Текст книги "Обратный перевод"
Автор книги: Александр Михайлов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 71 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
В этих словах идеология политического заговора вообще: «Мы показали путь, они должны идти <…>». Но, кроме этого общего, есть в романе и своя конкретность, И вот эта конкретность указывает нам собственное место утопического в романе Мейерна: утопическое в нем, конечно же, не «цитата» в духе утопического жанра, не подражание утопии на нескольких страницах огромного романа, а сама утопическая идеология пути, пути к далекой цели, и сама идеология, связанная с соответствующим уразумением истины. Идеология пути – это поворот или вариант того самого героического мироощущения, какое исповедовал Г, Э. Лессинг: он не видит никакой ценности в готовой истине, которая не была бы добыта трудом человечества.
Соответствующим образом и истина, как она постигается здесь, это, в сущности, тайна, которая одновременно и абсолютно убедительна и почти абсолютно скрыта от всех. Это почти вещь, которую можно потрогать руками, а одновременно то, что, невзирая на свою вещественность, отсылает к будущему, требует особого посвящения, а посвященному лишь обещает все новые, более высокие степени посвящения. Нет и не может быть никакой окончательности, и это вполне в духе Лессинга. Такое представление об истине обработано в обрядах масонства, в обрядах, которые находятся в единстве с романной поэтикой конца века. Все это хорошо известно и по «Волшебной флейте» (1791) Шиканедера – Моцарта. И в этом произведении, и в самом процессе его создания отразилось еще одно необыкновенное свойство так понимаемой истины: истина как тайна в любой миг грозит обернуться неистиной либо вследствие своей неполноты – тогда есть высшая, «настоящая» истина, либо вследствие обмана. А потому люди должны абсолютно верить в истину, но одновременно они не могут не быть смущены своей неабсолютной в ней уверенностью, и их легко сбивает с толку очередная истина, преподносимая им как «настоящая». Истина как тайна находится при этом в теснейшем союзе с мотивом заговора, заговорщической деятельностью. Это приходится не раз испытать и героям «Диа-На-Соре»: им в соответствии с природой такой истины как тайны необходимо поверять крепость веры в истину, а верующего надо подвергать испытаниям. Между тем как у верующего в истину нет, собственно, никаких критериев для того, чтобы отличать истину действительную и истину ложную (внешне свойства их, как получается, вполне одинаковы), отличать истину, которую в целях испытания именуют ложью, и отличать ложь, которую в целях испытания именуют истиной. Далеко не всегда испытания заканчиваются столь благополучно и гармонически, как в «Волшебной флейте». Герои скитаются в дебрях неразличимости истинного и ложного.
Курт Вельфель совершенно справедливо связал всю эту духовную ситуацию с политической практикой «республиканизма до республики», которая лишена возможности открытой общественной деятельности, а потому переносится в «область интимной коммуникации». «Разговор с глазу на глаз – разговор, воспитывающий и вербующий единомышленников, – становится первостепенным инструментом моральной революции, о которой идет здесь речь», – пишет К. Вельфель, весьма логично приводя по этому поводу именно заключительные слова из «Диа-На-Соре» Мейерна: «А теперь, юноши, как же много можно было бы сделать <…>. Если кто-то один только захочет, и если он убедит хотя бы двоих в возможности осуществления своих замыслов, и если затем каждый предстанет в двух лицах (буквально: удвоится. – А М.), и число друзей его будет таким путем множиться и множиться, то можно рассчитать, до какой же суммы согласных между собою можно дойти и для свершения чего можно собрать силы». «И дружба в конце XVIII в, и союзы, в какие вступают люди, – все это стоит под знаком республиканского умонастроения, республиканской общности, – продолжает К. Вельфель, – целый архипелаг республиканских “островов” рассыпан в то время по всей Германии. Небольшой роман Фридриха ПГтольберга “Остров” (1788) переводит все это в поэтический образ – на острове, расположенном по течению Дуная, юноши встречаются со своим другом-“воспитателем”, вместе с ним сочиняя проект утопически-республиканского островного государства»[5][5]
Wölfe! K. Prophetische Erinnerung: Der klassische Republikanismus in der deutschen Literatur des 18. Jahrhunderts als utopische Gesinnung // Utopieforschung. Bd. 3. S. 211–212.
[Закрыть].
Единственное, чем следовало бы дополнить ход мысли К. Вельфе-ля, – это указание на субстанциальность образа истины (а вместе с нею и истории, и морали, и революции, и всего прочего), который в Германии этого времени, – что совершенно очевидно, – доминирует над любыми частностями чисто фактического хода истории, так что дело не сводится ни к одной только «моральной» революции, какую пытаются провести в жизнь, ни к одному только шиллеровскому «эстетическому воспитанию». Нет, при всей исторической конкретности веры в истину как тайну, которую и распространять, и пропагандировать можно только тайком, и которая порождает типичную романную поэтику, – ее закономерности словно по принуждению, а на самом деле по доброй воле и даже не сговариваясь между собой, воспроизводят десятки и сотни произведений, – при всем этом логика истины как тайны и логика тайного пути к ее достижению и реальному воплощению выходит далеко за рамки этой эпохи. Это все одна и та же логика заговора одиночек или незначительного меньшинства. Она в самых разнообразных исторических преломлениях прослеживается на всем протяжении XIX–XX вв. Однако сейчас нас все же интересует именно любопытная и неповторимая конкретность воплощения ее в конце XVIII в.
Расширенный и многообразно разукрашиваемый обряд инициации – его на все возможные лады представляет роман того времени (в соответствии со своей странноватой и последовательной поэтикой) – имеет дело именно с истиной как тайной, а испытание символизирует собою путь[6][6]
Cm.: Voges M. Aufklärung und Geheimnis: Untersuchungen zur Vermittlung von Literatur-und Sozialgeschichte am Beispiel der Aneignung des Geheimbundsmaterials im Roman des späten 18. Jahrhunderts. Tübingen, 1987.
[Закрыть]. Жизненный путь и вообще есть путь к истине и есть испытание. Второе название романа Мейерна гласит: «Странники», или «Путники », и тут непременно вспомнится заглавие романа Гёте – «Годы странствия Вильгельма Мейстера». Оба романа коренятся в одной и той же поэтике (при всех своих различиях), опираются на одно понимание истины как тайны и отражают в себе масонскую обрядность, собственно слитую с этой поэтикой и с таким романным миром.
И когда мы спрашиваем себя, что же по-настоящему утопично в романе Мейерна, что есть в нем от утопии, то ответить можно так: это путь «к далекой цели» (как мы вот только что слышали), путь к цели, которая определена в соответствии с пониманием истины как тайны.
Это отнюдь не противоречит тому, что цель в романе определена очень ясно – это освобождение народа и устроение его жизни на новых основаниях, тех основаниях, что соответствуют вдохновенно-возвышенному, героическому, аристократически-высокому накалу мировосприятия. Не противоречит уже потому, что эта цель есть цель заговора и находится как истина-«вещь» «в руках» заговорщиков. Не противоречит еще и потому, что, согласно такой романной поэтике, можно было провозглашать нечто абсолютно ясным и очевидным, что вовсе не мешало тому, чтобы такая ясность и очевидность вплеталась в клубок правд и обманов. Роман Мейерна – это героически-революционный и аскетический вариант такой поэтики. Вместо цели как идеальности, как состояния, как законченного состояния в романе появляется путь как высшая доблесть, как высший героизм и как собственное место утопического. Утопия – это не совершенный строй, не совершенное государство, не совершенное общество, не его картина, а это путь к цели, путь, который важнее самой цели и который должен быть идеально устроен. От людей, которые следуют этим путем, требуется беззаветная верность цели (при той безысходности, которая начинает преследовать их, поскольку сама истина бьется в путах обмана) и вдохновенно-возвышенный строй души. Общность лиц, верных истине-цели, преданных пути к ней и неизменно пребывающих во вдохновенно-возвышенном состоянии духа, и есть подлинное утопическое общество.
Такая утопическая динамика выступает и в гораздо более широких связях. В еще куда больших культурно-исторических масштабах внимание сместилось с цели пребывания и обладания на динамику движения, достижение цели и борьбу за обладание. Лессинг говорил, что если бы бог предложил людям истину в чистом виде, он молил бы бога оставить людям путь достижения истины. В этом исток целой фаустовской идеологии: важно стремиться, а не достигать. Стремиться – значит заблуждаться, но человек бывает оправдан именно тем, что стремился и заблуждался. Самые чудовищные деяния не весят ровным счетом ничего, потому что совершаются в стремлении (а не, скажем, в состоянии апатии): не результат важен, а процесс и в конечном счете даже не праведный путь, а «блуждания» вообще (Wandern). Это один вид связи романа с идеологией эпохи.
А вот иное. Гегель в предисловии к «Феноменологии духа» писал так: «<…> die Sache ist nicht in ihrem Zwecke erschöpft, sondern in ihrer Ausführung» – «нечто не исчерпывается своей целью, но исчерпывается своим разворачиванием, и результат – это не подлинное целое, но таковое лишь вкупе с своим становлением»[7][7]
Hegel G W. F. Phänomenologie des Geistes / Hrsg. J. Hofftneister. Berlin, 1964. S. 11.
[Закрыть]. Разворачивание, выполнение, Ausführung, и есть то самое слово, которое встретилось в заключительной фразе романа «Диа-На-Соре»: чего только нельзя было бы исполнить, свершить… Исполнение – процесс, а не цель. Это понятие одинаково относится и к тому, как развертывается всякая вещь, любое «нечто», и к тому, как мы все излагаем, воспроизводим мыслью, – все это едино. Сейчас не приходится говорить ни о философско-диалектических, ни о методологических импликациях таких гегелевских суждений, которые впрямую ни к какой романной поэтике не относятся. У Гегеля центр тяжести смещен с сущности на становление, с пребывания на развертывание, с цели на ее исполнение, достижение и т. д.: <*<…> цель сама по себе есть неживое всеобщее, подобно тому как тенденция <тяга> – это das blosse Treiben, простое блуждание, а голый результат – мертвое тело, оставившее после себя тягу*. Соблазнительно связать Treiben и Wandern, которые одинаково сочетают в себе движение и блуждание, заблуждение, движение как движение не вполне определившееся; если тяга к чему-то, к цели, то такая, которая полагается на волю волн или ветра, куда и как ее увлечет, поведет; если странствие, то такое, что путь заведомо не будет прямым – уж это во всяком случае гарантировано. На другой странице предисловия Гегель пишет так: «Бутон исчезает в распустившемся цветке, и можно было бы сказать, что первый опровергнут вторым; подобно этому плод объявляет цветок ложным бытием цветка, и истиной цветка выступает на месте цветка плод»[8][8]
Ibidem. S. 10.
[Закрыть]. Таково одно из гегелевских понятий истины – истина, воплощенная в самих вещах; здесь – в организме, который, пока растет, может опровергать и, так сказать, обличать самого себя во лжи. Истина вдруг становится неисти-ной, пугающим обманом на месте несомненной истины, и все это – и это движение, заместившее пребывание и цель, и эта самоопровергающа-яся истина вещей – все это как широкий философский взгляд и как глубокий философский фундамент окружает и утверждает, в частности, и то, что выступит в эту эпоху как утопия – идеализация пути, становления, идеализация, заместившая картину достигнутой и вполне благоустроенной идеальности как совершенного состояния.
Йозеф Гёррес. эстетические и литературно-критические опыты романтического мыслителя
Две особенности свойственны немецкой литературной жизни последних веков. Первая – ее чрезвычайная распыленность на обширной территории. Вторая связана с первой – отсутствие читательской публики, которая при всех спорах и несогласиях ощущала бы свое единство. Конечно, в Германии существовали литературные центры – и постоянные, и такие, которые возникали, а затем постепенно утрачивали свое значение. Такими центрами были в XIX в., например, Мюнхен и Берлин. Весьма показательно, однако, что они не могли собрать вокруг себя все творческие силы нации. А если посмотреть на знаменитый Веймар, город Виланда, Гердера, Шиллера и Гёте, то по стечению обстоятельств он был выдвинут самой немецкой культурой на роль подлинного художественного центра, какую и исполнял в течение нескольких десятилетий, – ни экономическое, ни политическое значение этого городка с населением в три тысячи душ, одной из многочисленных немецких столиц того времени, не отводило ему, взятое само по себе, такой роли, но – только логика общекультурного развития Германии; не было почти ни одного сколько-нибудь значительного явления культуры (литературы, философии, науки), которое проходило бы мимо этого центра. Город стал настоящим центром культуры, и это при жизни Гёте становилось все очевиднее с каждым десятилетием. Благодаря универсальности интересов позднего Гёте создается поразительная картина почти безмерной всеохватности, однако все это протекало в тишине творческой деятельности и лишь реконструируется историей культуры, литературы. С другой стороны, Веймар реально стягивает к себе творческие силы, воздействует на них эстетически, в известной мере их организует – Виланд как издатель «Немецкого Меркурия» в 1773–1789 гг, (журнал выходил до 1810 г.), Шиллер как издатель «Ор» (1795–1797), Гёте как издатель «Пропилей» (1798–1810) и организатор художественных выставок (1797–1805), но притом со все убывающим эффектом и со все возрастающим противодействием «публики»! Ф. Ю. Бертух, издававший в Веймаре в 1786–1827 гг., под меняющимися названиями, «Журнал роскоши и мод», широко информировавший «образованную публику» о литературных и художественных новинках, был гораздо удачливее в своем коммерческом начинании, и оно шло навстречу складывавшемуся тогда заново «среднему» культурному сознанию – не летающему высоко и отступающему перед чрезмерностью требований, какие предъявили бы ему высокое искусство и философия. Даже и «классический»
Веймар внес в немецкую культуру лишь момент центростремительно-сти, не нарушивший ее центробежности. Следствием последней были определенное ослабление культурной динамики в больших центрах (способных, по иным показателям, действительно собирать в себе культуру) и соответственная активность удаленных от центра уголков и точек, не «притянутых» к центру. Все это определяет в глубине динамику развития немецкой литературы.
Для любого художественного создания нет ничего важнее оживленного критического процесса, в котором перебирался бы, исчерпывался или даже искажался его непосредственный смысл, между тем как в немецкой литературе весьма многие значительные создания с самого начала были сложены в архив культуры – у них была отнята непосредственность воздействия. Если последующие поколения и добираются до них, распознавая их духовную и художественную ценность, то многие, несомненно, остаются абстрактными единицами хранения в архиве науки.
Обычная судьба немецких литературных произведений – при своем появлении на свет не подвергаться строгой проверке. А поскольку непосредственная динамика литературной среды, воспринимающей, читающей и критически оценивающей произведение, оказывает огромное воздействие на то, какой облик приобретет в качестве науки история литературы, то неудивительно, что немецкой истории литературы всегда была присуща известная «архивность». Дело тут вовсе не в гелертерском педантизме и не в отвлеченности при порой недостаточной социальной «ангажированности» ученого, а в том коренном обстоятельстве, что историк литературы и по сей день на каждом шагу имеет дело с произведениями, которые не прошли критической обработки в самой жизни – на своем месте в истории. Опыт показывает, что такая непосредственная обработка жизненно необходима для самого же произведения – без нее произведение как бы абстрактно (как человек, у которого не было детства и который сразу родился бы примерным студентом университета), ему почти всегда будет присуща некая отвлеченная «тексто-вость», и можно только строить догадки, какое воздействие произведение могло бы произвести, какой социальный заряд оно в себе несет и т, д. Опыт показывает, что историк литературы, который сверх всего может быть прекрасным читателем и замечательным критиком, никак уже не справляется с функцией критика, если вынужден исправлять эту должность вдогонку времени, опоздав на 150–200 лет: он начинает «плавать» в материале, у которого не было своей жизни в истории. Такова судьба яркого создания эпохи немецкого романтизма – «Ночных бдений Бонавентуры» (1804), произведения, в ценности которого не приходится сомневаться. Это произведение, возможно принадлежащее самому Шеллингу, получало и получает в немецком литературоведении XX в. самые противоположные оценки в зависимости от имени предполагаемого автора: в суждениях историков литературы оно оказывается то блестящим и виртуозным, то беспомощным и неловким. Замечу, что проблемы оценки и проблема ценности не только потому так остро встают в литературоведении, что эта наука не занимается безликим технологическим материалом, но главным образом потому, что сам «материал» в том виде, в каком он поступает в литературоведение (и, так сказать, в руки литературоведа), в каком он единственно доступен этой науке: есть материал заведомо оцениваемый, уже заведомо оцененный и все снова и снова оцениваемый и переоцениваемый, который уже и «в себе самом» оценивается – во взгляде своего создателя. И лишь бывают такие литературоведческие аспекты, когда (как бы временно) можно отвлекаться от этой фактической всеобщности оцениваемости-оцененности литературного явления.
В немецком же литературоведении ценность, как живой момент произведения, весьма часто подменялась престижем и престижностью – ситуацией, когда одним произведениям заранее приписана абсолютность ценности, другим – нет. Это своего рода беда традиционного литературоведения, определенная его слабость, и проистекает она от характера литературной жизни Германии последних веков.
Тут можно констатировать взаимосвязанные моменты:
1) недостаточную активность чтения вследствие распыленности литературной жизни и неблагоприятной пропорции между числом литературных произведений и числом читателей;
2) «непрооцененность» литературных произведений; им очень часто в качестве парадокса присуща «ложная первозданность», обманчивая свежесть того, к чему просто очень долго не прикасались, что не известно вдоль и поперек. «Непрооценены» и такие произведения, которые удостоены абсолютной оценки, – и отсюда понятен в немецкой культуре XX в. все снова и снова возникающий мотив борьбы с ложной «классичностью», с лицемерием престижности на месте живого постижения произведений искусства;
3) слабость критики, вызванная тем обстоятельством, что произведения критической мысли недостаточно читают, недостаточно оценивают, и это в качестве обратного действия не может не понизить (в среднем) уровень критики – такова критика, которую лишают непосредственных общественных стимулов;
4) археологическая отвлеченность литературной науки, которая из основополагающей ситуации успела извлечь и всю силу и всю слабость. Замечательный пример такого сильного-слабого – монументальный труд «Дух времени Гёте» Г. А. Корфа (1923–1954) – история литературы, которая сознательно опирается на профильтрованный состав общепризнанно «престижного», но, правда, проникает внутрь такого материала со всей тонкостью эстетического чувства и художественного вкуса. А при таком самоограничении материалом, многократно просеянным и провеянным (пусть скорее в теоретической мысли поколений, чем в широкой литературной жизни!), в немецком литературоведении есть немало исследований в малоизученных областях и уголках, но, насколько можно судить, всегда с внутренним ощущением своей дистанции от культурно-«престижного», т. е. стержневого и главного;
5) не преодоленная по сей день зависимость немецкого литературоведения от стабильных, тяготеющих к нормативности представлений о развитии литературы, от «престижного» материала с его выпрямленностью (вместо процесса оценивания с его диа-лектичностью), что предопределяет всякого рода перекосы в картине литературного развития, – здесь и приверженность кругу примерно одних и тех же явлений с довольно медленно, на протяжении десятилетий, меняющейся ориентацией и с переносом центра тяжести в изучении с одних эпох на другие и возвратом назад (все это расшатывает, правда, любой схематизм, расширяет кругозор, вводит новые имена и произведения в пределы знания и уже исключает появление изысканно-величественных трудов, снимающих сливки с литературного процесса); здесь и нежелание вводить в обиход произведения даже культурно значительные, но давно выпавшие из поля'зрения и не имеющие своей «литературы вопроса»; здесь и неспособность приблизить произведения к читателю. И в этом последнем отвлеченность истории литературы как науки смыкается с узостью, немногочисленностью и пассивностью читательской публики – той, которая, непрестанно обращая произведения в источник непосредственного эстетического опыта, служила бы живым ферментом этой науки.
Трудно представить себе все непомерное богатство немецкой литературы, одновременно не задумавшись над тем, сколь многое в ней лежит без движения, как мертвый груз, и не читается никем!
И вот парадокс! Наша статья посвящена такому деятелю немецкого романтического движения, все творчество которого словно призвано было преодолеть зазор между литературой и публикой, между литературой и наукой, между публикой, критикой и культурной историей. И речь ведь не идет о человеке неизвестном, имя которого надо извлекать из тьмы забвения, – нет, Йозеф Гёррес прекрасно известен из истории немецкой культуры, о его «могучем языке» охотно пишут историки литературы, но произведения его никогда не относились к литературе «престижной» или хотя бы привычной и практически не читаются никем! Натурфилософ, критик и публицист, он в своей стихийной мощи и
В – 1593
образно-эмоциональной необузданности был столь ярким и живым отрицанием всей упорядоченности и расколотости немецкой общественно-литературной жизни, что, не в силах преодолеть на деле ее рутинный ход, сам же и пал жертвой ее негласно установившегося порядка. Общественная активность и непримиримая оппозиционность Гёрреса – одна из причин замалчивания его в немецкой литературе. О нем написано немало – в основном это статьи с более или менее частными темами (настоящая монография о Гёрресе не написана до сих пор), тем не менее Гёрреса не читает даже и большинство литературоведов-германистов, и приходится с удивлением признавать это за факт, наблюдая, как часто ошибаются в определении жанра и содержания сочинения Гёрреса, известного по названию решительно всем, – «Немецкие народные книги» (1807).
Гёррес – что может быть дальше от неизвестности! В 1824 г. Каспар Давид Фридрих выставил в Дрездене, в Академии художеств, свою картину «Могила Гуттена»[1][1]
Купленная незадолго до смерти веймарским великим герцогом Карлом-Августом, картина была извлечена в 1919 г. из подвала веймарского «Бельведера» и с той поры входит в число лучших работ художника, приобретшего в наши дни мировую известность.
[Закрыть].
Она изображает среди руин церкви саркофаг с задумчиво склонившейся над ним фигурой человека в старонемецком платье —· не сам ли художник? В 1823 г. исполнилось триста лет со дня смерти Ульриха фон Гуттена и десять лет с начала освободительных войн – эти прошедшие десять лет резко переменили немецкую действительность, наступил долгий и тяжкий период реакции, отнявший надежды, – картина Фридриха – скорбный памятник идее свободы. На торце саркофага художник написал имена и даты – «Ян 1813», «Арндт 1813», «Штейн 1813», «Гёррес 1821», «Д… 1821», «Ф. Шарнхорст» – это имена тех, кто противостоял реакции. Сама картина Фридриха – столь же мужественное выражение оппозиционных взглядов, за которые художник, не желавший уступить общей тяге к гармонической умиротворенности, расплачивался безвестностью и здоровьем. В глазах протестанта Фридриха католик Гёррес, бросивший вызов прусскому правительству, – подлинный борец за свободу. Таким он и был на деле – защитник свободы совести, защитник народа и личности от государственно-административного нивелирования, от бесцеремонно-бюрократического вмешательства в жизнь людей, в их души. Несколько относящихся к тем годам фактов: в 1819 г. Гёррес пишет сочинение «Германия и революция» и, чтобы избежать ареста, бежит из родного Кобленца в Страсбург, а отсюда в 1820 г. в Швейцарию. В том же году выходит в свет готовившийся долгие годы Гёрресовский пересказ «Шах-наме» Фирдоуси[2][2]
Весьма знаменательно, что и этот пересказ, для которого Гёррес специально изучил персидский язык, стал (как и другие востоковедческие работы того времени) тогда же известен в России: см. письмо В. К. Кюхельбекера из ссылки Б. Г. Глинке от 21 декабря 1883 г. с просьбой прислать среди прочего эту книгу Гёрреса (см.: Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. JI., 1979. С. 713); та же просьба повторяется в письме А. С. Пушкину от 3 августа 1836 г.: «Книг пришли мне: Эсхила с комментариями, хороший словарь латинский: Тацита, Куран на английском, Саконталу на английском же, Ша-Наме на немецком (Гёрреса)» (Переписка А. С. Пушкина. М., 1982. Т. 2. С. 249). «Ша-Наме» Гёрреса находилась и в библиотеке В. А. Жуковского (см.: Библиотека В. А. Жуковского. Томск, 1981. С. 167). В целом же Гёррес был недостаточно воспринят и понят в России, и благоприятное для этого время было упущено: то же, чем занимался Гёррес в 1820–1840 гг., было слишком туманно и далеко от российской действительности. В. П. Титов (1807–1891), литератор и дипломат, дал в 1836 г. отзыв о Гёрресе-лекторе, любопытным образом органически вписывающийся в ряд довольно многочисленных, сочных и противоречивых отзывов немецких слушателей (см, Титов В. П. Выписка из письма русского путешественника по Европе. Опубликована в приложении к статье: Сахаров В. И. Встречи с Шеллингом (по новым материалам)… // Писатель и жизнь. М., 1978. С. 175; отзыв о Гёрресе см. также в кн.: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма: Князь В. Ф. Одоевский. М., 1913. Т. 1. Ч. 1. С. 335. Статья «Дом сумасшедших и идеи об искусстве и помешательстве ума», опубликованная в журнале «Московский наблюдатель» (1835. Ч. IV. С. 5—23, 157–190) и ошибочно отнесенная к Й. Гёрресу (Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Т. 1. Ч. 2. С. 204), принадлежит сыну Гёрреса – Гвидо.
[Закрыть]. В 1821 г, Гёррес возвращается в Страсбург, и выходит его новое сочинение – «Европа и революция». Эта дата поставлена на скорбном монументе; по логике обстоятельств, однако, наиболее плодотворный период деятельности Гёрреса в это время завершался – он продолжался около 20 лет, оставшиеся же почти 30 лет (Гёррес умер в 1848 г.) были заняты публицистической журнальной деятельностью, не принесшей больших плодов, и созданием капитальной работы «Христианская мистика», которая мало читалась и никем не была по заслугам оценена, поскольку для такой оценки в ту эпоху еще не сложилось необходимых предпосылок. Эти последние десятилетия – пора долгого трагического заката яркой личности.
Этот поздний период и «закрыл» от последующих поколений Гёрреса как цельное явление, как замечательного, даже блестящего писателя, творца образов и мифов, а к разобщенности немецкой литературной жизни добавилась еще и та конфессиональная стена, которая резко разделяла всю традиционную немецкую культуру. Коль скоро Гёррес был отнесен к писателям-католикам, он оказался «по ту сторону* для большей части немецких читателей и литературоведов-исследователей, а отсюда – и накапливавшаяся на протяжении XIX в. отчужденность к нему, как «чужому» автору. Этот поразительно обидный раскол, в который бюрократическая религиозность второй половины XIX в. внесла немалый вклад, к счастью, вовсе не связывает нас, и в этом случае справедливо сказать – со стороны виднее, т. е. все подлинное значение Гёр-реса-писателя и критика вырисовывается тогда, когда мы забудем об этих местных, хотя далеко не случайных и во многом фундаментальных для развития культуры разногласиях. Ведь сама же эпоха романтизма, прибавим к сказанному, дает замечательные примеры преодоления любой искусственности разграничений в поисках высокой идейной общности, и это в ту пору, когда религиозное противостояние в политической сумятице времени, казалось бы, достигло крайности. Франц Баадер, «католический» философ, выступил как толкователь великого Якоба Беме, этого, по выражению Ф. Энгельса, «предвестника будущих философов», т. е. классиков немецкого идеализма, которые и мыслимы лишь в протестантской культурной традиции. Филипп Отто Рунге и Клеменс Брентано, художник и поэт, северогерманский протестант и католик, вдруг почти одновременно пишут друг другу письма – письмо Брентано уже не застало в живых безвременно скончавшегося художника. Оба письма проникнуты самым отчетливым ощущением родственности иерогли-фически-аллегорического языка искусства, на который направлены все их усилия. И наконец, Каспар Давид Фридрих и Йозеф Гёррес, художник и публицист, – они в сущности, очень далеки друг от друга, – однако идея свободы позволила Фридриху преодолеть разделявшую их дистанцию.
И еще один более поздний пример подобного же, пусть не столь головокружительного перелета через все различия традиции, поколения, темперамента – это образ Гёрреса, каким представился он Фридриху Геббелю, драматургу с севера Германии, образ, отмеченный терпкой сверхотчетливостью несогласия и понимания. Геббель пишет в дневнике за 1846 г.: «Тот, кто заглянул бы ему в лицо, тот наверняка побужден был бы следовать за ним и в самый густой мрак… Его лицо – поле битвы, где пали мысли; всякая идея, какая со времен Революции сотрясала своим трезубцем океан немецкого духа, оставила на этом лице свою борозду, и эти борозды остались на лице и после того, как якобинец спрятался в обличье святого. Корчму превратили в часовню, а вывеску снять забыли; кто не знает, что внутри молятся и поют псалмы, тот по нечаянности может зайти и потребовать себе вина и кости». Далее Геб-бель сравнивает Гёрреса с натурфилософом Хенриком Стеффенсом (протестантом, норвежцем) и видит общее у них «в продуктивном таланте комбинирования»: «Подобные индивиды стоят перед миром и историей как перед шахматной доской и играют, не в силах творить»[3][3]
Hebbel F. Werke t Hrsg. von Th. Poppe. Berlin u. a., [1910]. Bd. 10. S. 22–23.
[Закрыть].
Геббель по существу во многом прав, а резкость его слов оправдана самой личностью Гёрреса и воспроизводит подмеченные всеми главные ее черты – порывистость, взрывчатость, ничем не скрашенную угловатость и как бы бесцеремонную правдивость, выражавшую само отношение к миру – прямолинейное, несмягченное, словно без всякой дистанции и соответственно без защитного слоя. И наш соотечественник отчасти пишет о том же: «Гёррес… читая или, лучше сказать, скандируя свои лекции, похож на пифию, качающуюся на своем треножнике и оживленную не духом, а каким-то чадом истины. Отличительная черта его – воображение сильное и неправильное. Большие мысли часто мелькают, но, как герои Оссиановы, в тумане, и невесть куда бредут и откуда. Он преподает всемирную историю, готовит сочинение о родоначалии европейских народов и, кажется, убежден, что понимает даже историю русскую, в чем я сомневаюсь»[4][4]
Титов В. П. Выписка из письма. С. 175.
[Закрыть]. Это – поздний Гёррес, историософские лекции которого подверг самому строгому, хотя и благожелательному разбору Гегель[5][5]
Это одна из превосходных больших рецензий Гегеля, до сих пор не переведенная на русский язык. См.: Rec. der Schrift: Ueber die Grundlage, Gliederung und Zeitenfolge der Weltgeschichte… von J.Görres// ln: Hegel. Werke. Berlin, 1835. Bd. 17. S. 249–279.
[Закрыть], – умозрительность метода была налицо, а в глазах Гёрреса его метод гарантировал неведомо как полученную истину. Такой «комбинационный метод» был всегда свойствен Гёрресу, как представителю натурфилософской школы, распространившему ее приемы решительно на все области бытия, а у позднего Гёрреса это комбинирование предстает как бы в оголенном виде. Мысль – пророчествование, головокружение от «чада истины» (Титов): «…проверить, как долго может качаться из стороны в сторону человек, идя с закрытыми глазами, пока не натолкнется головой на балку»[6][6]
Hebbel F. Werke. S. 22.
[Закрыть].
В отличие, однако, от тех, кто знал Гёрреса лишь в поздние его годы, Фридрих Геббель наметил и эволюцию его взглядов: «корчма» (или «кабак») и «часовня», «святой» – это плебейски-грубое утрирование Гёрресовского развития, вполне оправданное и уместное, которое для Геб-беля все отразилось в физиогномическом облике позднего Гёрреса. Конечно, в этом развитии куда больше последовательности и преемственности, чем представлялось Геббелю, но в одном он точен – в молодости Гёррес и был самым настоящим «якобинцем». Теперь и нам следует обратиться к гёрресовским началам, потому что самый плодотворный период эстетической и литературно-критической деятельности Гёрреса пришелся как раз на те два десятилетия, когда его юношеский социально-радикальный пыл соединялся с разнообразным материалом научного знания и, соединяясь, переходил в зрелые формы мировоззрения – тут устанавливалось относительное равновесие эмпирии и умозрительности в гёрресовской комбинаторике, а также образа и схемы, мифа и позитивного знания в его мышлении.