Текст книги "Обратный перевод"
Автор книги: Александр Михайлов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 71 страниц) [доступный отрывок для чтения: 29 страниц]
Вот какова действительная широта гоголевской эпохи, той, стало быть, эпохи, какая принадлежит ему: с гребня исторического перелома ему, например, доступно гомеровское. Что такое это гомеровское у Гоголя? Это, конечно же, не воспроизведение гомеровского стиля или каких-то отдельных его особенностей и не подражание, тем более не класси-чески-гуманистическая установка в высоком смысле Шиллера или Гумбольдта. Широкие гомеровские сравнения у Гоголя, конечно, тоже своеобразно неповторимы, но главное-то – почва, на которой они становятся возможны именно не как простое воспроизведение и не как подражание. Эта почва, это общее для Гомера и Гоголя – это модус открытости к бытию, это бесконечно доверчивое отношение ко всему существующему как элементу целого, органически-живого бытия, отношение «наивное» по шиллеровской (малоудачной) терминологии, над которым у Гоголя надстраивается затем сколь угодно высокое здание «сентиментальных» рефлексий по поводу этого «наивного» бытия. Это – модус открытости к бытию, при котором все существующее выступает и рисуется как органичный элемент целостного бытия. Все, каждая вещь заключает свою правду в себе, приобретает видимость и реальную объемность – видимость в том особом, снятом смысле, в котором поэтическое слово влечет за собой не фотографически-натуралистический образ вещи, но зримо-смысловой, воплощение идеи, у Гоголя же всегда объемный, плотный и нередко, как можно было наблюдать, перенасыщенный, переполненный, аппетитный, наделенный своими запахами и вкусами. У Гоголя такое отношение к бытию, какое можно было бы передать стихотворной строкой раннего Гёте – «Я приник к сосцам бытия; но только у Гёте в 1770-е годы такие слова берут начало в иной стилистической сфере – это у него в первую очередь передача чувства восторженности («сентиментального»), которое только ищет свои предметы, а пока почти беспредметно: слова передают поэтическую установку, направленность исканий, сумму ощущений, но не передают и не рисуют вещи и бытие в свете таких ощущений, такого восприятия; это – заявления, сделанные наперед, еще до своего освоения действительности в таком духе (а итоги у Гёте были иными, и у него не обошлось без существеннейшей роли Гомера). Гомеровское у Гоголя – это доверие к правде всего существующего как элемента целостного, органического бытия. Ведь если говорить о самих содержаниях, сюжетах, темах, то у Гоголя нет ничего общего с Гомером. И очень важно, что ведь не Гоголь исходит из Гомера (как из образца), а это гомеровское стилистическое начало возрождается и открывается в гоголевском неторопливом пребывании во всем вещном – благодаря тому, что Гоголь достигает взгляда на бытие, мир, народ как на органическую целостность. Жизнь, народ – все это на переднем плане может сколько угодно дифференцироваться у
Гоголя, сколько угодно разлагаться, искажаться и извращаться, – но все равно живо изначальное всеобъемлющее сознание правдивости, здравости, праздничности, святости самого бытия, самого народа. Тогда даже и все искаженное, вызывая смех или боль, все равно, несмотря ни на что принадлежит этому целому всепоглощающему бытию.
Вот что гомеровское у Гоголя, и это глубже любого частного сходства и тем более глубже любого подражательства. Гомеровское начало – совсем иначе – открывалось и у Гёте, но тогда, когда Гёте стремился следовать Гомеру в сюжетах, темах и приемах, когда он пытался вторить Гомеру как один из «гомеридов», тогда он оказывался в противоречивом положении – старался восстановить, идя от слова, от правила, такой образ действительности, который основывался на полнейшем доверии к бытию, а не на слове и не на кодифицированном правиле. Гоголь, будучи чужд подражательству или следованию образам, приходит к гомеровскому через действительность и ее образ. Разумеется, немыслимо как-то отождествлять Гоголя и Гомера, и скорее можно поражаться тому, с какой все же ясностью и отчетливостью звучит гомеровское в стиле Гоголи, в стиле его поэтической действительности. Поскольку в целом Гоголь, очевидно, весьма далек от гомеровской «объективности» – той характеристики, которую давали стилю гомеровского изложения и изображения. В отличие от Гомера у Гоголя в «Мертвых душах» живо авторское «я», жива писательская личность со своими оценками и пристрастиями, а потому в поэме нет ни объективности как отрешенности предметов от индивидуального «я», ни объективности как эпической невозмутимости, – но, вот повод для удивления, вмешательство писательского «я» в изложение не вносит в мир поэмы произвола и субъективности, – как боги, вмешиваясь в действие «Илиады», не вносят никакого постороннего миру поэмы элемента. Само «я» в «Мертвых душах», сама его субъективность принадлежит все той же действительности – одной с героями-лицами и с героями-предметами гоголевской поэмы. Поэма по-гомеровски «объективна» – в том смысле, что в ней раскрыты просторы для полного, полнокровного пребывания любых вещей, лиц и явлений – и для целостного бытия, целокупного, ни в чем не урезанного и не ущемленного. Точно так же гоголевский остро-критический взгляд на вещи не мешает им входить в этот целостный, стихийный мир, не мешает им участвовать в небывалом празднестве бытия.
Поэма – это торжество бытия и праздник всех тех вещей, что оказались в ее кругу и, оказавшись в этом кругу, могут выявляться не в своем случайном и преходящем бытии, но в своей окончательной существенности, сути, правде. Торжественность не задана поэме как тон, который нарочито приподнимал бы вещи над ними самими, – не тон приподнимает вещи, но вещи поднимаются над своей скудной, серой случайностью, праздничность бытия озаряет даже все совсем смехотворное и нелепое, все, каждое на своем месте, обретает свою полноту, полнокровность, и все это объясняет и закономерность даже и торжественно-приподнятого тона. Он, этот тон, закрепляет достигнутое в поэме – образ праздничного бытия. Конец первого тома поэмы подытоживает эту устремленность к существенному смыслу и всю ту русскую действительность, о которой Гоголь писал с завороженностью, любовью, горечью и сомнением, призывает следовать к тому идеальному, что раскрылось в ней же, на ее основе. Гоголь не ошибался, назвав свое произведение – «поэмой». Это наименование, которое с самого начала вызывало недоумения и продолжает вызывать их сейчас («гибридный жанр»), Гоголь понимал как обозначение творческого создания искусства. Такое произведение литературы заведомо отличено от беллетристики, а создавший его автор заслуживает полновесного имени поэта-творца и решительно отличен от беллетриста. Как создатель поэмы Гоголь творит действительность – творит, не отходя от ее конкретных форм, но раскрывая их внутрь, в направлении общего стихийного материальнодуховного, праздничного начала бытия, которое объединяет их все в одну целостность и полноту. Конечно, в самом общем смысле, «Мертвые души» – это роман, то есть как раз жанр, который может реализоваться в неограниченном количестве вариантов; именно Гоголь создал такой «роман», который по своему творческому решению был уникальным и однократным. Такой «роман» вполне заслуживал совершенно особого жанрового обозначения и оно весьма оправдано – что касается как существенной сопряженности поэмы с началом гомеровским, так и существенной роли творческого в нем.
Творческий принцип «Мертвых душ», как он задан был русской историей и русским бытием, всколыхнул древний стилистический пласт и обусловил близость гомеровскому. Близость, повторим, не случайную и внешнюю, а глубинную, проистекающую от сходства отношения к действительности, к бытию, а не от подражательства и следования образцу. И это гомеровское, возрожденное в мире поэмы, – это тоже эпоха Гоголя, это ее дальние концы. Вот что такое эпоха Гоголя во всей ее широте. В поэме Гоголя – напряжение вековых; тысячелетних стилистических пластов.
Точно так же, как гомеровское, присутствует в стиле Гоголя и библейское стилистическое начало. И вновь речь главным образом должна идти не о воспроизведенных образцах стиля – их у Гоголя немало, – но
об усвоении особенной стилистической интонации, которая несет в себе известный смысл. Возможно, именно таков стиль, который берет действительность не такой, какая она есть, и не считается с нею как таковой, но требует ее непременного изменения, переделки, обращается к людям с категорическим требованием изменить и переделать ее и настоятельно утверждает действительность такой, какую предписывает вслушивание в высшее слово, какую предначертывают видения, раскрывающие должное (не то, что есть, но что будет или должно быть). Это тон наставления, поучения, и его особенная обстоятельность проистекает не от напряженного и бесконечно внимательного всматривания в вещи реального мира, но от заботы о том, чтобы все, что надлежит совершить и сделать, было осуществлено в точнейшем следовании высшим предписаниям. Это тон пророческий и не ведающий сомнения – передает ли он буквально слова бога или ниспосланные свыше видения. «…И возложит священник крови тельца пред господом на роги жертвенника благовонных курений <…> И вынет из тельца за грех весь тук его, тук, покрывающий внутренности, и весь тук, который на внутренностях, и обе почки и тук, который на них, который на стегнах, и сальник на печени; с почками отделит он это <…> А кожу тельца и все мясо его с головою и с ногами его, и внутренности его и нечистоту его, всего тельца пусть вынесет вне стана на чистое место <…>» (Книга Левит, 4, 7-12), «Да кулебяку сделай на четыре угла. В один угол положи ты мне щеки осетра да вяэигу, в другой запусти гречневой кашицы, да грибочков с лучком, да молок сладких, да мозгов, да еще чего знаешь там этакого… <…> Да сделай ты мне свиной сычуг. Положи в середку кусочек льду, чтобы он взбухнул хорошенько. Да чтобы к осетру обкладка, гарнир-то, гарнир-то чтобы был побогаче! Обложи его раками да поджаренной маленькой рыбкой, да проложи фаршецом из снеточков, да подбавь мелкой сечки, хренку, да груздочков, да репушки, да морковки, да бобков, да нет ли еще там какого коренья?» (т. II, гл. 3). Обыденность ситуации и разговорная речь не должны смущать: тень от ветхозаветных пророков ложится па Петра Петровича Петуха с его феноменальным аппетитом, и сама его речь к повару наделена значительностью ритуала – в Ветхом Завете речь могла идти о строительстве ковчега, храма, скинии, у Петуха речь идет о создании, о своего рода строительстве необыкновенного сложнейшего пирога, предписания точны, многообразны, они подсказаны внутренним образом будущего сооружения, и если что-то оставляется все же на усмотрение непосредственного исполнителя, то ведь и Петр Петрович – не бог и не пророк. Как бог диктует Моисею, какие жертвы ему приятны, так Петух делает указания о пироге, какой будет подан ему на стол; вместо неприступной жесткости появляется в тоне оттенок ласковости – в отличие от ветхозаветного бога Петр Петрович Петух может быть уверен в неукоснительном исполнении его требований, к тому же внутреннее созерцание будущего пирога, гоголевский образ не знающей меры полноты, позволяет ему испытать истинное, душевное удовольствие (у Гоголя едят по-русски; еда – не удовлетворение потребности, физической, едят – сколько «душа» захочет, сколько «душа» попросит).
Если гомеровское не встречается у Гоголя на гомеровских реалиях, то и библейское в стиле не связано с библейскими реалиями, и там, где оно не связано, там оно интереснее и ценнее. Конечно, гомеровское в гоголевском стиле и гоголевском мире по сравнению с библейским элементом и библейскими аллюзиями несравненно значительнее: речь ведь идет об известном сходстве не поверхностных черт гоголевского стиля с гомеровским, но о том существенном схождении гоголевского образа мира с гомеровским и раннегреческим, об обнаружении такого схождения на известной глубине гоголевского образа мира – когда начинает выявляться гоголевское понимание природы, бытия, вещей как связанных стихийностью материально-духовного роста, вырастания (греч. phy – phyein – physis). Схождение, связь тем показательнее, что в эту же эпоху рубежа XVIII–XIX веков и начала XIX столетия подобная же связь с раннегреческим представлением мира сказалась, например, в немецкой культуре – однако прежде всего в формах более опосредованных, натурфилософских, совсем не в той, что у Гоголя, поэтической первозданности.
Несколько более далекими кажутся связи Гоголя с «ренессансной» традицией. Вообще говоря, если в творчестве Гоголя был приведен в движение, волнение – притом вне всяких школьно-гуманистических исканий – слой гомеровского отношения к природе-бытию, то ведь вся европейская культура за все свои тысячелетия не знала, видимо, более непосредственного, нежели у Гомера, обращения с природой и бытием. Почти все последующее развитие словесности, как раз вплоть до самой гоголевской эпохи, да еще включая и ее, в разной степени зависело от риторически-ученых, кодифицированных форм отношения к действительности. Гоголь несомненно проник на максимальную глубину в бытие – на ту глубину, где, можно сказать, вещи, которые сами по себе бесконечно дороги поэту Гоголю с его влюбленностью в их материальную фактуру, уже почти готовы раствориться в стихийной нерасчленен-ности, в своем запахе, вкусе, в своей аппетитности. Отсюда следует, что, конечно же, любые попытки прорваться к «самой» действительности природы и вещей затрагиваются гоголевским прорывом в глубь действительности и не могут не быть родственны ему. Но если говорить о культуре Ренессанса, то в ней можно видеть либо попытки вернуться к язычеству в рамках риторически-гуманистической просвещенности, попытки, отмеченные насильственностью и подсказанные ученой эрудицией, либо попытки строить средствами поэзии целые «антимиры» (как в хаотическом, сугубо несистемном мире книги Рабле), где общепризнанные ценности переворачиваются с ног на голову. Такие перевернутые миры опираются на народную традицию, которая у Рабле вводится в рамки ученой риторики. Сама народная традиция «переворачивания ценностей» есть нечто импульсивно-первобытное, из чего нельзя построить ни системы, ни цельности. Любые же переработки такой традиции, вероятнее всего, были бы далеки от Гоголя уже потому, что предполагают две ценностные меры, из которых одна (в «смеховом» мире отрицания) предстает как нечто условное и игровое, хотя порой и очень серьезно и самозабвенно устремляется к праоснове бытия, к стихийности. В то время как в такой литературе всегда предполагаются две меры, для Гоголя мыслима лишь одна мера и одна правда.
Наверное, есть близкие Гоголю моменты и в литературе барокко – в тех случаях, когда она вырывается из тесных рамок нормативных ценностей, как это было у немцев Гриммельсхаузена и Веера[2][2]
См.: Михайлов А. В. Вещественное и духовное в стилях немецкой литературы. // Теория литературных стилей. Типология стилевого развития нового времени. М., 1976. С. 448–463.
[Закрыть]. Но и в этой литературе, способной иногда передать подлинное упоение жизнью, погружение в ее стихию, сохраняется дуализм: на стороне жизненного остается животное и бездуховное, есть разве что какие-то первоначальные ростки своеобразной духовности, на стороне ценностного и духовного остается, как высший идеал, как идеал несомненный, аскетизм отречения от мира. В переделанном и очень усложненном виде эту барочную картину мира с ее пересекающимися дуалистическими системами ценностей перенял и развил Жан-Поль, старший современник нашего Гоголя (Жан-Поль умер в 1825 году), и в его творчестве несомненно есть отдельные черты, близкие Гоголю; но только в целом действительность в ее конкретной жизненности, в ее непосредственном существовании застраивается у Жан-Поля таким лесом опосредованных, ученых, символических, эмблематических, рефлективных форм и взгляд писателя так рассредотачивается, что все это в итоге совершенно несопоставимо с Гоголем, с его исключительной направленностью на жизнь, на сущность бытия. Такая направленность взгляда на сущность бытия мешала Гоголю придерживаться двух мер и двух правд – этим объясняется кризис позднего Гоголя: как было соединить праздничный и ликующий образ бытия в первом томе поэмы со всеми одолевавшими его сомнениями, как – совместить образ переполненного и «сытого» бытия с традиционными ценностями, с аскетической духовностью? В результате первый том поэмы и некоторые из сохранившихся частей второго стали не только исключительным и недосягаемым синтезом для русского и всего европейского реализма, но и в творчестве самого Гоголя – чудесно уловленным и осуществленным преходящим этапом. После чего и для самого творца-позта подобный полнокровный образ бытия стал невозможен – одолевали сомнения, то есть, иначе, действительность с ее непреодолимой тяжестью брала верх и над этим единственным поэтом, так ее проела» вившим.
Пока же Гоголь работал над «Мертвыми душами», то, как бы ни были близки ему отдельными своими сторонами и тенденциями различные литературные эпохи, все же не было ничего столь существенно и принципиально близкого ему, как Гомер, это начало европейской словесности. Это начало не было воспринято им извне, как воспринимается то, чему человек выучивается, следуя образцам, оно было достигнуто из глубины – из глубины гоголевского взгляда на мир.
3.
Это – настоящая эпоха Гоголя.
Вот она с одного края – непосредственное время, когда Гоголь жил, а в литературно-стилистическом плане – особая стадия реализма XIX века, такая, когда реализм способен был открывать цельность и духовность бытия изнутри самих непосредственных вещей, через них, когда он был способен обнаруживать высшую красоту и идеальность в самих же вещах, даже скучных и порочных. Сам Гоголь один и воплощает эту стадию реализма в России – воплощает с полновесной художественностью.
Вот та же гоголевская эпоха с другого края – это все, что в литературной истории приведено в волнение и затронуто его неповторимо-своеобразным обращением к вещам, в их глубину. Главное, самое принципиальное здесь – Гомер, гомеровское.
Такая широта историко-литературных просторов, какая открыта была для Гоголя, – нечто редкостное, она дана только тем творцам, которые живут в эпохи великих стилистических переломов и которых в это время гениальный их дар выносит на самый верх. Таковы были Пушкин и Гёте – взявшие от этого переломного времени все, что можно было взять, богатство поэтической традиции, открывшейся на тысячелетия назад, словно познавшей себя перед решительным переломом-переосмыслением, и богатство открывающихся перспектив. Пушкин и Гёте – непосредственные соседи Гоголя в литературной истории, и если по своим творческим решениям они резко различаются, то их сближает уровень, качество творчества.
Вот такой уровень нельзя не иметь в виду, помещая писателя в «его» эпоху. Так, Г. Ф. Квитка-Основьяненко и Е. П. Гребенка, талантливейшие русско-украинские писатели, принадлежат, например, эпохе Гоголя, творчество которого для них могло быть творческим ориентиром и как бы математическим пределом; их проза, как своеобразная литературная среда, как материал, отчасти и подготовила Гоголя[3][3]
См.: Зубков С. Д. Русская проза Г. Ф. Квитки и Е. П. Гребенки. Киев, 1979.
[Закрыть]. Однако, отдавая себе полный отчет в художественной ценности, в качественном уровне писательского творчества, только и можно узнавать, какими путями совершается в такую-то эпоху взаимообмен и как проходят линии влияний. Мир подлинного великого поэта – это особенный, особым образом устроенный мир; творчество других писателей – для него материал, а не образец, и если великое дарование обычно отмечено тем, что учится быстро и учится у всех, то заимствует у других он все же лишь мелочи – кирпичики своего художественного мира или какие-то подчиненные моменты литературной техники. Между совсем неравными по величине писателями направление влияний – лишь одностороннее: великий может влиять на меньшего.
Так, можно усомниться даже в том, чтобы Диккенс мог как-либо повлиять на Гоголя, – едва ли он мог дать Гоголю что-то помимо мелких элементов литературной техники, понравившихся Гоголю. Диккенс – крупный, великий английский романист; однако по сравнению с Гоголем он находился в менее благоприятном положении: Гоголь – на гребне огромного перелома, откуда, как говорилось, открывался вид на большое историко-литературное время, на самые его начала, а Диккенс помещался на плоскогорье английского романа, где стилистические бури давно отгремели, где для стилистических синтезов не было оснований, – плоскогорье это ровно сходило в сторону обыденной беллетристики без высоких задач и вопросов.
Стернианскую технику – а Стерн, кажется, повлиял на всех прозаиков и романистов, живших после него, по крайней мере до середины XIX века, – Гоголь был способен обращать в свою противоположность. «Но мы стали говорить довольно громко, – перебивает свое повествование Гоголь в главе XI «Мертвых душ» совсем по Стерну, – позабыв, что герой наш, спавший во все время рассказа его повести, уже проснулся и легко может услышать так часто повторяемую свою фамилию. Он же человек обидчивый и недоволен, если о нем изъясняются неуважительно. Читателю сполугоря, рассердится ли на него Чичиков или нет, но что до автора, то он ни в каком случае не должен ссориться с своим героем: еще не мало пути и дороги придется им пройти вдвоем рука в руку; две большие части впереди – это не безделица».
У Стерна подобные моменты, прерывающие повествование, всегда нарушают «иллюзию» и переводят читателя из «действительности героя» в «действительность автора и читателя». Для Гоголя же похожий момент значит совсем обратное – выявление, обнаружение того обстоятельства, что герой, читатель и автор находятся в одной действительности произведения, а именно в той почти беспредельно конкретной и материально-чувственной действительности, которая не совпадает с планом непосредственно вещным, но прямо продолжает его, и которая выше названа действительностью празднества бытия. Празднество, если оно настоящее, подразумевает родство восторженных чувств и настроений у всех его участников, – вот все они и объяты одной стихией. Ни следующий за этим авторским комментарием («отступлением») разговор Чичикова с Селифаном – на одних почти междометиях, ни непосредственно следующий за тем ликующий финал поэмы – все это не звучит диссонансом, все это – лишь оттенки одного потока, в который давно уже вовлечен читатель. Гоголь создает такую эпическую цельность, какую никак нельзя разрушить, – вся она покоится на прочнейшем фундаменте целостного образа действительности и бытия. Она так ненарушимо прочна, что и приемы самой новой техники не наносят ей ни малейшего ущерба и, напротив, сами утрачивают свой первоначальный смысл.
Что в эпоху Гоголя в России существовало и самое настоящее эпигонское стернианство – факт общеизвестный, но сейчас небезынтересно проиллюстрировать его текстом, который выглядит пародией на конец первого тома «Мертвых душ», однако написан десятью годами раньше: «Я хотел подтвердить справедливость всего вышеописанного всевозможною клятвою, какую только читатель в состоянии был бы придумать на сей случай, но мои кони мчатся уже быстрее вихря; предметы вправо и влево также торопятся куда-то. За пространной равниной видно только утреннее небо. Кажется, еще версты две, и – бух долой с земного шара! Какой чудный скачок».
Не уместно ли говорить в этом случае о влиянии А. Ф. Вельтмана на Гоголя?
Не менее уместно, чем говорить о влиянии на Гоголя – Э. Т. А. Гофмана. Все писавшие о влиянии Гофмана на Гоголя, следуя своей излюбленной методике, либо забывали, либо вообще не знали о том, что Гофман, при всем интересе, который он может вызывать, все же очень скромный беллетрист конца романтического периода в Германии. Диспропорциональная его поэтической ценности заграничная слава в самую первую очередь объясняется не столько сюжетной занимательностью и фантастичностью, сколько исчезающей в переводах слабостью – отсутствием работы с поэтическим словом, ставившим его на самую грань бесстиль-ности и беллетристически-безалаберной скорописи (он то чуть ближе к этой грани, то чуть дальше от нее). Г. А. Гуковский, прекрасно знавший тенденции западной литературы XIX века, справедливо называл «вопрос о Гоголе и Гофмане» – «в общем бессодержательным» и замечал, что он «неоднократно ставился в литературе о Гоголе и привлекал внимание ряда критиков и ученых, предпочитавших “подмечать” внешнее сходство отдельных элементов произведений вместо того, чтобы углубиться в смысл их произведений в целом»[4][4]
Вельтман А. Ф. Странник. М.,1977. С. 137. Приведенные слова составляют целую – а именно 271-ю главу сочинения Вельтмана.
[Закрыть]. Это выглядит как приговор такой научной литературе, но если рассмотреть это суждение с более положительной, благоприятной стороны, то оно содержит в себе призыв подходить к сопоставлениям принципиально, сначала задуматься над значением целого творчества каждого из писателей. Вот это-то, к сожалению, и до сих пор не делается. Можно ли отделаться от этого требования псевдодиалектической фразой, как это сделано в одной из последних работ о Гофмане и русской литературе, где сказано следующее: «Типологическое сходство мироощущения, естественно, рождало интерес Гоголя к Гофману, хотя процесс усвоения опыта немецкого романтика не носил характера простого заимствования, а включал в себя его элементы в диалектически воспринятом и переработанном виде. Творческая индивидуальность Гоголя сама по себе была настолько сильной и самобытной, что любое “влияние” со стороны с неизбежностью поглощалось и почти полностью растворялось в его собственной художественной стихии»[5][5]
Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. М.; Л, 1959. С. 257.
[Закрыть]. Очень не плохо сказано! Но откуда же взялось «типологическое сходство? Разве автор книги сначала углубился «в смысл их произведений в целом» – то есть в целостный смысл произведений Гоголя и Гофмана? Отнюдь нет! С первых же страниц главы о «Гофмане и Гоголе» читаем о том, что «основания для их сближения лежат на поверхности»[7][7]
Ботникова А. Б. Цит. изд. С. 108.
[Закрыть], что Гоголь «и по характеру своего мировоззрения был во многом близок ему», то есть Гофману, что «обоим ведом кричащий разлад между мечтой и действительностью <…>, вызывающий обостренность и дисгармоничность сознания, знакома тяга к высокому поэтическому миру идеала», и, наконец, что «Гоголю во многом близка романтическая концепция мира Гофмана, хотя их мировосприятие и не идентично»[10][10]
Там же.
[Закрыть]. Последняя оговорка совсем уж замечательна: слава богу, хоть не «идентичны», а только «близки» – ни малейшего отчета в сугубом различии поэтических величин, а место простых «влияний» в исследовании занимает растяжимое и ближе не устанавливаемое «типологическое сходство».
Но пусть и «типологическое сходство» – если бы только оно давало ключ к конкретному исследованию поэзии! Но вряд ли дает. Вот примеры той полнейшей неопределенности, которую порождает принимаемое на веру «типологическое сходство»:
Утверждается, что в тех рассказах, «где на первый план выступает трагический характер мироотношения писателя» («Вечер накануне Ивана Купала», «Страшная месть») «отчетливее всего видно» «сходство с художественной стихией немецкого романтизма» и что в них даже создается «атмосфера, родственная атмосфере немецкой романтической повести»[11][11]
Там же. С. 110.
[Закрыть]. «Однако точки соприкосновения непосредственно с Гофманом здесь едва ли уловимы», – добавляет автор. Но в чем же «родственность» атмосферы и «сходство с художественной стихией» немецкого романтизма, не сказано. Если категорически заявить, что сходства и родственности таких нет совершенно, то это будет куда более верно (нет нужды детально опровергать недоказанное): не правильнее ли в своих анализах исходить из конкретного, национального и индивидуального своеобразия каждого литературного произведения, его духа и его стиля, чем из презумпции «типологического сходства» с заведомо далеким и чуждым? —
Утверждается, что начало «Сорочинской ярмарки» и описание волшебного сада в «Золотом горшке» Гофмана отмечены «стилистическим сходством» и что «в обоих описаниях стиль типологически однороден»[12][12]
Отметим, что читатель книги должен судить о Гофмане по русскому переводу, который невольно стирает искусственность, риторичность, книжность языка Гофмана (в одном из безусловно лучших его произведений).
[Закрыть]. После этого немедленно говорится: «Как художественное выражение индивидуального мира писателя оба отрывка обнаруживают больше различий, чем сходства»[13][13]
Ботникова А. Б. Цит. изд. С. 112.
[Закрыть]. А почему бы сразу не начать с того, что стиль отрывков совершенно различен, что в одном случае перед нами риторическое сочинительство по воображению, а в другом – «реальное видение малороссийского полдня»[14][14]
Там же.
[Закрыть], как сказано у А. Б. Ботниковой? Да в чем сходство-то?!
Наконец, «типологические сходства» при всей своей расплывчатости не удерживают от таких чрезмерно смелых сопоставлений: действительность гоголевского «хутора меньше всего напоминает реальный быт крепостной Украины. Это романтический поэтический мир. Он так же противостоит повседневности, как и сказочные царства Джиннистан или Атлантида у Гофмана»[15][15]
Там же. С. 110.
[Закрыть]. Ну почему же – «так же… как»? Разве в ранних рассказах Гоголя фольклорные – или придуманные в духе фольклора – мотивы не «органически входят»[16][16]
V А. Б. Ботниковой – не фольклорные мотивы, а «фантастический элемент», что уже само по себе создает видимость подобия Гофману.
[Закрыть] в реальный мир малороссийской деревни, о которой учитель Гоголя писал, что она есть «сокращенный Эдем»[17][17]
Кулжинский И. Г, Малороссийская деревня. М., 1827, с. V. Заметим, что Н. Г. Чернышевского, по всей видимости, ничуть не смущала «не-реальность» гоголевской деревни. «Считаем нужным заметить, – писал критик, – что с Гофманом у Гоголя нет ни малейшего сходства: один сам придумывает другой буквально пересказывает малороссийские предания (“Вий”) или общеизвестные анекдоты (“Нос”); какое же тут сходство?» (Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. T. III. М., 1947. С. 115). Правда, как исследователь литературы, критик был недостаточно чуток, – конечно же, Гоголь не пересказывал готовые сказания (тем более в «Вие», тем более «буквально») и анекдоты, и тем не менее но существу Чернышевский был прав. Л. Б. Ботникова очень верно замечает: «’’Гоголевское направление” для Чернышевского было связано в первую очередь с реалистически конкретным изображением быта и жизни» (Ботникова А. Б. Цит. изд. С. 108) – почему бы и нам не придерживаться такого же взгляда? – то, явно, он не замечал всей «нереальности» и «романтичности» гоголевской малороссийской деревни, меж тем крепостной быт он знал лучше и буквальнее нас.
[Закрыть]? Да и не лучше ли судить о малороссийской деревне по Гоголю, чем подставлять на ее место – потому что у Гоголя его нет – какой-то совсем иной реальный быт? Может быть, так делается для того, чтобы заметнее была близость к Гофману – «типологическая»?
Всецело соглашаясь с А. Б. Ботниковой в ее (неожиданном) выводе о том, что «при всей типологической общности разница между обоими писателями ощущается сильнее, нежели сходство»[18][18]
Ботникова А. Б. Цит. изд. С. 111.
[Закрыть], я хотел бы сказать, что логически первичнее «типологической общности» – нетипологическое несходство, то есть индивидуальная конкретность поэтических миров «обоих» писателей, и что исходить из таковой было бы естественнее!
Во всяком случае, пожелание Г. А. Гуковского – сопоставлять целостные поэтические миры, то есть, как принято говорить теперь, подходить к сопоставлению целостно и комплексно, – позволило бы типологическим исследованиям избавиться как от рискованной гипотетичности, так и от чрезмерного эмпиризма, роднящего их с пресловутой «литературой влияний» прошлого (вот одно из суждений в духе такой методики: «Фантастические мотивы в “Пиковой даме” тоже, возможно, восходят к Гофману»[19][18]
Там же. С. 103.
[Закрыть]).
Столь же важно – жизненно-необходимо – отдавать себе ясный отчет в художественном качестве поэтического мира писателя[20][20]
Проблемами влияния наша наука сейчас увлечена нередко сверх меры; особенно много подобных тем в литературе о Достоевском, где есть однако то оправдание, что как писатель Достоевский складывался несравненно медленнее Гоголя, а потому больше места оставалось для влияний в буквальном, эмпирическом смысле слова.
[Закрыть].
4.
Гоголь и соотносится с своей непосредственной хронологической эпохой и одновременно совсем не вписывается в нее. Его настоящее время – то, в каком
Поют Омир и Данте и Шекспир,
как сказано в стихотворении С. П. Шевырева, или, говоря суше, это время гигантских стилистических напряжений, которые в творчестве поэта Гоголя получают свое выражение, разрешаясь в новую конкретность – конкретность своеобразного, небывалого, цельного художественного склада.




























