Текст книги "Обратный перевод"
Автор книги: Александр Михайлов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 71 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
Жанр пародии, или травестии, ясно показывает такую судьбу смешного, комического и связанных с ними категорий. Когда венский поэт Иоганн Алоис Блумауэр в 1784 году, а позднее украинский – Котлярев-ский, «переодевают», переиначивают «Энеиду» Вергилия, выворачивают ее наизнанку, то в таком замысле прослеживается значительная серьезная струя. В их пародийных сочинениях ниспровергается высокий мир, мир возвышенного, а шуточное низложение идеального питается той неподдельной идеей божественного (theion), что заложена в первоисточнике. Мир смешного, как мир нижний, осуществляет тут свою революцию, которая и возможна лишь до тех пор, пока сохраняется вертикаль смыслов. Чем ближе к критической эпохе рубежа веков, о которой идет у нас речь, тем серьезнее, в свете проблем времени, замысел, подобный блумауэровскому. Продукт венского Просвещения, эпохи Иосифа II, он невольно оказывается на периферии многообразных, характерных для этой литературной революции, усилий поломать или повернуть прежнюю, традиционную вертикаль смыслов. Когда почти век спустя, в 1862 году, знаменитый швабский эстетик Фридрих Теодор Фишер, современник и друг немецких реалистов, публикует свою длиннейшую пародию второй части гётевского «Фауста», почти совсем не понятой в течение XIX века, под заглавием «Фауст. Третья часть трагедии» и под псевдонимом «Дойтобальд Симболицетти Аллегориович Мистифицинский», все затраченное на такую пародию изобильное остроумие пропадает, не может не пропасть. Ведь автору пародии остается только воспроизводить, с наивозможным преувеличением, некоторые формальные особенности второй части «Фауста», показавшиеся ему смешными, но он никак не может затронуть смысл гётевского произведения или хотя бы даже функцию литературных приемов, пришедшихся ему не по вкусу. Он не может «ниспровергать» этот смысл, и хотя бы уже по одному тому, что гётевс-кий «Фауст», это создание критической поры в культурной истории, сам по себе включает в себя возможно полную меру утверждения и отрицания; «Фауст» заканчивается таким торжественным утверждением смысловой вертикали, таким утверждением традиционного, освященного тысячелетиями, образа мира, внутри которого, выявляя, пожалуй, все возможности эпохи, совершается всякого рода осмеяние и раздается всякого рода и уровня смех. Поэтому «Фауста» нельзя спародировать, нельзя вывернуть наизнанку, нельзя перевернуть, – он и сам переворачивает! Только что при этом сохраняет и старую структуру смысла! «Фауст» Фишера демонстрирует нам – это не вина его, а беда – бессилие комического. Произведение самой середины XIX века, создание очень талакт-ливого писателя, наглядно показывает, чем не может быть комическое в эту эпоху реализма. У комического отнята его универсальная, его онтологическая функция, его космическая функция, которую оно играло у Жан-Поля, связывая воедино, своими острыми лучами, весь рассыпающийся мир. Комическое ничего не может поделать с вещами, – у вещей их неоспоримый приоритет фактической данности, – оно может только пребывать между вещами и среди вещей, не в силах как-либо тронуть вещи, превратить или уничтожить их; все комическое пребывает между ними как один из возможных взглядов на вещи, в целом на реальность. Ирония, юмор, сатира – в принципе – бессильны, оказываются предметом достаточно произвольного выбора, делом вкуса и пристрастия. Но именно потому, что ни одному углу зрения нельзя отдать предпочтение перед другим, – серьезность ничуть не выше юмора, и ирония никак не снижает серьезности, смех положение только разнообразит, – они все приобретают свойство сближаться между собой, объединяться друг с другом, в своей совокупности, в своем по возможности совместном действии нащупывая ту объективность, которая лежит перед всякой точкой зрения, независимо от нее, – объективность самой реальности, реальности, самой по себе, не смешной, не комической, не трагической, не героической, не юмористической, не иронической. Юмор, ирония, сатира, смех заведомо ровным счетом ничего не могут поделать с этой всесильной действительностью. Все заостренное, как гротеск, эта действительность, которой литература уступает, попросту вытесняет. Эпоха, в которую комическое, смешное – всесильны, сменяется эпохой их бессилия. Бунт юмора, революционные притязания иронии кончаются их поражением. Впрочем, это не совсем так: время поворота, рубеж веков, как раз и сумело повернуть структуру смыслов на девяносто градусов, превратить вертикаль в горизонталь, – то есть произвести то самое мощное действие, в результате которого юмор, комическое и ирония теряют всякую свою силу и мощь.
Только в конце XIX века, вместе с исчерпанием реализма середины XIX века, его творческих импульсов, появляется возможность резкого, подчеркнутого отделения серьезного, возвышенного от низкого и смешного. Для середины XIX века возвышенное укоренено в реальности, поглощено ею: «Возвышенное есть то, что гораздо больше всего, с чем сравнивается нами. Возвышенный предмет – предмет, много превосходящий своим размером предметы, с которыми сравнивается нами; возвышенно явление, которое гораздо сильнее других явлений, с которыми сравнивается нами», – да и вообще о возвышенном лучше не говорить, а говорить о «великом» или попросту «большом» (das Grosse), – взгляд, для которого прежде всего характерно то, что он не отпускает человека из пределов материальной, окружающей его действительности, обесценивая его идеи и лишая значения всю сферу его воображения. В Германии, ближе к концу XIX века, сфера серьезного как бы делает попытку существовать совершенно обособленно от смешного, от низкого. Это нечто вроде попытки освободить мир от всяких накопившихся в нем необязательностей, от случайности разных точек зрения, и вернуть ему ту исключительную серьезность, которой, по правде говоря, он во всяком случае заслуживает. Тут нельзя говорить о смысловой вертикали, потому что высокое и возвышенное существует без своего низа, существует вообще, как некий торжественный ритуал чуждой улыбке действительности. Эстетски-возвышенное поэзии модерна, мир как драгоценность, которой любуются взгляд и пальцы знатока… Мир гёльдерлиновской поэзии тоже существовал без «низа», но «одический восторг» совершал могучее движение ввысь, самоё возвышенное раскрывал как глубокую вертикаль. В рамках эстетски-манерного возвышенное застывает в неподвижности, какой бы ни был уровень поэзии Стефана Георге. Однако смысл начавшихся тогда поэтических поисков заключался в том, чтобы вернуть культуре вертикаль смысла, но вместе с тем вернуть ей и поэзию, не замыкающуюся в оковы окружающего и уносящуюся в мир своих образов, поэзию, не занимающуюся измерением своих предметов в сопоставлении с другими. Нужно было преодолеть рядоположность всего серьезного и всего смешного, – ту рядоположность, что дает бесконечное, расплывающееся по горизонтали богатство переходов и полутонов, мыслимую полноту в изображении всего действительного, – как бы вновь совершить поворот на девяносто градусов, создать вертикаль смысла, но при этом сохранить возможности и достижения XIX века хотя бы как свободу и виртуозность писательского, поэтического мастерства. На смену абсолютности прозы, рядом с которой поэзия существовала как культурная инерция, как поэтическая вольность посреди прозы жизни, – прозы деловой и единственно значимой – приходит стих. Стефан Георге – поэт, который практически не пишет прозу,
Эрих Ауэрбах усматривал высокий стиль в романах Эмиля Золя: при этом он смешивал серьезность тем и уровень стиля. Всякая трагедийная напряженность в рамках реализма XIX века вынуждена бороться с заложенной в стилистических возможностях эпохи тенденцией к нивелированию, к усредненности. Немецкая литература XIX века свой реализм почти всегда сочетает с культурной инерцией, с теми механизмами, которые достались ей от революционной эпохи рубежа веков, от времени самого богатого расцвета немецкой культуры. Весьма зависима от этого периода расцвета была немецкая эстетика: тот же Фишер был далек от того, чтобы, подобно Чернышевскому, соразмерять свою эстетику с очевидным для него реалистическим взглядом на действительность. В самой культуре, в самоосмыслении эпохи, надолго остается, как неподвижная модель, та смысловая вертикаль, которая вступает в противоречие с реалистическими принципами жизни и творчества середины века. Особенно культурная эпоха бидермайера, до революции 1848 года, настаивает на неподвижности ценностей, на их объективной, религиозно обоснованной шкале. Это – Bildungsreligion, религия культуры, которая свой атеизм, свою веру во всемогущество, иногда фатальное, вещей освящает знаком метафизической истины, предельно просто, незамысловато соединяя реальное и идеальное. Архаические механизмы, их давление на всем протяжении XIX века, ощутимы не только в таких совсем очевидных моментах, как существование жанра высокой трагедии – у таких писателей, как Геббель или Отто Людвиг, – высокая трагедия представлялась им залогом истины, причем второй из названных писателей расплачивался за свое убеждение почти полной непродуктивностью именно в области трагедии, – давление архаических механизмов ощутимо и в таком тонком моменте: в отличие от русских прозаиков-реали-стов XIX века, которые почти не пишут, наряду со своей прозой, стихов, подавляющее большинство немецких прозаиков этого же времени – Келлер, Шторм, Фонтане – пишут стихи наравне с прозой. Речь идет не об уровне их лирики, – он был, нередко, весьма высок, – но о рядопо-ложности разного: писатель пишет прозу и стихи, но они не находят продолжения друг в друге, как то было в романе романтиков, проза которых, по смыслу и по форме, перерастала, весьма различными способами, в лирическую поэзию. Это факт разительный – эта разобщенность внутри единой поэзии на лирику и прозу, на поэзию и литературу. Не менее разительный факт касается эпохи рубежа веков, литературного расцвета: элементарное отсутствие у Жан-Поля – у писателя, который во многих отношениях занимает центральное положение в поэтической, литературной культуре эпохи, – элементарное отсутствие у него чувства стихотворного ритма. И это – в пору реторнческого образования, когда писать стихи учились решительно все, когда стихи писал не только Шеллинг, не только попробовали свои силы в стихах Гегель и Фихте, но при случае мог написать требуемые стихи и Кант, человек другого поколения. Тем не менее в этой глухоте к лирике стиха, какой награжден был Жан-Поль, как бы запечатлен безусловный момент истины по отношению к тем, кто еще и спустя пятьдесят и семьдесят пять лет продолжает писать драмы пятистопным ямбом немецкой высокой трагедии, и к тем, кто пишет стихи как бы по долгу писательской профессии, не имея возможности привести к единству свою поэзию и свою прозу. В эпоху бесчисленных поэтических альманахов, вбирающих в себя бескрайнее море лирической продукции, или хотя бы долю от захватившего всех потока поэтического творчества, Жан-Поль с его неспособностью соблюдать размер и придумывать рифмы просто смешон. И все же его творчество есть символ этой эпохи – эпохи с ее перестраиванием смыслов. Не кто иной, но именно Жан-Поль все богатство своего времени приводит в единство целого – как опосредованно-различное, как отдельное и опосредуемое. Жан-Поль эпически-просторен, и он не спешит сокращать действительность, материал своих произведений, зашифровывая ее в густоте символа, но каждому отдельному моменту он дает возможность дышалъ. Но вместе с тем он ничто отдельное не остжляет в безразличии отдельного, но сквозь все отдельное проходят линии напряжения, соединяющие верх и низ, адское и божественное, – как это было еще в эпоху барокко. Возникает система, одновременно и очень широкая и очень напряженная. Вот именно такого сочетания широты и напряженности не было ни у одного писателя той поры – кроме Жан-Поля. Неповторимо сочетание такой широты и этих постоянно мелькающих, пробегающих свой вертикальный путь, молний смысла, которые все отдельное, все укорененное в прозе и скуке жизни, отрывают от его поверхности и показывают в перспективе адского и божественного, смешного и возвышенного. Разумеется, и это только естественно, Жан-Поль внутри такой системы не мог миновать и лирической поэзии, – было бы большим изъяном претендующего на такую целостность и полноту поэтического мира, если бы высокая область лирического восторга не существовала, пропадала для него. Но было бы очень неестественно, если бы лирика появлялась в его произведениях как вкрапливаемый элемент мозаики, как стихотворная вставка или как почти незаметный, плавный переход прозы в поэзию, – как то было у Новалиса, Брентано, Тика, Эйхендорфа. Проза передает у Жан-Поля лирический эффект своими средствами, для сгустков лирических настроений он вырабатывает особый жанр, который называет по-разному, но уже само это обособление лирического жанра опосредовано иронией. Как нет у Жан-Поля так
В предыдущем изложении говорилось больше о смешном, меньше – о смехе. Между тем именно смех – или, точнее, смех в его неразрывной связи со слезами – есть ключ к смешному, комическому и всем тем понятиям, которые пытаются схватить суть всего этого продолжающегося ряда явлений. Смех и слезы не как физиологические реакции, одинаковые у всех людей в одинаковых ситуациях, но как способы, с помощью которых человек, в каждое время и в каждую эпоху по их конкретности, устанавливает свою связь с вещами, постигает их особым образом, открывая в них именно то, что никаким иным способом открыть нельзя, непосредственно сливается с вещами как бы в общей для них, для человека и вещей, судьбе. Смех – бессловесный, но очень много значащий раскол внутри вещей, производимый в вещах и происходящий в них. Эту глубокую функцию смеха так видел забытый автор начала XIX века, близкий романтической натурфилософии:
«– Разве человек человеком становится благодаря смеху?
– Почему бы и нет? Я думаю, человек делается человеком благодаря смеху. Философы, видящие преимущество человека перед животным в работе рук, в прямохождении, в языке, а порою еще и в каком-то неведомом нечто, что угодно им именовать разумом, все эти господа – я могу смело утверждать – заблуждаются. Чем отличаются от животных дети, что росли в польских лесах среди медведей и т. д.? Разве они умели говорить? Разве они как-то проявили свой разум? Нет, говорю я, нет! Они смеялись и этим уже свидетельствовали о своем достоинстве владык мира. Итак, смех – вот то единственное, что возвышает человека над животной тварью, вот подлинный motus peristalticus духа, когда из более благородного организма выводится и устраняется много всякого дерьма. Я бы хотел, чтобы Блуменбах вместо примененного им к человеку обезоруживающего слова inermis (безоружный) представил бы его в своей системе под родовым именем risor (смеющийся). Санторинус, по крайней мере в этом пункте, проявил более глубокое понимание человеческой природы, поскольку поместил на лице говорящего и смеющегося человека musculus risorius (мышцу смеха) вместе со своим именем. Смех соединяет сердца, даже самое скучное, заспанное лицо в ночном колпаке становится интересным, когда смеется, и даже на черта нельзя было бы сердиться, если бы его угловатое, мускулистое, с натянутой кожей, лицо расплылось в. улыбке».
Писатель, выдающий свое ближайшее знакомство с чертом, о котором, о лице которого нет речи у Лафатера, в его «Физиогномических фрагментах», указывает на глубокую связь смеха с природой человека. Некоторых нигилистических ноток в его словах нельзя не расслышать, но суть того, что утверждается, в общем понятна: смех идет из глубины, совершается словно извержение внутреннего существа. Гротескно представление о том, что человек, этот библейский владыка мира, отличается от остальных живых существ тем преимуществом, что может выводить наружу всякую грязь, дрянь, Unrath, – «перистальтические движения духа»! Вместо сферы высокого, к которой тянет традиционный разум, человек, как отличительным даром, наделен чем-то низким, – или, по меньшей мере, чем-то указывающим на область низкого. Этот смех вспарывает всего человека, раскалывает его изнутри, будучи прямо никак не связанным с его «более благородным организмом» (dem edlem Organismus). Прекраснодушный и потому несколько неожиданный в таком контексте мотив «связывающего сердца» смеха напоминает автору о дьяволе, которому достаточно лишь уметь смеяться, чтобы мы забыли о его природе. Уровни мира в такой картине довольно перепутаны, но в такой перепутанности нельзя не видеть как раз типичную черту этой переходной эпохи. Низкое и высокое, мерзкое и благородное здесь словно пытаются поменяться местами, притом помня еще о своем «правильном», «нормальном» положении.
В эту раннюю пору западного нигилизма, когда складывается такой образ человека, по необходимости запутанный, Жан-Поль создает в своем романе «Титан» яркую и зловещую фигуру Рокероля, эгоиста и эстета; Август Клингеман, историк и драматург, сразу же по выходе романа, так писал об этом герое в «Газете для элегантного света»:
«… он вызван из глубины жизни, колоссальный памятник целой большой главы истории. Эта игра с самим собою (точнее – со своей «самостью»), этот проигрыш самого себя – все это верно до самой мельчайшей детали, и уже при самом первом его появлении ясно, что этот ужасный расточитель величайшего и священнейшего в спектаклях марионеток, беспрестанно исполняемых им самим собою, разобьет и свой собственный образ, и, по всей вероятности, образ своего спутника».
Человек в такой картине – сцена, на которой сам он чинит издевательства над всем самым высоким и святым. Слова «смешное» или «смех» не упомянуты, но говорится не о чем ином, как об осмеивании высокого,
о том осмеивании, которое выступает в своем союзе со злом и со смертью.
Сейчас уместно заметить следующее. Как писал Фредерик Ной-манн, один из исследователей философской проблемы смеха, Платон и Лристотель понимали смех как высмеивание (Auslachen), забывая о «второй половине» смеха – о «добром смехе» (Anlachen), тогда как» высмеи-вание» и, так сказать, «добрый смех» суть два равнозначных вида смеха. Но, по-видимому, мы вправе считать один из этих видов смеха – вторичным, остаточным, более поверхностным, именно Anlachen,как позитивный смех утверждения, согласия с той или иной ситуацией. Такой позитивный смех, при всей своей приятности – особенно, когда так ощутим недостаток в позитивных эмоциях, – ничего не меняет в существующем, тогда как смех в его втором виде, смех высмеивающий, ставит под вопрос и действительно переворачивает все. Если, далее, следуя Ф. Нойман-ну, понимать смех по Платону и Аристотелю, как «высмеивание дурного», то этот родительный падеж – «дурного» – придется одновременно воспринимать как genitivus objectivus и siibjectivus, – это высмеивание дурного и высмеивание дурным, то есть само дурное высмеивает дурное, – ясно, что Платон в «Законах» и отвергает такой смех и тут же признает, что без смешного нельзя понять серьезного. Но ведь очевидно и то, что смешное, – когда дурные высмеивают дурное, – отнюдь не есть только всегда равная себе маска дурного, не есть только кривляние дурного, валяние дурака, но что оно, такое осмеяние, должно завлечь в свою сферу и все серьезное, низводя его на свой уровень, тогда как, одновременно, в этом осмеянии должен действовать и серьезный нравственный принцип, – иначе кривляние, эти безобразные и омерзительные шутки платоновских «рабов» и «наемников» никак не отличались бы от самих себя и не несли бы в себе никакого познавательного элемента. Можно представить себе, что пляски дьяволов сами по себе только гротескны, но ничуть не смешны и пробудят не ответный смех, а страх. Чтобы быть смешными, даже самые безобразные пляски должны сообразовываться с мерой серьезного, то есть со смысловой вертикалью платоновского мира, но зато такое осмеяние приводит в движение не просто «смех» и вызывает к жизни не просто «смешное», но смешное вместе со всем его окружением, и именно поэтому, лишь благодаря этому, приобретает настоящее отношение к дурному, к злу – врывающимся вместе с ним в человеческий мир. Отсюда педагогические опасения Платона.
Вот с такой же глубиной и остротой чувствует смех, его бездны, и рубеж XVIII–XIX веков, только что в его подходе к смеху нет и следа былой этической однозначности. Иногда эта эпоха была бы не прочь посмеяться вместе с дьяволом – один из любимых персонажей времени (и опять приходится вспомнить Гоголя) – над человеческим миром и над всяким человеческим идеалом. Для нас очень важно подчеркнуть это предельное углубление смеха эпохи. Смешно то, что оно внутри себя рождает предельно плоский и абсолютно поверхностный смех. Мы уже видели, что так это и должно было быть!
Смех оказывается в окружении смерти, или, лучше сказать, смерть оказывается is окружении предельно-глубоко, инфернально глубоко понятого смеха. Смех, писал Макс Коммерель в своей книге о Жан-Поле, это всякий раз маленькая смерть.
Точно так же смех соседствует и с отчаянием. Культура комического, которой смех эпохи фиксируется, в которой он запечатляется и в которой он культивируется как мотив, эти связи смеха выносит на поверхность. Весьма оригинально, но в ту эпоху не раз высказывается и в определенном культурном кругу делается почти общим местом особое представление о диалектике жизни и смерти; его романтический естествоиспытатель Г. X. Шуберт выражал так: «Жизнь выходит лишь из смерти, и элементы ее покоятся на мнимом уничтожении. Жар смерти пожирает неподвижную обособленность и, наконец, снимает все бытие отдельного существования, сочетая его своими узами с целым. Вот навстречу такому сочетанию и идут, с внутренним томлением, все вещи. Поэтому-то смерть ближе всего человеку в самые пылкие и прекрасные мгновения его жизни… Стремление всех направлено к освобождению от оков, соединяющих отдельное с базисом всякого обособления, с землею, – они, оковы эти, мешают отдельному соединиться со своим вечным изна-чалом, с мировым целым». Фр. Шлегель пишет в 1800 году: «Подлинный день – это ночь; умирая, ты обретешь жизни жизнь»; Риттер – несколькими годами позже: «Живым становишься, когда жизнь кончается». Можно, объясняя такие высказывания, ссылаться и на глубокую традицию, и на современников; можно показать, что за подобными парадоксами стоят весьма реальные представления, например научные взгляды эпохи. Разрабатывавшаяся Жан-Полем, коренящаяся в эпохе Просвещения идея палингенесии, продолжения жизни после смерти тела, новой жизни, ее нового этапа, уже дает возможность понять, что сказанное Риттером – «живым становишься, когда жизнь кончается» – далеко не пустой парадокс. Однако слова эти неслучайно сформулированы как парадокс, и задача их – указать на парадокс, – на центральный парадокс в самом бытии. Речь идет не просто о диалектике бытия, но о его парадоксальности, о некоторой игре бытия с человеком, о таком принци-ne маски, по которому все существующее одевается в одежды себе противоположного. Жизнь переоделась в этом мире Смертью, Смерть – Жизнью. Диалектика жизни и смерти в эту эпоху – не простая диалектика, правильно или неправильно, более или менее глубоко понятая, но это именно диалектика такого маскарада, таких переодеваний и странных превращений вещей. Весь такой мир причастен принципу иронии, как бы сознательно им примененному, к принципу юмора – мир как незлая шутка – и к принципу осмеяния – мир как шутка злая. Все это и находим в текстах эпохи.
Не эпоха эта стоит под знаком смешного, в его историческом становлении, но ее смешное и комическое стоит под знаком серьезности, и, однако, так, что смешное, взаимосвязанное со всем своим опасным и страшным окружением, так или иначе может подниматься вверх по всем «уровням» бытия, может все в этом мире заражать и увлекать своим отрицанием и своей игрой. Самому отвлеченному и мертвому бытию это придает порой большую отчетливость, сознательность действий, поступков, ясную волю, способность к шутке, к обману.
Возьмем для примера некоторые определения человека, которые дает эпоха:
«Зажженная, но удерживаемая стенами неизмеримой каменной породы мина есть человек; с бесконечной энергией скорости стремится он, беспокойный, наружу, но с бесконечной силой сжатия сдавливает его природа камня. Никогда не взорвет он скалы, а то он расплылся бы в пустоте бесконечности; никогда не срастутся каменные стены, иначе они прошли бы сквозь него, а этого не допускает энергия скорости, что растет пропорционально силе сжатия. В сменяющем друг друга взаимоог-раничении обеих сил он утверждает свое существование».
Таков один из афоризмов Йозефа Герреса. Риттер писал: «Человек поставлен в природе как знак вопроса; задача его – выпрямить кривой загиб, то есть сделать из него знак восклицательный». Наконец, Жан-Поль еще с юности знал, что «человек – это большое тире в книге природы» (Gedankensturchstrich, то есть по внутренней форме слова следовало бы скорее перевести – «многоточие»).
Теперь, зная эти последние определения, можно представить себе, что производя свою тонущую в шутке, доходящую до восклицательных и вопросительных знаков классификацию лирических жанров в «Приготовительной школе эстетики», Жан-Поль совсем не оставлял обычный круг смыслов эпохи. Сила отчаяния, которой заряжена была эта эпоха, энергия отрицания, которая в ней царила, давала в руки писателя ключ к комическому превращению всех явлений, вещей и событий. Как многоточие – сигнал недописанной мысли, слово – сигнал для далекого, начинающегося с него ряда образов, символов, для разворачивающегося круга опосредований, отрицаний, осмеяний.