355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Силецкий » Дети, играющие в прятки на траве » Текст книги (страница 1)
Дети, играющие в прятки на траве
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:23

Текст книги "Дети, играющие в прятки на траве"


Автор книги: Александр Силецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)

Александр Силецкий
Дети, играющие в прятки на траве

 
Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем И за тебя я пью, —
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
 
Анна Ахматова, «Последний тост»


Оглянуться назад – значит повернуться лицом совсем в другую сторону, сойти со старого пути и пойти по новому.

Ли Юй, «Двенадцать башен»

– …теперь подумай о другом… Ты никогда не замечал: как только праведники начинают размышлять, они становятся вдруг на одно лицо и до обидного глупеют? – громко, будто репетируя заранее готовый текст, где выверено все, до самой распоследней запятой, вещал – вот именно, другого слова и не подберу – вещал с надрывом Левер, сам при этом очень буднично и даже суетливо ерзая на краешке стола, чтобы сиделось поудобней и нигде не резало и не давило. – Да, катастрофически глупеют, – повторил он, воздевая палец к потолку.

– Все может быть… – меланхолично отозвался я. – И что из этого?

– А то, что им неведома свобода воли! – с пафосом заверил он.

– Не вижу связи…

– Это только кажется, что связи нет, – ответил он, победно улыбаясь. – Только кажется. А на поверку – все предельно очевидно. Ты учти: необходимость – это то, что не осознано тобой. Тогда как все осознанное – безусловная свобода! Чувствуешь?

– Не очень, – покачал я головой.

– Ну, не дури, – вдруг начиная волноваться, Левер тотчас сцепил пальцы рук и неприятно захрустел суставами. – По-моему, настолько очевидно!.. Праведник, не знающий, кто он такой, лишен свободы выбирать – и потому молчит и не раздумывает о своем предназначении. Когда же праведнику делается ясно, что он – праведник, к нему приходит знание, которое он попросту не в силах утаить. И дело лишь за тем, как это обнародовать. Но знание, ничем не подкрепленное извне, немедленно становится обузой для других, и люди начинают видеть в нем назойливую глупость. А она повсюду – на одно лицо. Свобода делается бременем, поскольку не учитывает несвободность остальных.

– И все равно я не улавливаю суть, – с немалым раздражением заметил я. – При чем тут праведник?

– Так тыже постоянно корчишь праведника из себя! – сказал с обидным смехом Левер. – Сознаешь себя почти святым – и оттого свободен размышлять на глупые, совсем не интересные мнетемы!

– Например? – напрягся я.

– Ну например, чего я стою как стихийно-неизбежный собеседник, о котором ты не знаешь ничего! Я прав?

И Левер снова взялся нудно ерзать на столе. Таким он в памяти моей и сохранился: фанфарон, полутрибун-полупройдоха, очень гордый, очень жалкий, вечно державший круговую оборону и при этом до обидного потерянный какой-то, он обожал красивые слова, но, прежде чем затеять новый долгий спор или удариться в душеспасительную нудную беседу, он принимался тщательно, любовно, точно кот в широком кресле, устраиваться – вот ведь смех! – на краешке стола, чтоб видно было отовсюду, чтобы можно было в ритме фразы ножкою болтать или, чуть что, немедля спрыгнуть на пол. Других мест, где сподручно было всласть наговориться, он как будто вообще не признавал. И на столе-то, впрочем, он сидел, вертясь юлой. Ну не любил он быть похожим на других, ей-богу, не любил!.. Росту среднего, тщедушный, с вечно заспанными злыми глазками (а вот выражения лица не помню – хоть, казалось бы, кому ж еще-то подмечать такое!.. – и не помню вовсе не из-за того, что был столь невнимателен тогда – поди-ка, матушка сказала бы, не рассуждая: «Дурень, это потому, что ты связался – да-да-да, я знаю нее, обгрызок ты несчастный! – я ждала, чем все закончится, а ты… о, тебя жизнь еще прибьет за это!» – нет, решающей причиной была внешняя бесцветность, безразличностьвыражения, недурственно скрывающая, что в действительности человек способен делать очень больно, но подспудно, не со зла – положим, так), короткими и тщательно приглаженными волосами (цвет их тоже напрочь позабылся, хотя, вроде бы, чего уж проще: повернись к любому зеркалу!..), отрывистыми, полными всегда какого-то особого значенья жестами, с манерой даже благоглупости произносить, как будто терпеливо поучая, – он являл собой тот тип испуганного в детстве эгоиста, когда и хочет человек, чтоб перед ним все ползали на брюхе, и одновременно понимает, что до этого желанного момента – ой как далеко, и до него ползти на брюхе самому – кишочки надорвешь. Эх, Левер, и какой же бес меня попутал встретиться с тобой!.. Ведь если бы не ты, не наши разговоры… Вот оно! Бездарный праведник… «Необходимость – это то, что не осознано тобой». А я-то, дурачина, в этом только некий злобный перст судьбы и видел до сих пор! Не осознал, выходит, не проникся… Ну, а даже и проникнись я буквально всем случившимся и осознай все это – что бы изменилось в данную минуту?! Ни-че-го! Вернее, был бы я таким же – в той же ситуации. А впрочем… Может, он и прав? Себя-то ощущать я мог бы по-иному, незапрограммированным, что ли. Это очень важно. Выйти из кольца событий невозможно, даже вот настолечко не смеешь их переиначить, но не потому, что не дадут – рок, неизбежность нависают над тобой, – а потому, что сам не хочешь,пусть и с роковым подтекстом. Но тогда мне это его заявление и вовсе показалось несуразным. Неуместным, ежели угодно. Левер восседал на краешке стола и щеки раздувал от важности. Болтал с небрежностью ногой (хотя и знал, что это меня жутко раздражает) и глядел перед собой, как непроспавшийся пророк, которого зачем-то разбудили говорить, витийствовать – и перед кем! Другого не нашлось!.. Пророк, вразумляющий праведника… Смех, и только!

– Разве нет? – продолжил он, легонечко зевая. – Вот, к примеру, я: сбежал ведь! Ну не мог я прежней жизнью жить, устал – и всем привет. Я обречен был стать плохим – в глазах кое-кого. И, вероятно, стал. Без вариантов. Праведник я нулевой. Но можно же взглянуть на все иначе: я бежал, чтоб оказаться здесь. Быть здесь – и яростно бороться… Как, положим, ты. Я наконец познал конкретного врага и пожелал сразиться с ним. Отлично! Мое бегство – не от малодушия, не от пресыщенности, а от ощущения своей особой, несиюминутной нужности, куда как более высокого порядка – где-то там еще… Была тупая, примитивная необходимость, неизбежность даже. Я ее продумал, осознал – и приобрел способность выбирать.

– Ага, – со смехом перебил я, – в рамках той же злой необходимости…

– А это уж совсем другое дело!

– Как взглянуть… Теперь ты еще скажешь, что отныне нравственно свободен…

– Да, скажу, – упрямо отозвался Левер. – И не просто нравственно, но – внутренне, во всех душевных проявлениях. Что всегда подразумевает большой спектр выбора. Пойми, по-настоящему бежит не тот, за кем гоняются, а тот, кто хочет упредить кого-то.

– Но можно и иначе, – возразил я. – Прочь бежит не тот, кому – сейчас и здесь – невыносимо плохо, а тот, кто не достоин оставаться.

– Ерунда! – с пренебреженьем фыркнул Левер. – Бегство – это всегда свобода. А коли за тобою вдруг погнались, тут уж – извини…

Он театрально развел руками и неожиданно мягко, даже как-то нежно, по-детски непосредственно засмеялся. Этот его смех всегда меня ставил в тупик: и сразу все простить хотелось, душке-то такому, и вместе с тем появлялось невнятное чувство тревоги – вот прямо сейчас, на этом самом месте, заморочат тебе голову и непременно – так и жди! – какую-нибудь гадость подкинут.

– Х-м… И вовсе не смешно, – скроил я легкую гримасу. – Я же вижу: вся твоя пресловутая осознанность – задним числом. А потому и свобода – мнимая, высосана из пальца.

– Да, конечно, – без малейших колебаний согласился Левер. – Ну а как иначе? Свободы наперед не бывает, учти. Есть наши с тобой упования, но это далеко не то. Свобода возможна только постфактум. Когда ты все взвесил, оценил, осознал, наконец, и понял: мог ты поступить по-другому или нет.

– Мировые линии и все такое, – ввернул я.

Очень хотелось как-нибудь его поддеть. Но он не обратил внимания.

– Нет физической свободы или несвободы. Наш мир порожден случайностью, отчего любая причина имеет в нем случайные корни. И следствия, стало быть, тоже! Всякая вероятность неопределенна, и всякая неопределенность – вероятна. Все – по кругу, и с него не сойти. Причина причины – в самом следствии. Большой взрыв был потому, что мы его открыли. Лишь поэтому он – был, и только потому мы – есть. Где сон, где явь – не разберешь.

– Еще чего! – невольно разозлился я. – Вот жахнет по тебе метеорит – и будешь знать!

– Не буду, – кротко отозвался Левер. – И не потому, что не хочу. Есть одна давняя премудрость… Вот послушай: «Существует начальное, существует еще не начавшееся начальное, существует и никогда не начинавшееся безначальное. Существует бытие, существует небытие, существуют еще не начавшиеся бытие и небытие, существуют и никогда не начавшиеся безначальное бытие и небытие. Вдруг появляются бытие и небытие, а еще не знают про бытие и небытие. Что же такое в действительности бытие? Что же такое небытие?» Не слабо, верно?

– Чистая схоластика! А ведь, поди, запоминал, старался… Где ты раскопал?

– В одной старинной книге.

– Х-м… Они еще сохранились?

– Если хорошенько поискать, то можно и найти.

– И где ж конкретно?

– Там, где это было, думаю, теперь уже все превратилось в прах, – уклончиво ответил Левер. – Неохота даже вспоминать… И вправду, словно сон какой-то… Прошлое и будущее… их ведь нет, они поэтому смыкаются друг с другом – где-то там… А настоящее… пойди поймай его границы! Видишь, как все зыбко и при том – на редкость упорядоченно?! Повторю: от самого Большого взрыва. Им же и закончится. Когда мы загадаем, чтослучится после, и сумеем это разгадать…

– Вот здесь я мог бы и поспорить, – вздохнул я.

– Спорь, – немедля согласился Левер. – Никто не запрещает. Ибо свобода – категория нравственная, но и только. Ты свободен быть несвободным – если тебе хочется. Ведь в споре никто не свободен, и надо прикидывать все наперед… Мораль предваряет многие поступки, это так. Моралью ты связан по рукам и ногам. И еще раз повторю: тут ты способен только уповать – могу это, могу то, а это совершенно не умею, получится вот эдак или не получится вовсе… Но кроме утилитарной морали есть еще и нравственность, она не оперирует понятиями «да» или «нет». Если угодно, она покоится на логике квантового поля, а не на той логике, которую нам обеспечивает наш обыденно-информационный мир. Мораль – дискретна и сиюминутна, а нравственность – в поле культуры. По сути, за пределами наших жизней и за пределами нашего конкретного опыта. Вот она-то доподлинно знает, что совсем свободна, она как бы баюкает мораль в себе. Мораль: я должен, я не должен – свободы нет. Нравственность: я способен, я неспособен – тут-то свобода и гнездится. Свобода – это осознание проявленных потенций. Проявленных! А это всегда возможно лишь задним числом.

– Ну, понесло!., – сокрушенно вздохнул я, понимая, что Левер вновь уселся на любимого конька, с которого теперь не слезет очень долго.

И уж кто из нас занудный праведник!.. Сколько раз я порывался поболтать с ним просто, по душам, но – бесполезно. Словно некий кокон обволакивал его измученную душу, не давая адекватно реагировать на то, что отвечал и делал собеседник. Левер даже не вешал – ему необходимо было просто выговориться, раз и навсегда. Будто другого случая уже и не представится… Х-м… Навсегда? Признаюсь, эта мысль до сих пор меня не посещала. Даже странно как-то, чуточку не по себе…

– Нет, ты дослушай до конца и не перебивай! – запальчиво воскликнул Левер. – Раб – пока он раб – своей рабскости в полной мере и не ощущает. Он несвободен постольку, поскольку иначе, нежели раб, не мыслит. И эту свою несвободность он может в полной мере уяснить себе, однажды переставши быть рабом. Ему будет что сопоставлять. Он говорит: «Я был рабоми более рабом не буду».Он обрел свободу выбора. Он осознал прошедшее.А в настоящем он был раб – всего лишь. И в преднастоящем только смутно понимал, что рабство – это плохо. И в тот момент он не был вот настолечко свободен, поскольку не прошел еще через конкретно осознанное рабство.

– То есть, – прервал я затянувшуюся Леверову речь, – ты хочешь сказать, что свобода выбора возможна исключительно послетого, как действие совершено?

– Естественно! – Левер с силой огладил свои костлявые колени. – В цепи аналогичных действий, в сходной ситуации. Другое дело, что уподобление должно быть в точности соблюдено по всем параметрам… Вот, кстати, это самое мы и имеем в такой замечательной штуке, как История! Потому и можем что-то подправлять в дальнейшем. Изменись ситуация коренным образом, мы бы тотчас дружно забрели в потемки. Шли бы на ощупь.

– Так и поступаем… Но тебе не кажется, – поневоле втягиваясь в спор, возразил я, – что История в силу своих законов не очень-то…

– История – типичная сверхситуация, – безапелляционно заявил Левер, вновь принимаясь ерзать на столе, словно там могла найтись какая-то особая ложбинка, где было бы сидеть совсем приятно. – Как Большой взрыв, например. Мы – в рамках этой сверхситуации и, какова она, не знаем. Нам дано только рабски постигать законы. Разумеется, ни о какой свободе тут не может быть и речи. У нас нет объективного опыта с выходом вовне. У нас есть объективный опыт, лишь замкнутый на нас самих. Однако формально кольцо это дробится, и весьма успешно. И каждая дробная часть – наша собственная жизнь… А в ней – столько упований, столько поступков, столько неосознанного!..

– Ага, значит, когда я иду убивать…

– Ты можешь идти – и не убить. Или и впрямь убьешь. Но не пытайся всех уверить, будто страшно не хотелось поначалу убивать, да вот… Допоступка твои шаги предопределены. А вот действительно, мог ты убить или нет, понять и оценить дано только потом.Осознать, чтобы уже не повторить – по собственному усмотрению – либо, напротив, повторить. Когда до совершения поступка ты заявляешь: «глядите, сейчас я буду действовать так, а не эдак», на самом деле ты поступаешь безвыбора. Выбор – это надстройка над ситуацией, производная от поступка. И, соответственно, такова же свобода. Ибо она есть выбор. Свобода – всегда в поле нравственности, целенаправленный поступок – в рамках морали. Между прочим, одна из форм свободы – непривязанность. Но нельзя быть непривязанным к тому, что еще не обозначилось, что еще только случится… Непривязанность покоится на точном знании,а оно всегда венчает некий итог. Вот почему, дорогой мой Питирим, я говорю: необходимость – это то, что не осознано тобой, а все осознанное – безусловная свобода. Когда ничего уже нельзя изменить… И праведник лишь тот, кто этого не сознает. Тогда он и умен, и не похож ни на кого. Тогда он ничего не говорит… Все – в нем. Необходимость заставляет быть самим собой. А тот, кто начинает поучать, считая себя праведником… Нет, он уже другой: он вышел за черту предназначения, внезапно осознав себя и заявив об этом остальным. Теперь ему как праведнику грош цена. А ты все дергаешься, корчишь из себя!..

Он усмехнулся и с важным видом скрестил руки на груди. Я понимал: Левер способен болтать часами – о чем угодно и где угодно, это была какая-то мельница, водоворот слов, в который, по неведенью, легко можно было угодить, да и остаться там… буквально захлебнуться, вот в чем вся беда! Причем ведь, слушая его, не раз ловил себя на мысли: тут – разумно сказано, и здесь, казалось бы, не чушь, но… Поначалу я его пытался обрывать, язвить: мол, тоже возомнил, брат, о себе, а сам-то в роли ненавидимого тобой праведника нудно лицедействуешь передо мной, однако вскоре догадался – это бесполезно. Иногда мне становилось жалко ту девицу, от которой он сбежал: она ведь годы провела с ним – и терпела, и терпела… Лучше бы, конечно, промолчать тогда, не подливая масла в пламя… Хотя… Кто бы мог подумать?! Это теперь ясно: Левер провоцировал меня, смеялся втуне, тем самым удовлетворяя свое гадкое тщеславие, да только я не чувствовал, не видел… Я с возмущением спросил:

– Так что же, и мораль – на выбор? Задним-то числом?..

И он ответил, благочинно улыбаясь:

– А ты думаешь – иначе? Мораль убийцы не такая, как у идущего на преступление. Убийца может вновь убить, а может и раскаяться. А в самый первый раз – нет, о каком раскаянии говорить, оно исключено! После преступления приходит вера в собственную прежнюю свободу, а до преступления – одна лишь убежденность в истинности действа. Вера дает свободу, тогда как убежденность, догма ее не знают вовсе.

Он словно подначивал тогда, будто чувствовал: еще немного – и все переменится, и то, что выглядело истинным, естественным, единственно возможным,надо будет вновь прожить в себе, но по-другому…

…и все прежние ориентиры станут непригодны, пусть не все, однако очень важные из них – исчезнут, будто наваждение из прежней и теперь ненужной жизни, хотя жизнь, казалось бы, пойдет законным чередом, не слишком удаляясь от начальной борозды своей, и, чтобы так случилось (предопределено ведь, черт побери!), потребуется новый, ясный и свободный взгляд – на то, что было, и (врет Левер!) на все то, что есть. Придется, видимо, смириться с катастрофой, и с больницей, и с отчаянным непониманием всего произошедшего, и с трансформацией (едва ли не обиднейшее в нынешней-то ситуации моей словечко!), и с полетом, и с тоскливым ожиданием – чего?!. Смириться – и начать все снова, озираясь с ужасом назад, ища в минувшем робкую свободу быть смиренным ныне, здесь… Отсюда, от вокзала, и начнется настоящее, начнется возвращенье – к самому началу, чтоб после сохранились силы до конца дойти… Как подобает человеку. Отсюда, от вокзала. С дурацкого посадочного поля. Брон Питирим Брион это отлично понимал. Он даже, в сущности, не волновался, когда шильник (а официально – звездофлай), пробив пространство от Земли к планете Номер Девятнадцать, начал спуск. Обычный рейсовый корабль, если не считать того, что кроме нескольких серьезных пассажиров, направлявшихся на Девятнадцатую по служебным нуждам, вез он человека, совершенно постороннего, случайного и для рейса, и для планеты, праздного зеваку в некотором роде, если и не заключенного, то подсудимого – уж точно. Таких на Девятнадцатой еще не бывало. Нуда, впрочем, никто Питириму обвинений пока не предъявлял и никто не говорил, что скоро непременно состоится суд. Он самэто чувствовал. Где-то в подсознании, неотвязная, вертелась мысль: просто так его отсюда не отпустят, не оставят, потому что раньше – тогда – он могпоступить иначе. Струсил? Конечно. И было еще кое-что: напарник его безумно раздражал. Он и не подозревал, что это раздражение столь сильно. Порой хотелось, чтобы сгинул человек, совсем его не стало. И когда случилась катастрофа… Нет-нет, Питирим и вправду испугался – за себя, за свою жизнь. Но он не только и не просто испугался… Страх ведь можно одолеть. Тому примеров много. Это как палка о двух концах: с одной стороны «можно», а с другой – «нужно». Вот нужно ли было Питириму в тот миг превозмогать себя – по тем глубинным внутренним мотивам, о существовании которых даже не подозреваешь иногда? Желал ли он – действительно – прийти на помощь? Очень непростой вопрос… Не совершив поступка, каковой тебе по силам (и все это понимают), тоже предопределяешь многие дальнейшие события… Никто его не упрекал, избави бог, даже похожих слов никто не говорил. Но в том-то и дело, что порой, когда молчат, уже лишь это смотрится без вариантов однозначно – как некий согласованный вердикт. Питирим спустился по трапу последним. Для зевак со стороны – свободно, деловито, независимо… И впрямь он чувствовал себя вполне спокойно, и в другой раз это обстоятельство, пожалуй, удивило бы его, а может, даже рассмешило, потому что быть спокойным он, по правде, не умел – не оттого, что вздорные идеи бередили постоянно душу либо против воли надо было спешно совершать какие-то телодвижения, отнюдь, он по натуре, от рожденья погружен был в беспокойство, в море беспокойства, на волнах которого беспомощно болтался, точно унесенный ветром поплавок. Нежданное, ничем не подготовленное приглашение и моментальная, по слабости, готовность подчиниться разом выбили его из прежнего, привычного существования (да что уж там, потешусь, думал он, развеюсь), а взамен такого же, привычно беспокойного, не дали, отчего он, вырванный из одномерной суеты, на все стал реагировать, как будто спрятавшись в надежный кокон, – остраненно, безразлично, с той холодною философичностью, когда ты сам себя рассматриваешь, впрочем, не анализируя, глазами постороннего – так просто, оказался рядом, а ведь может и уйти… Он не загадывал заранее, что его ждет. Какой-то, вероятно, промежуточный этап между проступком и грядущим наказаньем. Его надобно, махнув на все рукою, миновать, пройти, прожить – те, от кого это зависит, в должную минуту все ему подскажут. Он себе чужой. В буквальном смысле слова. Мозг – остался, ну, а оболочка – не его. И это многое теперь определяет: и как дальше жить, и по каким, по чьим канонам. «Я теперь похож на заводную куклу, вскоре после катастрофы все узнавшую, – подумал он. – И хотя я по-прежнему готов откликнуться на имя, данное мне в раннем детстве, – Брон Питирим Брион, но меня нет – того, которого когда-то так назвали. Может, это и неплохо. Некая петля на жизненном пути. В конце концов мозг сохранили – значит, ценят, значит, тот, кого я искренне обрек на смерть, кого я предал (будем откровенны), кроме как на оболочку для меняи не годился. Несмотря на все свои амбиции. И ладно, и забудем. Надо вовремя отъединять предвидимую кару оттого, что сделалось ее причиной. Будет легче. Будет легче начинать сначала, если, разумеется, позволят. Не исключено…» И потому Брон Питирим Брион совсем не волновался, когда выходил из шильника. Он знал: теперьхудого не произойдет. В пределах для него неведомого срока будет все спокойно – а иначе стоило бы разводить всю эту канитель с полетом! Он отныне здесь – и этого довольно. Точно шарик на резиновой поверхности, катавшийся, катавшийся туда-сюда и в некой точке, образованном им углублении, где силы внешние друг друга полностью уравновесили, застывший навсегда. Невероятно – неужели навсегда?! Он вышел и остановился. Космодром был маленький, заплеванный и очень неказистый. Если б Питириму прежде доводилось регулярно покидать родную Землю, он, наверное, сказал бы: исключительно провинциальный космодром, как салтыков-щедриновские города. Он Салтыкова-Щедрина читать любил – писатель древний, но понятный. Многие и не слыхали о таком, а он – любил… Центральный алмазитовый прямоугольник, где садились шильники, давно весь потемнел, покрылся бурыми с зеленым пятнами, и только по краям виднелись чистенькие радужные островки – остатки былой роскоши, с усмешкою подумал Питирим. А дальше, подступая к зданию вокзала, шло заросшее травою поле, каковых немало нынче сделалось и на Земле – когда-то были пашнями, а после их забросили, поскольку в почве не осталось плодоносных сил. И некому, и незачем все восстанавливать. И без того проблем – не продохнуть… Да и вокзал-то тоже – одно слово, а на самом деле – неказистый двухэтажный дом, почти барак, теперь таких нигде не сыщешь, разве что у самого фронтира, но, какая там царила обстановка, Питирим знал только по рассказам. Замыкали поле, ближе к горизонту, плоские громадные тарелки с гребешками по краям – энергонакопители. Вот все убранство космодрома, так сказать, парадный въезд. А что и вправду поразило – это небо. Мутно-синее, в желтых разводах (да, передавали, кажется: в районе космодрома облачность сплошная), оно было низким, невообразимо плоским и притом огромным – может, оттого, что не было в нем высоты и эта близость лишь усугубляла видимую истинность размеров. Такого неба дома Питирим не знал… Двигатели шильник выключил, едва коснулся поля, так что тишина кругом стояла полная. И даже тихие разрозненные звуки, доносившиеся от вокзала (там двигались какие-то машины, механизмы, взад-вперед перемешались люди), в сущности не нарушали эту тишину – наоборот, скорей, подчеркивали, делали рельефной и почти что осязаемой, на редкость плотной, как и небеса над головою. Далеко, у горизонта, обрамляя поле, за энергонакопителями, вытянулся черной полосою лес. Трава под ногами была густая, но короткая и очень жесткая – она пружинила при каждом шаге и чуть-чуть поскрипывала, жалобно-противно, когда ее сминали толстые подошвы башмаков. Желто-бурая трава и только небольшие островки поблекшей зелени на ней – по всему чувствовалось: осень здесь не за горами. Даже воздух, застывший, холодный, даже тишина, далекая, без эха, были удивительно осенними. Такое на Земле Брон Питирим Брион встречал… И это знакомое ощущение, знакомое состояние тоже словно бы отъединяло его существо от прошлого и от грядущего и крепко заключало в настоящем, где все неподвижно, истинно, знакомо и потому должно, не изменяясь, повторяться бессчетное количество раз. Запах диких трав слегка дурманил голову и делал дыхание легким и незаметным. И возвращал к одному и тому же воспоминанию детства, не смутному и не полузабытому, отнюдь, но будто помещенному в прозрачную какую-то шкатулку, от которой ключик потерялся – не найти…

…так что теперь дано лишь созерцать на расстоянии, все понимая, недоумевать и, изумляясь, утешаться мыслью: так случилось только по неопытности детства (что я знал тогда – и о других, и о самом себе?!). Я был способный мальчик, с цепкой памятью и явною охотою учиться, оттого и увлекался… «Банан, басурман, барабан!» – приговаривал, куражась, отец, и мне становилось страшно. Сам не знаю почему. Очень у отца при этом было нехорошее лицо. Как будто что-то подлое замыслил, вот-вот сделает уже, а сам паясничает, для отвода глаз, при всех… Мой отец, конечно, добрый человек, но по натуре – зверь. Работа у него такая.

То ли делает людей ужасно неприятными, хоть караул кричи, да… то ли там других, порядочно-нормальных, и не держат. У меня отец свихнутый, это точно. Иногда и ласковый, и по головке гладит, и подарки дарит, а то вдруг накатит на него, и эдак глянет на тебя, без повода, без перехода, что аж холод во всем теле, сердце замирает, я тут даже раз описался от страху, ну никак не мог с собою совладать. А глазки у него елейные становятся, какие-то округло-неподвижные, и подлость в них – по самый край, подставь ладонь – ручьями побежит. Презрение и подлость. Чувствуешь себя нечеловеком под таким вот взглядом, в чем угодно можешь тотчас же сознаться, в любой пакости, любой напраслиной готов себя покрыть, лишь бы не видеть этих жутких глаз. И неожиданно отец хохочет: «Как я, брат, тебя, а?! Это я, мой милый, тренируюсь, ты уж извини. Работа!» Я не то что не любил отца, но – как бы это поточнее? – никогда не обожал. И даже, кажется, не уважаю. Понимаю: мне должно быть стыдно. А вот… Он и маму сколько раз пугал, она однажды рассердилась и решила уходить, серьезно, насовсем, но он ей что-то на ушко шепнул, мамуля побледнела и – осталась. И не помню случая, чтоб после этого она роптала. Хотя папочка своим привычкам изменять и не подумал. Мне тогда лет шесть, не больше, было. И с тех пор мы жили дружно, и секретов от отца ни я, ни мама не держали. Да и какие там секреты?! От людей я слышал: он и камень мог заставить говорить. Тяжелая работа. У себя он был большой начальник, строгий, беспощадный, а по их терминологии, не слишком мне понятной, – истинный вожак людей. А я был, значит, сыном вожака, единственным, а мама – вожаковою подругой, да, подругой, не женой. Почетно! Вожаки ведь нас, людей, всегда спасали. Ну, от всякой нечисти – от биксов (био-кибер-сапиентов, как их называли по-ученому, об этом в старой неофициальнойкнижке говорилось, я ее случайно у отца нашел и прочитал тайком, без спросу) и от тех, кто биксам помогал, потворствовал, сочувствовал хотя бы. Людей не так уж много (никакого здесь секрета), у людей есть светлый путь, отмеченный прогрессом, и нельзя, чтобы какие-то уроды, пусть они сто тысяч раз кричат, что исторически должны продолжить наше дело, что мы сами в трудную минуту породили их, разумно-совершенных, – да, нельзя, чтоб эти все уроды (а их много) грязными ногами попирали наши достижения. Это я усвоил с детства, еще в школу не ходил, но уже все-все понимал как надо. Шутка ли, онихотят нас сделать лучше! В смысле – нашу жизнь облегчить, разгрузить нас, что ли, от забот, которые теперь нам непосильны. Мавр сделал дело – может уходить в тенек. Другие продолжать пришли – им, понимаете ли, лучше знать, сподручней и виднее. Чушь! Мне почти пятнадцать лет, и у меня мозги неплохо варят. Я и сам во многом разберусь, не выношу подсказки. Значит, так. Все эти биксанугые (я сам придумал прозвище, чем искренне горжусь) явились поначалу, чтобы попросту помочь нам: в производстве много трудных мест, одни планеты Солнечной системы чего стоят, их осваивать – кишки понадрываешь. Биксов, стало быть, нарочно создавали для тяжелой черновой работы, ну, и если надо быстро что-нибудь скумекать в трудную минуту… И вот эти нелюди (как папа называет, эта рвань) – вдруг заявляют: все, мол, ваш, людской, прогресс закончен, ни черта вы дальше не сумеете, одно топтание на месте, человеческий барьер переступить нельзя. И чтобы разум не угас, познание не прекратилось, надо эстафету срочно передать, иначе… Исторически ведь все закономерно: другая разумная формация сменяет прежний, устарелый разум, ограниченный в своих потенциях. Мол, сами люди, вовремя почувствовав, что ожидает их, создали продолжение свое и наделили свойствами, какими обладать по собственной природе не могли. Ишь – не могли!.. Да человек всесилен! Это-то я знаю точно. Человек – венец всего. И это не мои слова, и биксовские рассуждения не я придумал. Это старшие и умные товарищи мне говорили, гости моего отца. Настолько человек всесилен, что и биксов для себя в конце концов сварганил – для утилитарныхнужд. И только! А теперь вся эта рвань вдруг возомнила, что идет на смену нам. Ашиш! Не будет новой расы – никогда. Есть человек – и этого довольно. Земля – человеку! Вот правильный девиз. Испокон веков Землей распоряжались люди, и терпеть, как во владения людские лезут эти чертовы миссионеры высшего, по их дурацким представленьям, разума, – нет уж, увольте. Это надо пресекать, бороться беспощадно. Земля – человеку, и познание – человеку, и мораль – человеку, и Вселенная – тоже. Вроде бы – куда яснее. Так ведь нет, находятся порой и среди наших умники, которые окрылены поганой верой, попирающей священные устои, не желают видеть перспектив, готовы аж до посиненья умалять величие людского рода, лишь бы протащить и утвердить тлетворную идейку: биксы – вот спасенье, нам без них придет конец. Готовы лебезить и пресмыкаться – перед кем?! И, главное, какая выгода? Самим, что ль, утвердиться? Вздор! Все на Земле равны, и силы благоденствия стоят на страже, не допустят никогда… Опять же, я все это не придумал, знающие люди объяснили, даже указали пальцем: вон – предатели, держись от них подальше, малый, ну, а в случае чего – не бойся, сообщай, мы быстро отщепенцев урезоним. Враги рода человеческого, и притом единокровные, свои, родные – это же уму непостижимо!.. Я знаю, они действуют секретно, прячась, сообща, из-за угла – и тем они страшней. Их очень трудно обнаружить, но ведь – надо! Сам я биксов не видал ни разу. В нашей местности их нет, так уверяют. Говорят, часть выгнали совсем с Земли, а часть осталась все-таки, и их не слишком мало, даже много, если вычислять в процентах, разве что разбросаны по всей планете. Научились, мне отец рассказывал, подлаживаться под людей, и просто здорово у них это выходит, так что иной опытный сотрудник, профессионал – и тот не сразу может отличить. Есть, правда, признаки – отец не стал распространяться, это, как я понимаю, тайна, но предостерег меня: чуть что покажется противным, странным, необычным – не молчи. Все честные, порядочные люди так себя ведут. Бывают, разумеется, ошибки – как без них? – однако надо постоянно помнить: лучше ошибиться раз, чем вовсе проморгать. Нет никаких гарантий: может, по соседству, рядом, ходит самый натуральный скрытый бикс – и твой, и наш первейший враг, – и если вовремя его не обнаружить, то потом с ним бед не оберешься… Пусть не бикс, а только биксанутый, лишь сочувствующий тайно – тоже скверно. Ренегатство, по словам отца, необходимо пресекать немедля. Он-то знает. Работенка у него такая. Трудная, опасная. Они там все герои, как мне кажется. А уж вожак людей – герой вдвойне!.. Вот потому-то он и свихнутый, и смотрит по-чудному, словно и в тебе пусть ничего пока не видит, но всегда готов заметить червячка, которого ты сам, быть может, и не чувствуешь в себе, а он тем временем тихонько душу разъедает… Прямо жутко делается от одной лишь мысли, что и ты вдруг – бикс или какой сочувствующий. Жить порой не хочется, настолько страшно… Ну, а вообще, мы все друг друга любим. Так у нас заведено. Боимся – больше для порядку, чтобы чувства не грубели и не обрастали жиром. Нынче время трудное, и люди все должны быть вместе, навсегда – большая дружная семья. Я в школе так однажды и ответил. «У вас большая семья?» – спросил на уроке учитель. «Да, – сказал я, – большая дружная семья. Вся Земля». Учитель отчего-то долго, испытующе смотрел мне в глаза, сведя брови к переносице, точно докапывался до чего-то там в моей душе, и поневоле удивлялся, но потом лицо его смягчилось, он улыбнулся и кивнул: «Ишь ты, орел!» И я с достоинством ответил: «Да. А разве вы не знали?» После я об этом дома рассказал, и папа с мамой долго хохотали. А через день к нам в класс пришел другой учитель, объяснив, что прежний заболел и, видимо, надолго. Странно. На Земле сейчас вылечивают сразу, чем бы ты ни заболел, да и болезни – редкость. Говорят, их не было бы вовсе, да вот биксы окаянные какую-то паршу в себе несут, неведомую людям, и к тому же тайно у себя в лабораториях разводят разные микробы, вирусы растят, чтоб человечество под корень подточить. Короче, к нам учитель больше не вернулся. Может, умер, я не знаю. Может быть, сменил профессию – такое хоть не поощряется, но если вдруг приспичило… Запретов специальных нет. Люди у нас в целом серьезные, преданные делу, вдумчивые, хотя ведь и дурачиться никто не запрещает. Пожалуйста. Иначе разве стал бы мой отец ни с того ни с сего хлопать себя по заднице и, подмигивая всем, орать: «Банан, басурман, барабан»?! А уж как гости соберутся, так он – моментально. И всем весело. Мне страшно. А всем – весело. Тайный язык у них, что ли, такой? Потому что в ответ обязательно тоже кричат: «Хрюлики, дрюлики, бе-бе-бе!» В последний раз они особенно усердствовали и уж до того кривлялись – взрослые же люди! Словно праздник отмечали. А до праздника Отпора оставалась, между прочим, целая неделя. И был совершенно заурядный день. Предпоследний день лета, последний день блаженного ничегонеделанья – вот завтра будут хлопоты, дежурные приготовления, – а так, отличный день, когда ты можешь еще многое успеть и столько начудить такого, чего за долгий год занятий в школе и на тысячную долю сделать не сумеешь. И тут, словно нарочно, к моему отцу нагрянули «ответственные гости». Нет, мне позволялось уходить потом, но поначалу, как воспитанный ребенок (все еще «ребенок» – для любезных папы с мамой), я обязан был сидеть со всеми за столом и, набираясь опыта, выслушивать разумные, нуднейшие беседы. Иногда я не выдерживал, встревал с каким-нибудь вопросом – типа: «Правда, к звездам не летают?» или «Почему мы живем здесь, а не на Марсе?» – и все наперебой мне начинали отвечать, нить разговора, общего, как правило, терялась, возникали очаги отдельных маленьких бесед, и тут я мог спокойно вылезать из-за стола. Воспитанному мальчику здесь делать больше было нечего. Со временем такую технику «отчаливания» я довел до совершенства. Разумеется, пока был маленький. Потом-то стало тяжелей – я мог уже и должен был, по мнению отца, не задавать дурацкие вопросы, а участвовать и в прочих разговорах, чтоб уметь ориентироваться. В чем? А просто в бестолковой нашей жизни. В бестолковой взрослой жизни, на которую мне было наплевать. Покуда – наплевать. Отец такие посиделки называл «сыновним приобщеньем». Тоже – изобрел!.. Обычно приходили люди, мне знакомые. Эллерий, например, начальник внутренней охраны всех начальников округи, дом его был по соседству с нашим – прямо крепость, а не дом! Историк войн и затяжных конфликтов с биксами (чего-либо иного, между прочим, и не наблюдалось никогда) Акакий Чжан Микита, за глаза известный всем по кличке Туй. Он только-только занял в Академии вакансию – «полезный академик». Мой отец гордился дружбой с ним, заискивал, наверное, боялся. У Микиты были пятеро детей – все дочки – и невероятно длинная и тощая жена, всегда сердитая, с колючими глазами. Дочек я не выносил: близняшки, на год меня старше, они вечно ссорились друг с другом и нахально лезли с поучениями, будто я совсем балбесом рос. Не знаю почему, но Чжан Микита приводил к нам дочерей по очереди, эдак раз в три месяца, и потому всех дочек сразуя еще не видел. Это, правда, не мешало мне при встрече тискать каждую из них (святое дело, пропустить нельзя!) – они хихикали, но не сопротивлялись и конечно же (ну дуры дурами!) пытались даже в этих обстоятельствах давать полезные советы. И за что такое наказание родителям?! Семей с большим потомством сохранилось мало, тут уж Чжан Микита всем утер носы. Еще к нам заходил частенько вечно напомаженный, румяный О’Макарий, в прошлом – крупный олимпиец, всем известный шулер-картежники немножко клептоман. Отец его при всех тихонько задирал и говорил, смеясь: «Ну ты и гад». Я слышал, О’Макарий раз пятнадцать в шутку доносил на все наше семейство – так, по разным поводам, – за что отец (плевал он на достоинства и силу олимпийца!) обязательно ловил его и крепко мордовал, как сам он после объяснял, конечно же шутя… Да, было время, этих шуток я не понимал. Чего-то все боялся. Но с таким отцом мы с мамой жили как за каменной стеною. Кстати, О’Макарий тоже где-то занимал немалый пост и тоже был вожаком людей. У нас в округе он заведовал всем, связанным с водой. Любил меня пугать: «Что, отключу – и будешь целый век ходить чумазый. Девки станут убегать за километр. Вонючий будешь и в парше. А? Чтобы не было такого, ты – учись. Глядишь, меня общеголяешь, мне какую-нибудь пакость сможешь учудить. Чем плохо, а? Учись, учись, брат Питириша не покладая рук, чтоб извилины потели, каждый день учись». А я и так учился, и совсем неплохо. Уж по крайней мере кое-что я знал получше, чем он сам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю