Текст книги "Меншиков"
Автор книги: Александр Соколов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)
И после того, как ушел Толстой, Меншиков долго размышлял, прохаживаясь по кабинету, ежась, но поминутно закидывая коротко стриженную, под парик, голову, уже сильно тронутую сединой, покусывая чубук давно выкуренной и погасшей трубки. Лицо его при скудном освещении казалось мертвенно–бледным, глаза, глубоко ввалившиеся, с густыми тенями под ними, – стеклянными, остановившимися, тонкие, искривленные губы – коричнево–черными.
«Но за всем тем, – напряженно думал он, – кто же может наследовать в случае смерти Петра Алексеевича? Царевна Анна? Да, она действительно любимица императора: красавица собой, с сильным, отцовским характером… Но она сговорена за герцога голштинского! Принц же этот… ни рыба ни мясо!.. Одно то уже – сколько лет он в России живет, а не знает по–русски ни слова! И во всем руководствуется волей и разумом своего министра Бассевича. А этот Бассевич тоже ведь вовсе не знает России и не интересуется ею… Однако, если супруга герцога сделается русской императрицей… О–о, тогда он наверняка постарается навести свои порядки во всем – такие порядки, от которых выиграет разве только любезная его сердцу Голштиния. А прежних сотрудников императора он отстранит. Это как пить дать!.. И хорошо, ежели только отстранит, а то и сошлет… для надежности…»
Итак, остается Екатерина! Для Александра Даниловича это лучший, чудесный выход из положения.
«Надобно пользоваться всяким удобным случаем, – думает он, – чтобы привести государя к твердой мысли, что неизбежно Екатерина должна вступить на престол…»
«Ну, а много ли таких, как я, кто желает видеть императрицей Екатерину? – прикидывал Меншиков и тотчас сам себе отвечал: – Много! Много!.. – кивал, поглаживая грудь. – Участники в приговоре над царевичем Алексеем, которые боятся вступления на престол его сына, – это раз! Все те, кто опасается засилья голштинцев в Россию, – это два! Наконец, все искренне преданные делу преобразования, сторонники новых порядков!.. Много, много нас! Хватит! В сенате, в синоде, в коллегиях, в гвардии: я, Толстой, Ягужинский, Головкин, Феофан Прокопович, да мало ли… Надо действовать!»
Петр жестоко страдал. Появились признаки каменной болезни, участились припадки. Богатырская натура императора не вдруг поддавалась недугам, порой болезнь отступала, и тогда он старался наверстать упущенное, снова жадно принимался за работу и за свои бурные, освещаемые фейерверками и артиллерийскими салютами развлечения.
Но такие периоды улучшения здоровья повторялись все реже и реже.
Под влиянием все усиливающегося недуга он стал необыкновенно раздражителен, вспыльчив и, по–видимому, не намерен был более щадить никого. Во время мучительных припадков он наказывал медиков, бранил их, на прогулках же зачастую бивал тростью сопровождавших его; в Петергофе то и дело собственноручно наказывал тростью офицеров, надсматривающих за работами в дворцовом саду.
Нервы его, находившиеся в постоянном напряжении, испытывали страшное переутомление, и он все чаще и чаще впадал, как сам говорил, в «мрак сумнения». Немудрено было и усомниться: друзей и помощников так мало, а врагов, особенно «тайных неохотников», – хоть пруд пруди, сила!..
И Екатерине все труднее и труднее становилось предотвращать припадки безумного гнева и тем спасать Петра от следовавшего за припадками тяжелого недомогания.
Петр видел, что и в дальнейшем «несть конца бедам и напастям».
– Страдаю, – жаловался этот могучий человек, – а все за отечество.
Но Петр не был одинок в своем служении отечеству. С ним были все те, кого он «научил узнавать, что и они люди», те, кто «благородному бесстрашию и правде учились от него», те, кто чтил его первейшую заповедь – «недостойному не давать, а у достойного не отнимать», все те, кто искренне верил в лучшее будущее русского народа, желал благоденствия своей родине, все руководствовавшиеся неослабным чувством долга, мыслями, что этот долг заключается в служении общему благу.
И Петр это знал. Собственным примером, требовательностью, уважением к честности, правдивости, к талантам, заслугам он успел воспитать хороших помощников, вырастить своих последователей, до конца преданных ему и его делу. Ведь одних только славных птенцов–волонтеров было им выращено – сотни и сотни!.. Неослабное чувство долга у них – святая святых; неуклонно, с беззаветным мужеством служить на благо отечества – их первая заповедь, она же проведет сквозь любые препоны! Не один страх грозной власти царя питал сердца этих новых борцов за народную честь!
Одного из способных, знающих гардемаринов – неутомимого и неподкупного Васятку Татищева – Петр послал строить Пыскорский завод [72]72
Знаменитый впоследствии Василий Никитич Татищев, дипломат, администратор, первый русский историограф.
[Закрыть].
«И хотя преж сего, до Татищева, вашего величества заводы здесь были, но комиссары, которые оные ведали, бездельничали, – доносил Петру генерал–поручик Генин [73]73
Генерал–поручик от артиллерии Генин был начальником олонецких заводов; с 1723 года – директор сибирских заводов.
[Закрыть], – и от заводов плода, почитай, не было, и Демидову [74]74
Никита Демидов – крупный заводчик, выдвинут Петром из простых тульских оружейников.
[Закрыть]от них не было помешательства. Чаю, как ему любо было, что на казенных заводах мало работы и опустели! Татищев показался ему горд; не залюбилось старику с таким соседом жить, понеже и деньгами он не мог Татищева укупить, чтоб казенным заводам не быть. Того ради, вашему величеству от радетельного и верного моего сердца, как отцу своему, объявляю: к тому делу лучше не сыскать, как Василия Татищева. Я оного Татищева представляю без пристрастия, – я и сам его рожи калмыцкой не люблю, – токмо видя его в деле весьма права и к строению заводов смысленна, рассудительна и прилежна».
Другой гардемарин, Неплюев, рассказывал, как он по окончании выучки держал экзамен перед самим царем, в полном собрании Адмиралтейской коллегии. Неплюев ждал представления Петру как Страшного Суда. Когда дошла до него очередь на экзамене, царь подошел к нему и спросил: «Всему ли, чему нужно было, ты научился?» Тот отвечал, что старался по всей возможности, но не может похвалиться, что всему научился, и, говоря это, стал на колени. «Трудиться надобно, – сказал на это Петр и, оборотив к нему ладонью правую руку, прибавил: – Видишь, братец, я и царь, да у меня на руках мозоли, а все для того – показать вам пример и хотя бы под старость видеть себе достойных помощников и слуг отечеству. Встань, братец, и дай ответ, о чем тебя спросят, только не робей; что знаешь, сказывай, а чего не знаешь, так и скажи».
Петр остался доволен ответами Неплюева и потом, ближе узнав его на корабельных постройках, отзывался о нем:
«В этом малом путь будет». Заметив и оценив в двадцатисемилетнем поручике галерного флота дипломатические способности, Петр в следующем же году прямо назначил его на трудный и ответственнейший пост резидента в Константинополе.
Перед отъездом Неплюева в Турцию Петр принял его и, поднимая с пола, сказал: «Не кланяйся, братец! Должность моя – смотреть, чтобы недостойному не дать, а у достойного не отнять. Будешь хорошо служить, не мне, а более себе и отечеству добро сделаешь, а буде худо, так я истец… Служи верой и правдой!.. Прости, братец! – прибавил Петр, поцеловав Неплюева. – Доведется ли свидеться» [75]75
Они больше не свиделись. Этот умный и неподкупный, но суровый и даже жестокий служака, получив в Константинополе весть о смерти Петра, отметил в своих записках: «Ей–ей, не лгу, был более суток в беспамятстве: да иначе мне и грешно бы было; сей монарх научил нас узнавать, что и мы люди». После, пережив шесть царствований и дожив до седьмого, он не переставал хранить беспредельное почитание к памяти Петра и имя его произносил почти всегда со слезами.
[Закрыть].
Поддержку таких «птенцов», помощь с их стороны в работе, в служении государству, тому новому, что он насаждал, напрягая до предела народные силы, Петр ощущал повседневно. Не это порождало в нем «мрак сумнения», а «злосмрадная язва», которой страдала правительственная верхушка русского государства. Страшно было убеждаться преобразователю в том, что сановные люди, казавшиеся представителями новой России, оказались зараженными закоренелой болезнью боярской Руси…
«Удалось завести войско, флот, школы, фабрики и заводы, выйти к морям, – размышлял император, – но где найти средство искоренить «мздоимство–неправды»?..»
Он хотел, чтобы окружающие его ясно видели, во имя чего он требует от них больших усилий, и хорошо понимали как его самого, так и дело, которое вели по его указаниям, – хотя бы только понимали, если уж не могли в душе сочувствовать ни ему самому, ни его начинаниям. И в этом он многого достиг. Дело было настолько велико, необычайно, так чувствительно задевало всех, что поневоле заставляло над ним крепко задумываться. Не было недостатка и в натурах мечтательных. Даже в среде заскорузлых чиновников находились такие. Они мечтали о четком, работающем как часы канцелярском устройстве. Но расширялись задачи администрации – и яснее обозначалась несостоятельность чиновничьей системы правления. На бумаге, в ловко закругленных инструкциях, указах, регламентах, все выходило толково и гладко, но жизнь разбивала эти идиллии.
Волей–неволей Петр вынужден был обращаться к общественным силам. Однако ландраты, выборные комиссары, городские ратуши, магистры – все то «общественное», что он торопливо вводил, следуя западноевропейским, преимущественно шведским, образцам, – все это было не жизненно. То были новые мехи со старым вином. Служба по выборам – результат известного кабинетного плана – не получала характера служения обществу. Она сводилась к сбору налогов и наблюдению за отправлением разного рода повинностей. Под старые основы государственности подставлялись новые, заимствованные у иноземцев подпорки. Как же было тут миру служить?
Истинно общественное управление требовало раскрепощения общества. Такие задачи еще были чужды эпохе Петра. Но они уже давали о себе знать, они возникали, такие задачи, они поднимались, как веточки сильно примятых растений под лучами горячего солнышка. И Петр, что‑то чуя, терялся в догадках: как же во всей полноте разрешить столь большую задачу? Он знал, что и в России и за границей очень многие политики подмечали только отрицательные следствия его торопливых заимствований, полагая, что его реформа пошла дальше, чем следовало, что приемы, с которыми он ее проводил, далеко не во всем соответствовали «народному духу» и что вообще вся реформа – дело насильственное, которое он мог вести, только пользуясь своей неограниченной властью [76]76
Идеологическое обоснование абсолютной власти русского императора было изложено в особом политическом трактате «Правда силы монаршей», написанном по заказу Петра Феофаном Прокоповичем, а законодательная формулировка приведена в толковании к 20–му артикулу Воинского устава («Император всероссийский есть монарх самодержавный и неограниченный. Повиноваться его верховной власти не только за страх, но и за совесть сам Бог повелевает»).
[Закрыть]. «Стало быть, он не европейский государь, а азиатский деспот, повелевающий рабами».
Такой взгляд его оскорблял.
– Знаю, что меня считают тираном, – говорил он своим приближенным с жаром, с порывистой откровенностью. – Это ложь! Я повелеваю подданными, которые повинуются моим указам: эти указы содержат только пользу, а не вред государству. Честный и разумный человек, усмотревший что‑либо вредное или придумавший что полезное, может говорить мне прямо, без боязни. Полезное я рад слушать и от последнего подданного. Доступ ко мне свободен, лишь бы не отнимали у меня времени бездельем. Недоброхоты мои и отечества, конечно, мной недовольны. Невежество и упрямство всегда ополчались на меня с той поры, как задумал я ввести полезные перемены. Вот кто настоящие тираны, а не я.
– Как это понимать: «Полезное я рад слушать и от последнего подданного»? – недоумевали европейские резиденты. – Ведь такое заявление государя по меньшей мере надо полагать неудачным. Недаром на Западе повсеместно и совершенно справедливо считают, что русский монарх пытается даже последних своих подданных заставить тем заниматься, что их никак не касается… Чего он этим хочет достичь? Раболепства? Да его и так предостаточно в этой дикой стране!..
Доходили до Петра рассуждения, что и все‑то его нововведения только «усугубляют рабство» в стране. И он искренне возмущался:
– Разве тем я усугубляю рабство, что обуздываю озорство упрямых, смягчаю дубовые сердца! Нет! Я не жестокосердствую, переодевая подданных в новое платье, заводя порядок в войске и в гражданстве и приучая к людскости; не тиранствую, когда правосудие осуждает злодея на смерть. Пусть злость клевещет, – совесть моя чиста! Неправые толки в свете разносит ветер!
Дворцовый механик Нартов писал:
«Ах, если бы многие знали то, что известно нам, дивились бы снисхождению его. Если бы когда‑нибудь случилось философу разбирать архиву тайных дел его, – вострепетал бы он от ужаса, что соделывалось против сего монарха!.. Мы, сего великого государя слуги, вздыхаем, слыша иногда упреки жестокосердию его, которого в нем не было. Когда бы многие знали, что претерпевал, что сносил и какими уязвляем был горестями, то ужаснулись бы, колико снисходил он слабостям человеческим и прощал преступления, не заслуживающие милосердия. Мы, имевшие счастье находиться при сем монархе, умрем верными ему. Мы без страха возглашаем об отце нашем для того, что благородному бесстрашию и правде учились от него».
Лечась олонецкими целебными водами, Петр говорил своему лейб–медику: «Врачую тело свое водами, а подданных примерами; в том и другом исцеление вижу медленное; все решит время».
– Помещиков взять да купцов – уж кто‑кто, а они‑то ноги бы мне должны целовать, – говорил–сетовал Петр, обращаясь к Александру Даниловичу. – Для них же старался: и каналы рыл, и моря воевал. А от них все сие – как горох от стены!.. Бестужев пишет из Стокгольма: «Приехали из Ревеля в Або наши русские купцы с мелочью, привезли немного полотна, ложки деревянные, орехи каленые, продают на санях, на улице кашу варят, у моста, где корабли пристают». Вот это торговля. Только для этого и нужно было нам море Балтийское воевать!.. Наших купцов надо к заморской торговле на аркане тянуть! Вот как ценят они заботу мою!..
Бестужев запретил купцам продавать орехи и ложки, предупредил их, «чтобы впредь с такой безделицей в Стокгольм не ездили и кашу на улицах не варили, а наняли бы себе дом и там свою нужду исправляли».
Но такие наставления мало действовали.
– Уж он меня, Бестужев‑то, братцы вы мои, ругал–ругал, страмил–страмил! – рассказывал после своим вернувшийся из Швеции русский купец.
А вскоре после этого случая приехал в Стокгольм человек князя Черкасского с такой большой бородой, что она закрывала у него спереди весь полушубок, товар же привез с собой «никудышний», и «шведы, – донес Бестужев Петру, – насмехались над этим купцом».
Издан был указ, предписывавший купцам «смирно жить» за границей и «в платье чистенько себя содержать»; велено было также печатать прейскуранты иноземных товаров «в знатнейших торговых городах Европы, дабы знали, где что дешевле или дороже».
С годами Петр научился и терпеливо ждать, и загадывать далеко наперед. Не то что, бывало, в молодости, когда, овладев четырнадцатью ремеслами, он счел возможным в два года создать большой флот, вырастить, сколько нужно, русских моряков и одним своим посольством склонить к союзу против турок весь Запад: цезаря и папу, Англию, Данию и Пруссию, Голландию и Венецию.
– Ни–че–го, – уверенно говорил он теперь, – заставим и наших купцов свои выгоды соблюдать. Сейчас не понимают заботы моей – позднее поймут!..
Однажды какой‑то «важный господин» улыбнулся, видя, с каким усердием Петр, превыше других пород ценя дуб как корабельное дерево, сажал желуди на Петергофской дороге.
– Глупый человек! – сказал ему Петр, заметив его улыбку. – Ты думаешь, не дожить мне до матерых дубов? Да я ведь не для себя тружусь, а для будущей пользы Отечества!
И наряду с этим «умнейшая голова» из его приближенных – Петр Андреевич Толстой полагал: «Добродетель?.. Что ж, добродетель сама по себе всегда существовала, но относительно общества… Хм–м!.. Она есть нечто условное, то бишь добродетельный в большом круге – значит человек не разбойник и не более! Довольно того!»
Что же оставалось делать?.. Дальше «рубить»?
«Да, «рубить»! – решил Петр. – Если закоренелые упрямцы не могут служить Отечеству за совесть – будут работать за страх!»
В своих сподвижниках он уважал столько же таланты, заслуги, сколько и «совесть», особенно преданность. «Князь–кесарь» Федор Юрьевич Ромодановский, «зверь», как сам Петр иногда его величал, не отличался выдающимися способностями, «любил пить непрестанно и других поить да ругаться», но он был глубоко предан Петру, за что пользовался его безграничным доверием и, наравне с Борисом Петровичем Шереметевым и Александром Даниловичем Меншиковым, имел право входить в кабинет царя без доклада.
Вспоминая Шереметева [77]77
Шереметев умер в 1719 году.
[Закрыть], Петр говорил окружающим: «Нет Бориса Петровича, но его храбрость и верная служба не умрут и всегда будут памятны в России!..» Так же он отзывался и об Алексее Семеновиче Шеине. «Сии мужи, – восклицал он, – верностью и заслугами вечные в России монументы!» [78]78
Петр хотел поставить им памятник; рисунки монументов были уже отправлены в Рим, к лучшим скульпторам. Дело не состоялось за смертью Петра.
[Закрыть]
При дворе все резче и резче обозначались два лагеря.
Дмитрий Михайлович Голицын как‑то съязвил:
– Слышал я, – обратился к Толстому, – что государь просьбу Александра Даниловича о Батурине обратно вернул не читая?.. Вот ведь, скажи на милость, как расширился князь! Батурин ему подавай!.. Ненасытен, истинно ненасытен!..
– Александр Данилович полагает, – ответил Толстой, – что все равно, не ему, кому‑нибудь из вас, Голицыных или Долгоруких, отдаст государь город этот. «Так пусть уж лучше он достанется мне, – говорит. – Я хоть Батурин с боя брал, а Дмитрий Михайлович Голицын в Киеве сидел, как клуша на яйцах, да Мазепу и проворонил!»
Толстой и Голицын – представители враждующих партий, другого разговора между ними и быть не могло. Меншиков, Толстой, Ягужинский, Головин, Макаров – голова партии Екатерины; Голицыны, Долгорукие – партии великого князя Петра Алексеевича.
22
– В сем тысяча семьсот двадцать третьем году, ваше величество, – докладывал Меншиков, – в Петербург пришло уже около двухсот иноземных кораблей. А когда здешние порты в полную силу работать начнут…
– «Начнут»! – махнул Петр рукой. – Чтобы «начать», надо дураков перевесть!.. К Архангельску все еще тянут! Голландские купцы все пороги обили – осели в Архангельске, обжились, ну и поперек горла им здешнее дело… А наши, наши‑то, – горько продолжал, – они‑то что от Питера рыло воротят? Всячески меня отклоняют от распоряжений, коими я стараюсь ввести торговлю в новый фарватер!
Свечи оплыли, в токарной тускло синел табачный дым, верстак у окна был усеян золой, выбитой из трубок, мухи сонно и недовольно гудели под потолком. Фрамуга в верхней половине окна была открыта, но тяги воздуха почти не было, – в мастерской так же душно, как на дворе, а Петр все шагал из угла в угол и говорил, говорил.
– Да и помещики тоже хороши, нечего сказать! Я не знаю, – пожал плечами, – как можно дома без дела сидеть!.. Я вот, видишь, – указал на токарный станок, – когда отдыхаю – паникадило точу. Не могу, не могу, – мотал головой, – складывать руки на животе да зевать во весь рот!.. Да ежели бы я все дома‑то сидел – помереть! А они?
– Да–а, ваше величество, – протянул Меншиков, – ежели как следует торговать с заграницей, то и товаров надо довольно иметь. А они, – угадал мысль Петра, – крестятся, когда Тимофей–полузимник с Аксиньей–полухлебницей минуют: «Половина корма съедено, половина сроку от хлеба до хлеба прошла, не за горами и весна красна, – ухмыльнулся, – авось и дотянем!»
– Вот–вот! – хмурился Петр. – И за таких лежебоков да и за беспутных расточителей, тунеядцев надобно приниматься. Пора!..
«Понеже, как после вышних, так и нижних чинов людей, – издал император указ, – имения дают в наследие детям их, таковым дуракам, что ни в какую науку и службу не годятся, а другие, несмотря на их дурачество, для богатства отдают за них дочерей своих и свойственниц замуж, от которых доброго наследия к государственной пользе надеяться не можно, к тому ж, оное имение получа, беспутно расточают, а подданных бьют, и мучат, и смертные убийства чинят, и недвижимое в пустоту приводят, того ради повелеваем, как вышних, так и нижних чинов людям подавать об них известия в сенат, а в сенате свидетельствовать, и буде по свидетельству явятся таковые, отнюдь жениться и замуж идтить не допускать, и деревень наследственных никаких за ними не справливать, а велеть ведать такие деревни по приказной записке».
– Вот это указ – так указ! – восторгался Данилыч. – Кое‑кто теперь крепко в затылке почешет.
– Что, думаешь, после этого поумнеют? – ехидно улыбался Апраксин.
– Не–ет, я думаю, Федор Матвеевич, – нарочито серьезно отвечал ему Меншиков, – я думаю, государь твердо знает, что ежели уж дурак, то это надолго… Поэтому, видно, и не хочет он ждать, когда такой поумнеет.
– Стало быть, трах! – и готово?
– Да, трах! – и готово, – отрубал ребром ладони Данилыч. – Дураков учить – что решетом воду носить…
– Это правда.
А как‑то вызвал Петр к себе Меншикова и Апраксина; больной лежал, так их в кровати и принял.
– Одной из причин, доставивших Отечеству нашему славный мир со Швецией, – начал он, – есть наш флот! – Повернулся на правый бок, оперся на локоть. – Одержал он много побед над шведскими кораблями, не глядя на английского адмирала, что плавал на Балтике… Перевозил он на шведский берег и наши войска, чем принудили мы противника к немалым уступкам…
– На одном из сеймов шведских, – осторожно вставил Апраксин, – по поводу разных мер к обороне, один знатный адмирал шведский сказал, что едва ли и тысячью судов можно надеяться теперь отразить высадку русских войск на шведские берега.
– Все это доказывает, – спокойно, внушительно заметил и Меншиков, – как силен есть наш флот, создание Петра Великого, отца Отечества нашего! Войско было и ранее, но единый русский военный корабль, который построен был в прежнее время, сожжен был Стенькой Разиным, а с тех пор не было и приступов к строению флота. Так ведь, ваше величество?
Петр болезненно морщился, но утвердительно кивал.
– А первым семенем этого флота, – ровно и чуть–чуть печально продолжал он развивать свою мысль, – был тот ботик, который валялся между старым хламом измайловского дворца. Он истинно «дедушка русского флота»! И нам, – тихо, но твердо добавил, – надо воздать ему память. И так припоздали, – сказал, снова поворачиваясь на спину. – Идите к Макарову, я там… расписал, как справить все это.
Ботик был перевезен в Петербург, а оттуда в Кронштадт, «для учинения смотра внукам своим».
В назначенный день, 11 августа 1723 года «дедушка» был поставлен на галиот и под парусами препровожден на кронштадтский рейд. Там его спустили на воду; за весла сели Меншиков, Апраксин, за руль – несколько оправившийся к тому времени от болезни сам Петр. Двадцать два линейных корабля, множество фрегатов, яхт и других, более мелких судов, убранных разноцветными вымпелами, были выстроены для встречи.
На маленьком дряхлом суденышке, с трудом справлявшемся даже с зыбью морской, развернулся императорский штандарт, и со всех кораблей, выстроенных для встречи, загрохотали залпы салюта. В облаках клубящегося порохового дыма скользил карлик–дедушка между рядами исполинов–внуков. «Ура» перекатывалось с корабля на корабль, били барабаны, ревели трубы, гремели литавры…
После морского парада дряхлый «родоначальник русского флота», «яко монумент для вечного сохранения», был поставлен в кронверк Петропавловской крепости, «дабы потомство ведало, что до его величества весь флот состоял в сем одном ботике».
В 1724 году Пасха приходилась на 5 апреля. На женской половине лефортовского дворца предпраздничная суета, прислуга с ног сбилась: жарят, парят, варят, солят, маринуют… В этом году весь двор встречает Пасху в Москве; после праздника – коронация императрицы Екатерины Алексеевны.
Что еще надо?.. Вот как бы радоваться надо было Александру Даниловичу! А на душе у него словно камень пудовый: государь видеть не хочет его. Хмурился князь, темнее тучи ходил.
– Катится ком, будь он проклят! – думал вслух, шагая по кабинету. – Грешил когда‑то со всякими там промыслами, силушки девать было некуда, а теперь оно все вылезает наружу. И сам уж забыл, ан выволакивают!.. Просил же государя: «Освободи ты меня от всех «хлебных» дел за–ради Христа!» Нет, работа!.. Вот и останови теперь всю эту колесницу разбойную, вороватую!.. Целая армия тащит, а я отвечай!
– А ты скажи им всем «стоп!» – и шабаш! – отрубил ребром ладони Апраксин, заехавший в гости.
– Будет тебе! – буркнул Меншиков. – Много ты сам‑то «шабашил»? Домашний‑то арест тебе сказывал государь? Шпагу снимал?
– Ох, снимал! – шумно вздыхал простодушный генерал–адмирал. – Стыд сказать, а грех утаить, – за дачи! Был грех!
– Ну, а сейчас ты чист, аки голубь?
– Богатые у тебя уборы икон, Александр Данилович: жемчуг, изумруды, лалы, низки из самоцветов…
– Да ты, Федор Матвеич, зубы‑то не заговаривай! – остановил его Меншиков. – Чист, что ли, сейчас? Отвечай!
– Да что ты ко мне пристал, словно поп на духу! – рассердился Апраксин. – Живем, коли хлеб жуем, а порой не брезгаем и мякиной, лебедой да мезгой…
– А–а-а, – осклабился Меншиков, – ведомы нам эти «лебеды» да «макухи»! Вот те и «стоп»! В чужом‑то глазу сучок виден…
– Это у тебя‑то сучок? Ха–ха, ха–ха! – рассмеялся Апраксин. – Да на таком сучке можно слона удавить!
И расстроился еще больше Данилыч от разговоров таких, мрачных предчувствий, бессонных ночей.
«Было же время, – думал ночью, ворочаясь с боку на бок, – ошибался я, промахи делал, грозы ждал, а он… – в груди щекотало, к горлу подкатывался твердый комок, – мин херр… утешал: «Не извольте о бывшем несчастии печальны быть, понеже всегдашняя удача многих людей ввела в пагубу…» Было так… Но… то же были мои невольные промахи… А сейчас? – стискивал зубы. – Сейчас совсем, совсем не то!..»
Вставал с постели, раскуривал трубку – все равно до зари не заснешь! – садился возле окна, долго вглядывался в темноту ветреной, сырой ночи.
«Всемилостивейше я просил у его императорского величества, – не вытерпел Александр Данилович, написал Екатерине в самую страстную субботу, – во всех моих винах для завтрашнего торжественного праздника милостивого прощения, с которого прошения при сем прилагаю для известия вашему величеству копию, и при том всенижайше прошу вашего материнского всемилостивейшего предстательства и заступления, понеже, кроме ваших величеств ко мне отеческой милости, иного надеяния не имею».
Милостиво изволил принять Петр Данилыча в первый день Пасхи: похристосовался, подарил своего дела яйцо, из кости слоновой точенное, с весьма любезною надписью, к столу провел под руку, подле себя усадил, потом… гаркнул:
– Ушаков, режь!
И Андрей Иванович из его же, Данилыча, прошения зычным голосом начал вычитывать все вины его – до единой!..
Когда он закончил, Петр, обращаясь к остолбеневшему от неожиданности Александру Даниловичу, строго сказал:
– И будет теперь так до самой смерти моей! Когда я буду вместе с тобой садиться за стол, Ушаков будет резать. Испробую, – постучал пальцем о стол, – сии напоминовения наместо узды.
Как самое великое для себя наказание расценивал Александр Данилович «сии напоминовения»; не раз просил он Петра «смилостивиться», отменить такое решение, но государь был неумолим: Ушаков «резал» исправно и точно.
В Москве на всех улицах, и на окраинах, и в Кремле даже, грязь, а пригреет солнышко – пыль. На площадях рынки, базары, ряды – толчея…
Еще в 1699 году Меншиков приобрел возле Мясницких ворот большой земельный участок и в 1704-1707 годах построил на нем каменные палаты и церковь, прозванную в народе «Меншиковой башней». Строитель этой башни архитектор Зарудный славился не только как талантливый зодчий, но и как даровитый скульптор и искуснейший живописец. Смело устремленная ввысь башня получилась нарядная, легкая, стройная. Но Меншиков хотел, чтобы «его башня» была и выше самого высокого сооружения в Москве – колокольни Ивана Великого. Для этого над каменным верхом башни он велел возвести деревянный шатер с крестом наверху. Так и сделали. И башня действительно стала чуть не на две сажени выше Ивановской колокольни.
«Сестрой Ивана Великого» прослыла в Москве эта башня.
Тогда же Данилыч решил: «Отогнать мясников от Мясницких ворот – дальше, за Земляной город, чтобы возле Поганых прудов не смердело».
– Мясники… Нет, каковы молодцы! – возмущался Данилыч. – Вместо того чтобы бить скот на боевом дворе, как указано, они… – им вишь, жалко за это платить! – так они, стервецы, принялись сами бить скот возле своих‑то лавчонок. А отбросы – в пруды. Потому‑то пруды и Поганые. Всю же нечисть в них мечут!.. Теперь хватит. Шабаш! Пруды вычистить. Сады развести возле них. А кто и тогда будет метать в пруды нечисть, тех бить там, на площади. Нещадно! Кнутом!
Как сдуло мясные лавчонки, скамьи, рундуки от Мясницких ворот. Поганые пруды были вычищены. Кругом них были разбиты сады, цветники.
С тех пор зваться пруды стали «Чистыми»… А вокруг – все как было: кривые, узкие улочки, переулки; сунешься проехать напрямую – тупик!..
И, думая о бестолковости московской жизни, все сердитее отвертывался Данилыч от пыли, поднимаемой телегами, колясками, рыдванами, новыми и дряхлыми, тарахтевшими, полурассыпавшимися, косыми колесами, облепленными затверделыми комьями грязи, все озабоченнее косил на толпы «депутатов от лица всех чинов и народа», запрудившие собой московские канцелярии.
«Бестолочь! – думал–ворчал. – Эх, поднять бы сейчас «князя–кесаря» Федора Юрьевича! Вот он бы здесь порядки навел!.. – И тут же спрашивал сам себя: – А чего это я разворчался, как карга старая?.. Хотя что ж «карга старая», оно и… не молодой! Ровно пятьдесят стукнет в этом году. – Вздохнул. – Полста годков отмахал!»
Глянул вверх – запад гаснул, по небу бежали серые лохматые тучи.
Еще в конце 1723 года обнародован был манифест о намерении императора короновать свою супругу Екатерину Алексеевну.
Как же всполошился тогда лагерь великого князя Петра Алексеевича!
– Виданное ли дело! – возмущался Дмитрий Голицын. – Ни одна истинно русская царица такой чести не видела! И вдруг немка!..
– А Мнишек Марина? [30] – спрашивали его.
– Так какая же то царица российская?! Не–ет, – упрямо тряс головой Дмитрий Михайлович, – видно, государя кто‑то крепко к этому подготовил…
«Во многих великих и тяжких государственных трудах, – написано было в манифесте, – наша любезнейшая супруга, государыня Императрица Екатерина, великою помощницею была, и не точию в сем, но и во многих воинских действиях, отложа немощность женскую, волею с нами присутствовала и елико возможно вспомогала, а наипаче в Прутской баталии, с турками, как мужески, а не женски поступала».
Коронация должна была совершиться 7 мая 1724 года. Велено было прислать на это торжество депутатов от крестьян, городов, купечества и дворянства. Учреждена была новая почетная стража – рота кавалергардов, капитаном которой был назначен Павел Иванович Ягужинский.
Как было назначено, 7 мая торжественное шествие спустилось с Красного крыльца и направилось к древнему Успенскому собору. Екатерина шла под богатым балдахином, рядом с Петром, одетым на этот раз, вопреки своему обыкновению, великолепно – в голубой бархатный кафтан, вышитый серебром руками самой Екатерины.
Александр Данилович шествовал по правую руку Петра и, по старинному русскому обычаю, раскидывал народу монеты.