Текст книги "Ванька Каин"
Автор книги: Анатолий Рогов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
V
Небо было синее, чистое, всё в сияющих звёздах, луна большая, тоже сияющая. И дома были синие, и церкви. А снег синевато-белый. А дымы из труб – тёмно-серые, и не поднимались вверх, а лежали над крышами длинными полосами – прижимал мороз. Всё чёткое, ясное, будто это уже Святки и из-за угла вот-вот со звоном, смехом и гамом вывалятся ряженые, запахнет вином и пирогами.
Но никто не вываливался, стояла гулкая тишина, даже собак не было слышно, и кошки не шастали – попрятались, только снег хрустел оглушительно. Идти обыкновенно было невозможно – прихватывало, – лишь трусцой было можно.
Хруп! Хруп! Хруп! Хруп!
Далеко разносилось – сколько сапог-то хрупало! – однако пригрелся, разоспался, видно, народ, ни в одном доме заранее никто не услышал их и не обеспокоился. Да Иван ещё знал и как какая калитка и какие ворота без стука открываются и где в заборах отходящие доски есть. Стучал уже только в домовые двери, и тоже не просто, а по-разному, с пристуками, и по дважды, и по трижды, да с шепотком:
– Тяп да ляп, сыми кляп! – что означало «Свой!».
А то и не стучал, а лишь по-разному присвистывал.
Дверь отворялась, и он вместе с солдатами напором внутрь, быстро командуя на ходу, кому куда. Кричали, чтоб запаляли свет, запаляли сами, а при больших окошках и луна хорошо светила. Люди метались полураздетые, некоторые в одном исподнем, сонные, горячие, пахучие, таращили глаза, ничего не понимая. Были и пышущие жаром бабы в исподнем, их солдаты, гогоча, лапали, щипали, те очумело взвизгивали, пихались. Гам, крик, мат, плач. Хватали, крутили лишь мужиков, всех подряд, как велел Иван. А те, опоминаясь, все рвались из рук и верёвок к нему, крича немо, одними взглядами или в голос: «Вань! И ты?! Чего, Вань, а?! А!?» А потом видели, что он несвязанный и что солдаты его слушаются, – и чумели вовсе, столбенели. А он никому из взятых ничего не отвечал, молчал и особо ни на кого не глядел, даже уходил из покоев, пока их вязали и выводили наружу. В этих домах солдаты, он и подьячий Пётр Донской – маленький, тихий, чернявый, – конечно, отогревались, раза два и выпили помаленьку, и перекусили из того, что оказалось на столах, и вели арестованных в Стукалов монастырь.
Стукаловым монастырём в народе называли Сыскной приказ, который располагался на спуске за Василием Блаженным напротив стрельницы Константиново-Еленинской башни Кремля. Там была пыточная и самая глубокая московская тюрьма, подземельная.
Сдадут, значит, арестованных, и рысцой, чтобы не мёрзнуть, за новой партией – всё поблизости: к Москворецкой набережной, за Мытный двор.
Каин был точно бешеный.
– Давай! Давай! – рта не разевай, будет урожай, – от меня по полтиннику, да с походцем, да с винцом, с печёным яйцом, кручёным кольцом маковым.
То, что весёлый и прибаутничал и про полтинник сказал, солдатам нравилось. Бегали и мимо Берг-коллегии, мимо пушечной батареи, мимо Варварской церкви в новый двор Гостиной сотни. Взяли там во втором этаже в каменной каморе троих купцов не купцов, не поймёшь кого, с целым сундучком золотого позумента, ворованного с позументной фабрики Малютина, что в Санкт-Петербурге. В доме протопопа за Мытным взяли пятерых беглых солдат с ружьями и двумя мешочками серебра. А у ружейного мастера близ порохового цейхгауза вповалку девять человек дрыхли пьяные с пьяными бабами – вертепничали с атаманом Михайлой Бухгеем, а при них мешок серебряной посуды, мешок серебряной церковной утвари и шесть содранных с икон серебряных окладов вызолоченных с каменьями и жемчугом. Пограбили Колотский монастырь, сказал Иван. А за Москворецкими воротами из береговой пещеры-печуры брали бродягу Алексея Соловья.
Москворецкого наплавного моста зимой-то не было, его лишь после половодья на лето ставили, но крайние опорные огромные сваи из берега торчали и край настила на них был – всё обледенелое, лёд толстый-толстый. Так вот лаз в ту пещеру-печуру как раз под этим настилом меж сваями и помещался. Маленький, влезть можно было только на карачках, а вокруг тоже лёд и темно. Иван стал шарить-щупать, нет ли выбоин вроде лесенки, чтобы подняться по льду. Нащупал. Полез. Всунувшись в лаз, крикнул:
– Эй, Соловей, проснись!
Тишина. Ещё крикнул. Тишина. Солдаты, стоявшие под его ногами, пятеро стояли, говорят:
– Пусто там. Как там при таком морозе-то!
Тут, на реке, на открытом месте, мороз жёг совсем немыслимо, ещё бы, наверное, чуток, и они все вконец окоченели.
– Свечу мне! – велел Иван.
Ему подали свечу, он полез в лаз и зажёг её там. За ним ещё двое солдат полезли. А там в земле ход, постепенно расширяющийся и кривой, и в конце конура земляная чуть ли не в рост человека, в которой было уже и не больно холодно, валялась солома, сено, тряпье, чадил масляный, видно, только что зажжённый светильник, стоял глиняный горшок, лежал драный мешок, рогожи, а в углу, привалившись спиной к земляной стене, сидел сухой патлатый кудлатый полуседой старик не старик, не разберёшь кто, на котором было несколько слоёв лохмотьев, сквозь которые всё равно местами виднелась голая коричневая задубелая кожа. Сидел и глядел на пригнувшегося Ивана и двух солдат, улыбаясь. Глаза у него были светлые-светлые, как будто даже белые были глаза. Весёлые. И никакого холода он явно не чувствовал.
Иван ему тоже улыбнулся:
– Чего ж не отозвался? Кричу, кричу.
– Хотел, чтоб почтил мой дом самолично, – сказал тот тихо и будто даже радостно. – Я знал, что ты придёшь. – И показал на солдат: с ними, мол.
– Ну-у?! – Иван изобразил большое удивление, потом усмехнулся: – Тетрадку давай!
Тот задумался, ни на кого не глядя, медленно встал на колени, дополз до другого угла, приник там к какой-то земляной щели и вынул сложенные в осьмушечную тетрадку несколько листов. Протянул:
– Всё одно возьмёшь.
– Всё одно. Вылезай!
Несмотря на холод, дух в этой земляной печуре был невыносимо тяжкий, нечистотный. Солдаты полезли назад с большой охотой.
Этот Алексей Иванов сын Соловьёв был из беглых солдат, промышлял воровством белья из зарядьинских бань, а в тетрадку свою записывал имена всех воров и разбойников московских и кто чем из них когда отличился. Каин и Камчатка тоже были в неё записаны. В составленном Иваном реестре числилось раза в три меньше, чем в этой тетрадке.
Всего в эту первую ночь взял сорок пять человек.
VI
Недели через две солдаты, сержант и Пётр Донской аж взмолились, чтоб дал хоть малость отдохнуть, потому что замотал их немилосердно, брал ночами и днями.
Камчатку с четырьмя подельниками, обокравших компанейщика Демидова на пять тысяч рублей, взял. Фабричного Андрея Скоробогатого с семнадцатью подручными, которые чеканили фальшивые деньги. Этих близ Васильевского сада взял. Шайку Лебедя, сильно обокравших на Ордынке майора Оловянникова, и не только его. Шайку у Покровского монастыря с атаманами Казамаем и Медведем, которых было сорок девять человек, и их давно ловили, но никак не могли поймать, и вин за которыми было множество, в том числе большое ограбление подмосковного дворцового села Гжели и десятки смертоубийств, которые, как оказалось, свершил один Савелий Вьюшкин из этой шайки. Он даже не смог вспомнить, сколько же точно убил: вспоминал, вспоминал на допросах в Сыскном, навспоминал, что участвовал в семнадцати разбоях, а скольких именно лишил жизни, так и не смог вспомнить.
В Сыскном же перед Масленицей на Ивана вдруг налетел великан Нелидов. Радостно, как горячо любимого и дорогого, сгрёб в могучих объятьях и загудел набатно, что они с Дуней живут теперь в Архангельске, его перевели туда служить, – Иван уже знал об этом, – и очень по нему скучают, часто говорят-вспоминают, особливо, конечно, его песни, и что он ехал сюда и всё надеялся, что коли разыщет Ивана, то, может, и снова услышит их, а вообще-то он прислан в Москву нарочным и будет отныне часто присылаем, так что, даст Бог, станут видеться, и кто Иван теперь, на какой важной службе, он уже прослышал, и очень рад этому, и ещё больше любит-уважает, и вот ещё-то зачем искал – и протянул Ивану серый мешочек, который тот оставил, уходя от них в то уже дальнее утро.
– Помнишь? Сохранили.
В мешочке было четыреста сорок три рубля серебром.
Иван никогда не считал, не берег, не копил ни денег, ничего другого из добытого. Прокучивал, щедро всегда за всё платил, широко раздаривал, раздавал и лишь какую-то толику рублей и золота и разных драгоценностей отдавал иногда друзьям и знакомцам на сохранение, как Нелидовым, но сколько именно и чего, особо не запоминал, да и не мог запомнить, потому что это случалось чаще всего второпях, на бегу, в большой гульбе, на перепутьях. Но после возвращённого Нелидовым решил всё же повспоминать и подсобрать когда-то розданное, ибо теперь, при этой новой жизни, средств требовалось очень много. И страшно был удивлён, как много оказалось розданного на сохранение-то. Хотя у некоторых и не всё сохранилось, а некоторые под разными предлогами вообще ничего не отдали, у него всё равно собралось более трёх тысяч деньгами, да золотые и серебряные вещи были, да посуда и меховая рухлядь. Даже и думать никогда не думал, что так обогател.
Старый знакомый с Варварки отставной сержант Иван Петров свёл его с варварским же дьяконом, у которого он купил на Варварке же дом. Купил за пятьдесят рублей, совсем не торгуясь, чему дьякон очень удивлялся.
Сержант Петров был в этом деле доверенным Ивана, а потом стал и управителем его хозяйства.
Вообще-то домов было три: большой и два малых, да у ворот срубовая лавка, да конюшня, да сараи, колодец, четыре яблони, вишни, просторный двор. Хорошая усадьба. Такая ему теперь только и годилась. В большом доме две избы: в первой – светлица в семь оконниц с каморкою, печь с лежанкою, кафленные зелёным изразцом, потолок штукатуренный, пол лещадный; во второй избе – ещё светлица в четыре оконницы с печью кирпичной. Стены в обеих обиты травчатой клеёнкой. А меж оными избами – сени с двумя чуланами в две оконницы каждый. Там были кровати, столы, полки, сундуки, укладки. Из малых домов-изб – одна людская человек на десять – пятнадцать, а другая называлась блинной, имела чулан, в ней тоже могли поместиться человек десять. И в лавке у ворот была печка. Крыто всё было тёсом.
Одевался Иван теперь в суконные сюртуки макового или зелёного цвета, туфли носил тоже зелёные, призетовые, шитые серебром. Нашивал иногда и подаренный князем Кропоткиным плащ.
К Пасхе завёл и небольшую собственную команду из хорошо знакомых отборных ребят с парусной фабрики, из училища Посольского приказа, из других мест. Одел их в одинаковые кафтаны серого сукна, и жили они у него на полном его коште, да ещё жалованье платил каждому по полтине в месяц. И приставленную к нему воинскую команду часто кормил и одаривал деньгами. И сержанта. И их офицера. И Петра Донского. И некоторых из Сыскного. Из других приказов и контор.
И заводил и заводил новые знакомства. Заводил напористо, бесцеремонно, особенно среди тех, кого прежде знал мало или вовсе не знал: среди военных в чинах, в духовенстве, среди сенатских, дворян, придворных. Считал, что иначе под его глазом будет только часть Москвы, только воровская, да торговая, да кабацкая с фабричной и прочей мелочью, а надо было держать её под присмотром всю.
И всех забранных стал сначала водить к себе в лавку у ворот – так она называлась у дьякона, который приторговывал в этой лавке церковной утварью, так называли её и они, – только Иван превратил её в небольшую пыточную: с кошками, с плетьми, с колодой, даже с доской с ремнями, наподобие дыбы. Но без огня. Огня никакого не было и истязаний настоящих тоже. Так, потрясут маленько приведённого, если уж очень упрямствует и запирается, врежут разок – другой, да с оттяжкой, чтоб прожгло и опомнился, подумал и открыл то, о чём спрашивают-то.
Но сам Иван поначалу допрашивал мало, больше сидел в стороне и наблюдал, какой страх берёт людей от одного вида всех этих хвостатых плетей, шипов и удавок, и как они неузнаваемо меняются, как извиваются и теряют облик человеческий, и сколькие готовы сотворить что угодно и продать кого угодно, только бы их не трогали, не полосовали, не тянули за руки и за ноги. Господи! Как он тогда ненавидел всех этих бывших своих, как держался, чтобы кого-нибудь не прибить. Поэтому сам поначалу и не расспрашивал, что держался. Никогда не убивал, а тогда бы мог, и не раз, ибо было, было кого и за что. Удержался. И которые во всём сознавались и готовы были выполнять любые требования, делал своими осведомителями-доносителями и отпускал. И Пётр Донской даже не записывал их в реестр. Выжечники, то есть скупщики краденого, которых он стращал, тюрьмою, почти все стали его осведомителями. Ну а которые упорничали до конца, ничего не открывали и ни на что не соглашались, тех Донской заносил в реестр и их вели в Сыскной на настоящий розыск.
Были, конечно, и которые, попадая в лавку, кидались на него, норовя прибить или покалечить, и, схваченные молодцами или солдатами, буйствовали, орали-проклинали его, грозили, что всё равно пришьют его, Каина, распнут, расквитаются не они, так товарищи их за всех, кого он извёл, что нет и не будет ему пощады, лютой смертью подохнет за предательство, за каинство своё. «Каин! Каин! Каин!» У одного пена на губах пузырилась, и он упал и бился в падучей.
Ивану доносили, что бывшие его друзья, знакомцы и незнакомцы даже собирались на Москве не единожды, и соображали, как действительно избавиться от него, но охотников на это не нашли, никто не взялся, потому что знали, что он умнее, хитрее, сильнее их не только сам, не только солдатами и собственной командой, но и тайными подручными, которых завёл и заводил везде и неизвестно сколько.
И лишь одно он спрашивал у всех схваченных и поначалу: не бывали ли минувшим летом на Вологодчине, в Каргополье, или, может, слышал, кто другой бывал? Но оглядисто, по-разному спрашивал, чтобы не насторожить.
Искал.
VII
Ткнулась в него в Панском ряду у той самой лавки, в которой он впервые прижал её. Будто случайно ткнулась, но явно ждала. Обожгла взглядом и тут же потупилась. Лицо было как из белого камня.
Он мотнул своим молодцам головой, чтоб шли дальше. Легонько улыбнулся. Молчал. Запретила же узнавать её на людях, на улицах, а тут, в узком каменном ряду с бесконечными распахнутыми и хлопающими и скрипящими воротами и дверьми из железа и дуба, от людей было тесно, все двигались, сновали, торопились, толкались, гудели, вскрикивали, перекликались, она подалась к стенке, чтоб не мешать никому, но глаз на него так и не подняла. А в ответ на шепоток: «Здравствуй, радость моя белая!» – чуть слышно, но гневно спросила:
– Что же ты?! Я трижды ждала! Три-жды!
– Винюсь! Не смог. Вишь, счас здесь тоже работаю, минуты свободной нет...
Он не явился на три последних свидания, хотя сам же назначал, передвигал их. Но, при всей своей действительно великой теперь занятости, найти пару часов хотя бы на одно свидание, конечно же, мог, и даже на два мог бы. Сам придумывал себе в те дни сверхзанятость. Она, видимо, чувствовала это. Прошептала:
– Врёшь!
– Да нет.
– Врёшь! Истинный стал Канн. Ведь клялся...
Их уже разглядывали. Потому что уж очень напряжённо-яростный вид был у этой белолицей нарядной красавицы.
«Даже наплевала на то, что в любой момент может появиться кто-то знающий её или меня. Дошла!»
– Я счас – туда! А ты – следом!
– Я с командой! Не мо...
– Обождут! Дело есть....
Но сначала на Рогожской всё было то же самое, что всегда, только она немного поновей: очень податливая и нежная. Он утонул в этих нежностях, весь размяк и отдыхал, ни о чём не думая. А потом она и говорит:
– Ты думал когда, что, кроме тела, у меня есть и душа?
– Да что ты?! – изумился он.
– И поинтересней тела будет.
– Покажи! – в том же духе, скалясь, продолжил Иван, но она опять вся напряглась, взгляд наполнился тревожной глубиной и решимостью, и он сменил тон: – Сама ж запретила интересоваться чем-либо, кроме тела.
– А ты такой послушный!.. Дурак ты, Иван! Полный дурак!
«Какой ещё манок удумала?» – усмехнулся он про себя.
– Так распахнись!
– Сильно захочешь – может быть... может быть... И ахнешь, коль распахнусь. Ахнешь?
– Ну! Уже хочу, горю, сгораю! Ну!
– Не зубоскаль! Я ж серьёзно.
– И я.
Но больше так ничего и не сказала, лишь пообещала, что скоро скажет, а он, согласно кивая, повторил про себя: «Конечно, манок!» – да тут же и наплевал на этот разговор и думал о том, о чём думал всё последнее время, – о дочери своего управителя отставного сержанта вдовца Ивана Петрова.
VIII
С месяц назад заскочил к ним с малым дельцем, сержант, как всегда, захлопотал – раньше не был в его доме, – предложил выпить и отведать Арининых пирогов, больно, мол, вкусные. «Давай!» – сказал Иван, и тот крикнул в приоткрытую дверь, чтобы дочь принесла штоф, кваску да пирожков. И она вошла с подносом: пышненькая-пышненькая, роста небольшого, круглолицая, курносенькая, глаза лучились весельем, и на губах – лёгкая бегучая улыбка. Ни слова не сказала, лишь поклонилась, стала расставлять принесённое, а глаза всё так же лучились – они были серые, круглые, – и улыбка всё скользила и скользила по припухлым мягоньким губам, и он почувствовал, что это она не для гостя, что она всегда такая. Подмигнул ей:
– Экая ты!
– Экая?
– Весёлая.
– Худо?
– Не-е-ет.
Состроила торжествующую мину: «То-то, мол!» Легонько рассмеялась, легонько развернулась и ушла, но Иван успел разглядеть её пышности и сзади – очень была лакомая.
Сержант проводил дочь влюблённым взглядом.
– Сколько ей?
– Осьмнадцать скоро.
– Сосватана?
– И не говори! Ни за кого не идёт, сватались. С тобой, грит, буду жить.
Через четыре дня пожаловал к ним снова – не шла из ума.
Она развешивала во дворе стираное бельё. Прям от корыта, чуть распаренная, в лёгкой, облепившей дивное тело холстине, с голыми по локоть белейшими круглыми руками с ямочками на локтях, пышущая свежим дивичьим теплом, – она была такой заманчивой, что он, скалясь и бормоча что-то пустяковое, сразу её облапил, сжал мягонькую, затрепетавшую, с великим наслаждением, теряя голову, и полез губами к её губам, но в сей момент что-то больно щипнуло его за задницу. Аж дёрнулся, выпустив, конечно, её. Она, красная от смущения и возмущения, отскочила к сараю. А он, оглянувшись, увидел сзади здоровенного, шипящего, растопыревшего крылья и идущего на него в новую атаку белого гусака, а рядом с ним белого же, ощетинившегося, рычащего и вот-вот тоже готового прыгнуть на него небольшого лохматого пса. И гусак таки достал его ещё раз – рванул за ляжку, пока Иван отскакивал тоже к сараю и прижался к нему спиной, изготовившись бить пса и гусака ногами. Но Арина прокричала им: «Не сметь! Не сметь!» – и хотя они продолжали злобствовать, шипеть и рычать, но не пододвигались, лишь угрожали. «Кому сказала, не сметь!» Потом глянула на Ивана и расхохоталась:
– Видал, какие у меня защитники! Бельками зовут. Пёс просто Белёк, а гусь Белёк Иваныч.
Иван, проверив, не порвана ли штанина, тоже засмеялся:
– Правда, что ль, защищают?
– Ну! Никому тронуть меня не дают, даже отцу. Хошь, попробуй ещё!
Иван согласно кивнул, шагнул, протянул к ней руку. Затихавшие было Бельки мигом взъярились, стали надвигаться. Она, смеясь, замахала руками, подошла к ним:
– Ладно! Ладно! Ступайте! Он – свой. Ступайте!
Погладила гусю голову, шею, спину, а тот в ответ ласково, с тихим нутряным клёкотом потёрся о её бедро. И пса погладила и почесала промеж ушей. И они отошли, но недалеко, и глаз с Ивана не спускали.
– Ты и замуж их с собой возьми. Как он полезет – они его цап.
– У меня и кот такой же, хошь покажу? Когтищи!..
А во второй и третий приход она была не одна. То отец маялся раненой ногой, грел её в кадке, в которую она подливала горячую воду с какими-то снадобьями и следила, чтобы всё это сверху было всё время плотно прикрыто ветхим стёганым одеялом. То у них гостила глуховатая старуха, родственница из Звенигорода с тощенькой ушастой, страшно любопытной девчонкой – внучкой лет семи-восьми, которая таскалась за Ариной неотступно, точно хвост вместе с Бельками, и Арина, прямо на ходу, вдруг прижимала эту девчонку к себе и гладила мягонькой рукой ей за ухом, подбородок, и та тёрлась об неё, совсем как гусак Белёк Иванович.
А кот её оказался огненно-рыжим без единого пятнышка, удлинённым, видно, очень сильным и совершенно независимым. Ни к кому не подходил, только к ней; как садилась, прыгал на плечо и ложился, прижимаясь к белой шее, лежал неподвижно, словно лисий воротник. Но когда Иван стал говорить о нём – кота звали Тит, – она сказала:
– Гордый, страх. Попробуй скажи, что Тит плохой.
– Не надо! Не надо! – забеспокоился сержант. – Кинется и полоснёт ой-ей-ей! Даже на меня кидается. Зверь! Вон, из дальнего угла сюда прыгает. Чистый зверь! Вишь! Вишь!
Тит многозначительно и будто одобряюще покосился на сержанта...
В тот день двинулся к ним сразу после Федосьиного «манка». Как ушла, так и двинулся, ещё утром решил пойти, и сержанта нарочно услал по делу, чтобы не мешал. А была Параскева-грязнуха, Параскева-порошиха, конец октября, но дни стояли сухие, тихие, ясные, словно бабье лето вернулось, только без паутинок и жёлтой листвы – вся была на земле вдоль заборов, стен и кучками в углах и уже кукожилась, серела, хрустела, но пахла ещё сильно, горько и задумчиво. Спускавшееся солнце бледновато вызолотило закатную сторону Варварки, легонько грело, и прохожие шли в основном по этой стороне, с удовольствием подставляя солнцу лица и жмурясь. Иван тоже подставлял. А на одних воротах на воротных столбах сидели и грелись, зажмурясь, по кошке: пушистая серо-чёрная и Тит. Это Иван подумал, подходя, что это Тит, и, присвистнув, даже позвал его тихонько и ласково, но рыжий гладкий кот или кошка – чёрт их разберёт сидящих? – приоткрыл на свист и зов тусклые ленивые глаза, и он увидел, что это не Тит: меньше его, не холёный, шерсть не блестит.
Усмехнулся: «С кошками стал почтителен и ласков. Во!»
Бельки были во дворе, позади Арины. Они всегда ходили за ней во дворе. Насторожились, но не урчали, не шипели, только гусак голову всё-таки предупреждающе опустил, шею вытянул. Привыкали к нему.
– Батюшка огурцов-то принёс?
Сержант уже несколько раз приносил очень понравившиеся ему её соленья и печенья: пироги с луком, с вязигой, с калиной, с маком.
Благодарственно поклонился.
В дом не звала. Была в накинутом на плечи стареньком, видно, ещё девчоночьем потёртом шушуне, из которого выросла и который узостью своей сделал её похожей на девчонку. В руках держала оббитую деревянную миску, которой шла задавать птице корм. Гуси, куры и четыре или пять индюшек уже сбежались в распахнутый сарай к длинным корытцам и теперь нетерпеливо выглядывали оттуда и вопросительно квохтали: «Чего, мол, медлишь?»
Не спешил, бесцеремонно, с удовольствием оглядел её с головы до пят.
Она, видно, почуяла его настроение и с чем пришёл: съёжилась, потянула, запахивая, обеими руками узкий шушун, отчего сделалась ещё девчоностей. Весёлость в глазах сменилась напряжением, и из серых они вдруг стали золотистыми – закатное солнце их вызолотило, – и до того красивыми, что он еле утерпел, чтобы опять не схватить её, не сжать и не попробовать губами, какие они на вкус, эти необыкновенные, золотистые глаза на этом нежнейшем, зардевшемся вдруг лице с приоткрытым пухлым, таким зовущим ртом. Еле-еле сдержался.
– Замуж за меня пойдёшь?
Не ответила.
– Пойдёшь?
Думал, она удивится, обрадуется, смутится, а она помрачнела:
– Нет.
– Не пойдёшь?!
– Нет.
Видно, никак не ожидала такого, и в душе и в мыслях её творилось бог знает что.
– Я весёлый. И ты весёлая. Заживём ой-ей-ей!
– Нет.
– Отца к себе возьмём.
– Нет.
– И Бельков возьмём. И Тита.
– Нет.
Он всё обдумал и был уверен, что она пойдёт за него. По-девичьи, для приличия, может, конечно, малость и покобенится, но пойдёт, никуда не денется, такие, как он, на дороге не валяются. Да и видел же, что уже запал ей в душу, что уже интересен ей, как любой девке и бабе, на которых клал глаз. Иного не было никогда и быть не могло. «Но пусть подтвердит «нет!», пусть!»
– Подумай! Я серьёзно.
– Нет.
– Я богатый.
– Нет.
– И про отца серьёзно. Про зверей.
– Нет.
Голос делался всё твёрже. Глядела прямо в глаза жёстко и непонятно.
Бельки сзади, почуяв её настроение, напомнили о себе.
Солнца во дворе уже не было, лишь на крышах.
– Что ты затвердила «Нет! Нет!»? Скажи – почему?
Молчала.
– Не нравлюсь?
Неопределённо повела плечами и опять промолчала.
– Видишь же – приворожила.
– Нет.
– Заладила!
– Нет.
– «Нет! Нет!» Я как лучше, а ты! Сговорился бы с отцом, и всё.
– Всё одно не пойду!
– Почему?!
– Так...
«Вот те и мягонькая, весёлая!»
Начал злиться:
– Почему?!
Молчала.
– Ладно. Даю три дня. Думай! А через три дня будет тебе западня. И ушёл. Но она и через три дня сказала:
– Чтоб и в мыслях не держал. Никогда!
Говорили опять во дворе, накоротке, на поднявшемся вдруг ледяном ветру.