Текст книги "Обратный перевод"
Автор книги: Александр Михайлов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 71 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
В Клопштоке Карамзин ощущал силу, превышающую доступный ему уровень сентиментального общения, т. е. общения, подразумевающего взаимное умиление чувством. «Певец Мессиады, которому сам Гомер отдал бы лавровый венец свой» – как сказано у Карамзина.
Клопшток в сравнении с Карамзиным – это культура возвышенного в сравнении с культурой чувства. И первая – возвышенное в постижении Клопштока, само собой разумеется, основывалось на культуре чувства; однако клопштоковское постижение как чувства, так и возвышенного, как возвышенного, так и чувства, стремилось к почти сухой и почти уже безобразной выспренности – к чистой раскаленности чувства и воображения. Все это самым прямым образом соотносится с поэтикой Клопштока и в конечном итоге оказывается не под силу Карамзину. Все это имело последствия для дальнейшего развития Карамзина как литератора.
В первом издании «Послания к женщинам» (1796) имелась такая сноска: «<…> великий Клопшток, которого я никогда не видал и не беспокоил письмами, уверяет меня в своей благосклонности, и хочет, чтобы я непременно прислал к нему все мои безделки. Признаюсь в слабости: это меня очень обрадовало [38]
[Закрыть], В письме Карамзина И. И. Дмитриеву от 4 июня 1796 г. упоминается то же известие об интересе Клопштока к Карамзину:
«Третьего дня получил я из Швейцарии письмо, которое обрадовало и огорчило меня. Пишут ко мне, что старик Клопшток любит меня и желает иметь в своей библиотеке все мои безделки[39]
[Закрыть], это приятно. Но Лафатер гаснет, как догорающая свечка и не встает уже с постели: это меня очень тронуло[40]
[Закрыть].
На чем основано такое известие, трудно себе даже и представить. Оно, скорее, малоправдоподобно.
Но вернемся к поэтической цитате из Клопштока. Так, как приводит Карамзин эти стихи, не вполне ясен даже их размер, – между тем это гекзаметр: конец одного и начало другого стиха. Это стихи 237 и 238 1-й песни «Мессиады» (счет по первому изданию).
Вот как читаются они в поэме Клопштока:
<…> Die Lieder der Göttlichen Harfenspieler Schallen mit Macht, wie beseelend, darein.<…>[40]
[Закрыть]
Карамзин убрал последнее слово и поставил вместо запятой точку.
А что же значат слова Клопштока без убранного последнего слова:
Песни божественных арфистов гремят могуче, словно одушевляя – и врываются с ю д а, т. е. в уже какое-то происходящее, довершающееся действие. – Все это нам, я думаю, небезынтересно уже просто потому, что мы можем с уверенностью утверждать, что уж по крайней мере до стиха 237 песни 1-й поэмы Клопштока Карамзин дочитал. Поэтому и нам следует разобраться с тем, чт0, о чем писал тут Клопшток. И вот мы видим, что его поэтическая манера – брахилогическая; он тяготеет к предельной краткости и густоте выражения; по-русски же едва ли мыслимо с той же краткостью передать то, что продумано по-немецки и в одном глаголе с наречием соединяет двоякое:
1) то, что арфы звучат – гремят или гудят;
2) то, что их звучание – гул, звон, бряцание – входит или даже врывается во что-то иное.
«Божественные арфисты» у Клопштока – это, в отличие от карам-зинского применения двух его стихов, буквально то, что он имеет в виду. Это исполнители небесных хоров. Действие происходит на небесах. Карамзин все это для своих поэтических нужд просто свел на землю – переместил в историю поэзии.
Попробуем читать поэму Клопштока, разворачивая ее кругами от этих стихов, для нас составляющих самый центр интереса:
Итак, действие происходит на небесах, и поэт описывает небесную музыку:
«В средостении собравшихся Солнц возносится небо, – круглое, неизмеримое, прообраз миров, полнота всей зримой красоты, что, подобно быстрым ручьям, изливается по нему [или: вокруг него] чрез бесконечное пространство, подражая [высшей красоте]. [1 изд.: Так и вращается небо, под Вечным, вокруг себя самого [или: своей оси]]. И, пока оно, движется, от него, на крыльях ветров, высоко вверх и вдаль, к брегам Солнц, расходятся, звуча, сферические гармонии. А в них врываются, словно одушевляя их, песни божественных арфистов. Такое согласное звучание [Tönen] проводит мимо бессмертного слушателя не одно возвышенное славословие. И как услаждается радостный его взор [sich… ergötzet], так его божественный слух находил удовольствие [vergnügte] в этом высоком звучании [или: гуле; Getöne]»[41]
[Закрыть].
По Клопщтоку, есть гармония сфер, слышная для населяющих небо духов. И вот в эту гармонию самогс4 мира входит, или врывается, музыка, исполняемая на небесах божественными арфистами, – имеются в виду, конечно, певцы, которые сопровождают свое исполнение еще и инструментальными звучаниями. Музыка как бы объективная, звучащая сама по себе, именно поэтому одушевляется той музыкой, что идет, очевидно, от полноты восхищенного чувства. Совокупное же звучание, по Клопштоку, гармонично. Однако, такую гармонию он передает не этим греческим словом и не его немецкими эквивалентами, а более сильным и неожиданным образом, – он называет это «vereinbarte Tönen»,т. е. такое звучание, которое, во-первых, сходится в единство, но которое, во-вторых, как бы согласовано: о нем две участвующие в музицировании стороны как бы договорились и условились между собою. Правда, арфистам вовсе не надо было ни о чем уславливаться с вращающимися и притом звучащими мирами, – да, наверное, это невозможно было бы даже и в мире такой поэмы, – но вот этим словом Клопшток замечательно находчиво передал одушевленность всей звучащей музыки. Идет ли она от законов мироздания или от полноты чувства, все целое складывается в образ единодушия. Вся музыка звучит единодушно. Это гармония как единодушие! Вот какой поэтический образ создает Клопшток, о котором можно, однако, заметить и то, что он имеет и голо-логический оттенок, т. е. он слишком быстро проходит перед читателем, нуждается в своем рефлексивном раскрытии, и таким своим утверждением мы, должно быть, невольно попадаем в больное место всей поэтики Клопштока, а это больное место располагается, к сожалению, в самом ее средоточии, Образы Клопштока смелы и – при этом – слишком мимолетны и рефлексивны. Сейчас это важно установить хотя бы для того, чтобы знать, как образовывалось общение между Клопштоком и Карамзиным – читателем и поэтом, и чтобы знать, почему Карамзин мог последовать за немецким поэтом только до какого-то места и следовать, идти за ним лишь какое-то время. Я бы сказал и так: поэтические молнии и громы Клопштока чрезмерно аккуратно упакованы и размещены в коробочках, на удивление миниатюрных, – das vereinbarte Tönen, – единодушно-согласованное звучание, – это ведь очень большая поэтическая находка, и вот, вместо того чтобы разразиться перед нами грозой, она ждет, что мы начнем ее аккуратно раскупоривать и излагать свои наблюдения и впечатления на бумаге. Как, впрочем, и поступали многие немецкие литераторы, – можно же допустить, что для некоторых литературных созданий самой подходящей и адекватной формой чтения было бы изложение своих восторгов по их поводу в виде своих текстов!..
Итак, картина мировой гармонии вместе с со-звучащей с нею музыкой душ: населяющие небеса духи вносят сюда вполне человеческие настроения и вполне сентиментальные – в духе XVIII в., стало быть, сентименталистские чувства!
На русский язык очень нелегко переводить немецкие тексты, где речь идет о звучании. По-немецки очень много слов, говорящих о звучании: это tönen, schallen, klingen, lauten и соответствующие глаголам Ton, Schall, Klang, Laut. В отрывке из «Мессиады» тоже есть свои оттенки, которые трудно передать и над которыми стбит задуматься, так как они свидетельствуют нам о том, чт0 же думал Клопшток о музыке и как он ее себе представлял.
«Dies vereinbarte Tönen* – это и совокупное звучание, звучание вполне одушевленное и «членораздельное», что вытекает здесь из описания, но и с иным оттенком. Tönen схватывает целое совокупного звучания через оттенок непрерывности и гула, гудения. В этом Tönen есть и непрерывность, и гул. Еще больше подчеркиваются эти оттенки словами dies hohe Getöne – это непрестанное, беспрерывное гудение. Слово «schallen» уже заключает в себе оттенки: «schallen» хорошо передает слово «раздаваться», – источник звучания как бы остается необозначенным, растворяется в общем итоговом гуле, а звуки, отражаясь, сливаются и сплетаются друг с другом, и возникает общее звучание, как бы без – личное, которое, как в этом случае, может наделяться мощью. Это тоже как бы «объективное» звучание – несмотря на свою «одушевленность», и это тоже подразумевалось у Клопштока: песнопения божественных хоров и музицирование небесных арфистов – это ведь в отличие от вполне человеческой земной музыки есть в его разумении нечто такое, что, пусть и не раздается беспрерывно, не допускает рядом с собой ничего иного, – это все те же вечные, и неутомимые славословия – гимн – в XX, заключительной песни
Клопшток дает исполнить на небесах нечто подобное громадной оратории, неустанно варьирующей все одни и те же чувства восхищения, восторга, ликования. Один за другим выступают ликующие лики. – Выходит, что и одушевленным песнопениям свойственна своя «объективность» – они звучат сами по себе в т о м смысле, что не устают от себя и никогда не бывают другими.
И сая Клопшток как рисователь подобных сцен совершенно н е – утомим и приглашает своих читателей к такому однообразию – вечно восхищенных чувств.
Зато эффект песнопений Клопшток понимает вполне в духе эстетики своего времени: это получение удовольствия. Удовольствие – это Ergötzen и Vergnügen, Sich Ergötzen, и Sich Vergnügen. Первое слово давно бесследно ушло из языка, но Гёте еще постоянно им пользовался, второе же слово осталось, но не в окраске, присущей ему в XVIII веке. В общем плане это прямое соответствие риторическому, древнему delectatio, но в XVIII веке в это delectatio вносится эмоционально-психологический момент: откуда бы ни шло эстетическое впечатление и каким бы масштабным оно не было, все равно ему суждено лишь одно – проникнуть в мир отдельной личности, войти в тело и душу вот такого-то человека и получить в нем неуловимо индивидуальный отклик. Ответ на всякое искусство раздается только в этом замкнутом мире или мирке отдельного человека. У Клопштока же «божественный слушатель» музыки миров обязан получать от нее удовольствие именно таки именно в т о м смысле, как и в каком смысле получал удовольствие от искусства любой немецкий бюргер 2-й половины XVIII века. Er ergötzt sich и vergnügt sich – получает удовольствие – как любой читатель или слушатель этого времени и ничем от них не отличается! Его «удовольствие» даже заключает в себе и всю скромность этого эстетического акта восприятия, какал подсказывается немецким Vergnügen. Тот, кто получает так понятие удовольствия, во-первых, довольствуется тем, что ему дают, а, во-вторых, вводит то, что ему предлагают, в свой внутренний мир, и в нем безраздельно владеет им как своей собственностью, своим сокровищем.
Надо думать, что для Клопштока, рисующего космические картины, вот такое своеобразие нового в его время эстетического отношения к искусству еще не было понятно, не было прозрачно, – в противном случае ему не осталось бы ничего иного, как освободить своего б о – жественного слушателя от слишком уж человеческих способов воспринимать искусство и наслаждаться им.
Однако, пойдем дальше. Сказанное сейчас о музыке, как выступает она в маленьком отрывке из «Мессии», имеет продолжение. Космические сцены Клопштока не проходят даром для его постижения музыки – он имеет смелость думать о музыке смело, в своем воззрении на музыку забегая в неопределенную даль будущего.
Вот что писал Клопшток о музыке в статье 1773 г.:
«У нас не имеется еще музыкальных ритмов к таким строфам, какие прочитает нам Сельмер. Положение ритма в нашей музыке все еще чрезмерно уподобляется пропорциям архитектуры; и возможно прежде чем какой-нибудь великий композитор сделает его похожим на живописные группы (или: на группы, какие мы знаем из живописи)»[43]
[Закрыть].
Смелость этих слов пропорциональна, как можно думать, их неопределенности. Однако это не лишает эти слова их определения, – о них ст0ит поразмыслить, и первое, что нам надо было бы сделать по ходу такого размышления, – это разделить элементы музыкального произведения на:
а) конструктивно-смысловые и
б) фоново-пространственные.
Вслед за этим надо было бы поискать в истории музыки, начиная с современной Клошптоку, соответствий такому разделению. Наверное, они отыщутся. Второго рода элементы, т, е. те, которые названы сейчас фоново-пространственными, были бы призваны к тому, чтобы, не неся по преимуществу своего смысла, создавать те контуры целого, в рамках которого элементы первого рода, – т. е. конструктивно-смысловые – могли бы заявлять о себе подобно группам в живописном произведении. У Клопштока, видимо, предполагается, что такие группы хотя и создают смысловую композицию целого, достигают этого не столь прямо, как элементы архитектурного целого. Музыкальная архитектоника должна была бы, по его мысли, – если я верно понимаю, – создаваться более косвенными и более тонкими средствами, и вот, вероятно, получается так, что оттенки гула и гудения здесь вполне кстати.
«Мораль» клопштоковского рассуждения такова: музыка не должна выговаривать свой смысл, – то, о чем она, – слишком прямо, не должна удовлетворяться лишь таким выговариванием и должна предоставить место и всему тому, что, вбирая в себя задуманную музыкой суть, смысл, образует то, совокупное звучание, которое шире, чем какой-то определенный, членораздельный смысл.
Все это задумано Клопштоком наперед – и, по сути дела, втихомолку о т музыки и музыкантов. Правда, Клопшток жил в одном городе с Ф. Э. Бахом, – его-то и следует иметь в виду первым, пытаясь связать суждения Клопштока с музыкальной реальностью.
Теперь же нам надо вообразить себе, что мы перенеслись в русский
XVIII в. и вместе с читателями клопштоковского эпоса глубоко поражены тем, что читаем в нем. То, чем мы поражены, идет в самых разных направлениях. Так это несомненно было и для Карамзина. Его в его первые писательские годы мы застаем, однако, в таком положении, когда отчасти эта его пораженность новым уже переработана им и введена им в круг своих представлений. Ведь, к примеру, если Карамзин способен назвать ветхозаветного Моисея, как автора «Пятикнижия», бардом, то это значит, что для Карамзина уже переработаны те западные влияния – или даже внушения, – которые, возможно, все еще чужды читателям его стихотворения о поэзии.
В эпосе Клопштока читателя, выросшего в православной традиции с ее смирением и немногословней, не могла не поражать вольность обращения с библейской первоосновой – с текстами Ветхого и Нового Заветов. Эта вольность поражает и до сих пор, и она же соединяется с поэтикой этого эпоса, который весь пропитан гомеровским – представлениями гомеровских поэм, начиная от отдельных слов и самого метра и кончая перенятием множества отдельных исключительно важных черт.
Уже в кратком отрывке из «Мессии» нам встретилась одна такая черта: Бог получает удовольствие от музыки – подобно тому как греческие боги получают удовольствие от дыма жертвоприношений и питаются им, – если верить иронику Гермесу в его привольной беседе с нимфой Калипсо (Od. 5, 99—102):
«Зевс велел мне идти сюда, хотя я и не хотел, да и кто по доброй воле станет пересекать такие безбрежные пространства воды, – ведь тут даже нет поблизости ни одного населенного смертными города, где бы приносили богам жертвы и особые гекатомбы».
6
Клопшток был слишком тяжел для Карамзина, а это значит – и для его разумения саморефлектирующего чувства. Клопшток – ведь уже сентименталист; и он тоже решительно все ставит на основание чувства как Empfindung. Такое чувство глубоко, проникновенно – и, главное, всегда полно собою. Оно переполнено своей полнотой.
Но Карамзин – это сентименталист в среднем стиле, а Клопшток – «самый выспренний» поэт, если воспользоваться отзывом о нем Карамзина. Карамзин – сентименталист в среднем роде, а были сентименталисты как бы в низком сентименталистском тоне, для которых сентиментализм Карамзина, – именно то, как обращается он с чувством и как пишет то, что называет своими «безделками», – оказался бы слишком тяжеловесен, слишком соединен с реальными жизненными, общими политическими, историческими заботами. Немецкие Poetische Tändeleyen могли быть значительно ниже и бездельнее и карамзинских «безделок». Когда в 1760-е годы немецкие поэты Иоганн Георг Якоби, Глейм и другие вступают между собою в дружескую переписку, мешающую стихи с прозой, как еще и в самых первых письмах Карамзина Дмитриеву, то это совсем «первозданный» сентиментализм, – он только что внезапно открыл себя и довольствуется совсем малым. В сравнении с их темами карамзинская озабоченность гексаметром, при всех его просчетах, была бы верхом неуместного ученого педантизма.
А Карамзина притягивают к себе Гомер и Клопшток.
Сначала Карамзин сталкивается с проблемой передачи античного гексаметра на русском языке и не справляется с нею. Пример немецких переводов из Гомера, которые уже в 1778 г. – Бодмер и Фридрих Леопольд Штольберг – дают образцы перевода гексаметрами, не помогают ни Карамзину в его исканиях, ни другим русским поэтам. Только в 1813 г. граф Сергей Семенович Уваров со всей настойчивостью рекомендует для гомеровских переводов гексаметр и только в 1820-е годы Н. И. Гне-дич дает гексаметрический перевод «Илиады».
Когда же в 1795 г. Карамзин дает свой перевод отрывка из «Илиады» – «Гектор и Андромаха», то оказывается, что он обращен назад, к культуре александрийского стиха. Об этом переводе достаточно сказано у А. Н. Егунова. Разумеется, переводом это можно назвать лишь в понимании позднего XVIII в. – это переложение гомеровского рассказа с некоторым вниманием к последовательности гомеровского текста, который к такому переводчику, как Карамзин, поступает уже в переведенном виде.
Что можно иметь против поэзии керамзинских «Гектора и Андромахи»? Ничего. Они лишь свидетельствуют о том, что самый существенный – заполненный напряженными размышлениями о важнейших темах в их взаимос вязи – этап общения Карамзина с Гомером и Клопштоком уже позади.
Карамзин вернулся к своей простоте и среди всех испытанных им влияний и поданных ему реплик – обрел себя.
NIKOLAJ MICHAJLOVIÖ KARAMSIN UND DIE DEUTSCHEN DICHTER DER AUFKLÄRUNGSZEIT ODER: KARAMSINS SECHS NEBENSÄTZE ALS EINE SENTIMENTAL-RHETORISCHE SKIZZE ZUR GESCHICHTE DER DEUTSCHEN LITERATUR DES 18. JAHRHUNDERTS
[НИКОЛАЙ МИХАЙЛОВИЧ КАРАМЗИН И НЕМЕЦКИЕ ПОЭТЫ ЭПОХИ ПРОСВЕЩЕНИЯ ИЛИ ШЕСТЬ ПРИДАТОЧНЫХ ПРЕДЛОЖЕНИЙ КАРАМЗИНА КАК СЕНТИМЕНТАЛЬНО-РИТОРИЧЕСКИЙ НАБРОСОК К ИСТОРИИ НЕМЕЦКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ XVIII ВЕКА]
Резюме на русском языке
Вместе с Николаем Михайловичем Карамзиным (1766–1826) мы переносимся в позднее русское, и более того – европейское Просвещение. При этом вскоре после 1800 года жизнь и творчество Карамзина претерпевают глубочайшие перемены: в первой половине своей жизни Карамзин был по преимуществу поэтом, издателем, беллетристом, во вторую половину своей творческой жизни он прежде всего историк и поэт; как официальный историограф, он в это время почти завершает свою «Историю государства Российского» в 12 томах – книгу, которую в настоящее время заново открывает для себя русское сознание истории. Однако, вторая половина творческой жизни Карамзина немыслима без первой, а первая знаменует собою огромные достижения всей русской культуры: величие Карамзина – не в его текстах, но в его открытии, в его завоевании для всей русской культуры внутреннего пространства свободы, в каком совершается творчество.
Это великое и еще недооцениваемое открытие совершалось в контакте с западной культурой. Уже в августе 1786 года Карамзин начал обмениваться письмами с Иоганном Каспаром Лафатером, а в марте 1789 года он отправляется в свое европейское путешествие, едва ли не главной целью которого было посещение Лафатера в Цюрихе. В 1790-е годы публикуются, сначала в виде частичных публикаций, «Письма русского путешественника» Карамзина, полностью изданные в шести томах в 1797–1801 годах и в немецком переводе Иоганна Рихтера (1764–1829) в Лейпциге в 1799–1802 годах.
В изучении «Писем русского путешественника» можно выделить три этапа, связанных всякий раз с выдающимися исследовательскими достижениями – книгой В. В. Сиповского «H. М. Карамзин, автор «Писем русского путешественника»» (1899), книгой Ганса Роте «Европейское путешествие H. М. Карамзина» (1968), наконец с превосходным изданием «Писем» под редакцией Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского (1984), к которому примыкает целый ряд исследований Ю. М. Лотмйна,
Б. А. Успенского и В, М. Живова. О «Письмах русского путешественника», естественно, не сказано последнего слова, история же изучения этого литературного памятника необходима в первую очередь для самоанализа и самоосмысления нашего сегодняшнего взгляда на Карамзина: можно представить себе такой подход к его «Письмам», при котором в их центре оказывается то, что в настоящем докладе названо сентиментальнориторическим жестом, какой фиксирует саморефлектирующееся чувство– то, что прежде всего занимает автора «Писем» и что входит в известное противоречие с «информативностью», которой иногда ждут от этого текста и которая, как задача, на деле отходит в нем на второй план (сопоставление «Писем» Карамзина с «Лабиринтом», 1792, одновременно путешествовавшего по Европе Йенса Баггезена продемонстрировало бы, очевидно, поразительную «неинформативность» «Писем»).
Анализируемый в докладе пассаж «Писем», посвященный прибытию в Цюрих, показывает, как именно Карамзин не столько приоткрывает, сколько скрывает свой подчеркнуто личный, внутренний сюжет, в который мы сейчас можем до известной степени проникать, но который в тексте Карамзина обставляется и зашифровывается разного рода сентиментально-риторическими жестами, как чрезвычайно выразительными и содержательными, так и нарочито формульными. В одном только периоде (в его шести придаточных предложениях) Карамзин называет семь немецких писателей – Гесснера, Клопштока, Бодмера, Виланда, Гёте, Фридриха Леопольда Штольберга и Ленца («нашего Л»), которые находятся в разных отношениях к внутреннему сюжету всего пассажа. Этот внутренний сюжет связан с очень серьезной и важной попыткой молодого Карамзина приблизиться к Гомеру и к греческой культуре, воспроизводя при этом на свой лад общее устремление всей европейской, однако по преимуществу немецкой культуры этого времени к Греции и Гомеру; вследствие этого главным персонажем всего анализируемого пассажа (шести придаточных периода) оказывается Гомер, и в связи с выполненным графом Штольбергом переводом «Илиады» (1778) Карамзину удается передать самую суть той эстетики, которая была вновь, с усилением известных тенденций, сформулирована в XVIII веке Бодмером и Брейтингером и в докладе получает наименование «энаргийной эстетики» или «эстетики энаргейи». Та тонкость и глубина, с которой формулировал Карамзин (на самом узком пространстве текста) эту эстетику, говорит о подлинной степени его осведомленности относительно истории и внутренних мотивов развития западной литературы XVIII века – его осведомленность весьма велика, его знания точны и дифференцированы; при этом, как и многие его современники в Германии и Швейцарии, он может подойти к Гомеру только через Клопштока, чье творчество производит на него колоссальное впечатление, означая не более не менее, как соединение трех линий поэтического развития всей Европы – греческой, библейской и северной «бардовской», Гомер вырисовывается для него через Клопштока и благодаря ему – точно так это было и у графа Ф. Л. Штольберга.
Как показывает анализ, немецкий перевод Иоганна Рихтера, Карамзиным прочитанный и одобренный, передает только самую поверхность текста, не замечая ничего из того, что приоткрывает перед нами внутренний сюжет пассажа, и не «споткнувшись» ни об один из ведущих вглубь намеков. Тем не менее этот перевод можно считать вполне благопристойным, и автор «Писем», видимо, отнюдь не заинтересованный в раскрытии внутренних пружин своего повествования, склонен был принимать перевод таким, каким он был.