Текст книги "Меншиков"
Автор книги: Александр Соколов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
– Давай писем хоть тысячу, еще когда‑то что будет! Старая поговорка: улита едет, коли то будет… Это не запись с неустойкой! Пиши отцу, что готов отказаться от престола.
И Алексей написал так, как советовал Долгорукий.
«Милостивый государь–батюшка! Сего октября в 27 день 1715 года, по погребении жены моей, отданное мне от тебя, государя, вычел, за что много донести не имею, только, буде изволишь, за мою непотребность, меня наследия лишить короны Российской, буде по воле вашей. О чем и я вас, государь, всенижайше прошу. Детей моих вручаю в волю вашу; себе же прошу до смерти пропитания. Сие все предав в ваше рассуждение и волю милостивую, всенижайший раб и сын Алексей».
Однако Петр ответил ему, что остаться «ни рыбой ни мясом» нельзя, предложил: «Или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах».
И это требование не устрашило Алексея и его друзей.
– Ведь клобук не гвоздем к голове прибит, – заметил Кикин.
– Истинно! – согласился с ним Алексей.
И другие единомышленники царевича убеждали его не пугаться монашества, в один голос советовали согласиться идти в монастырь.
Следуя этим советам, Алексей на другой день ответил отцу, что готов хоть сейчас постричься в монахи.
Петр задумался. Не совсем ясно было: что это, тонкая хитрость со стороны Алексея или тупое упрямство?
Проницательный Меншиков, умный Шафиров осторожно намекали Петру, что такое согласие, конечно, не без задней мысли дается, что в искренность решения Алексея трудно поверить хотя бы по одному тому, что он весьма власти желает и от нее никогда не откажется – этому есть подтверждения…
И Петр при свидании с сыном сказал:
– Постричься в монахи – это молодому человеку не так‑то легко. Одумайся не спеша… Полгода я еще подожду.
Сказано это было в начале 1716 года, перед отъездом Петра за границу.
Прошло полгода, и Петр написал Алексею из Копенгагена, чтобы он либо постригался в монахи, либо, если передумал, немедля выезжал бы к нему.
«Еду к тебе», – ответил царевич и действительно вскоре выехал, но… не к отцу, а в Вену, к своему шурину, императору Карлу.
Глубокой осенью, около десяти часов вечера, когда император был уже в постели, переодетые царевич и Евфросинья явились к вице–канцлеру императора.
– Я приехал, – всхлипывал Алексей, падая на колени, – я приехал… просить императора о покровительстве… Меня хотят лишить престола и самой жизни моей…
– Вы здесь в безопасности, – торопился успокоить царевича весьма удивленный и смущенный министр.
– Отец мой, мачеха, Меншиков нарочно спаивали меня, чтобы сделать неспособным царствовать, – рыдал Алексей. – А теперь хотят меня погубить!.. Умоляю о помощи!..
Обо всем этом было немедленно доложено Карлу, и император решил: «Предоставить убежище царевичу, но содержать его тайно».
Вскоре Петру стало известно: царевич, выехав к нему за границу, исчез. Это известие его сильно встревожило.
– Наследник престола в руках иностранного правительства! – вскрикивал пылкий Шафиров, прижимая к груди короткие толстые руки. – Это же, ваше величество, может быть причиной страшнейших смут!..
У Петра от стыда и злобы холодели пальцы.
– А если я назначу по себе другого наследника? – пытался он возражать, успокаивая сам себя.
– Прежний наследник может в то же время предъявить свои права, основываясь на первородстве, – спокойно и уверенно докладывал ему в свою очередь Петр Андреевич Толстой. – И может, – подчеркивал, поднимая свою густую, кустистую бровь, – подкрепить эти права иностранною армией…
– Да, да, – поддакивал ему Петр Павлович Шафиров. – И какие же тягчайшие для России условия должен был бы он принять за эту помощь!.. Подумать только! – шумно вздыхал вице–канцлер.
– Так, так, – тупо и кратко шептал государь, уставившись в одну точку. – Безрога корова и шишкой бодает! Истинно. Истинно!..
– Гришка Отрепьев, к примеру, обязался уступить Польше за такое содействие несколько русских городов [26], – вставил Толстой, щуря зоркие зеленоватые очи.
– А разве не может царевич дать подобные обязательства какому‑нибудь европейскому королю? – добавил Шафиров, бочком подбегая к столу, за которым сидел государь.
– Правда! – выдавил из себя Петр, швыряя на стол потухшую трубку. Лицо его, круглое, с играющими под желто–смуглой кожей розоватыми желваками, было строго, нахмурено. – Чего хорошего, а этого… – И голос его сорвался. – Этого можно ждать, можно, – кивал, – Но только… при мне такого не будет! – сказал тоном глубокой веры. – Сына–иуду!.. – вдруг гаркнул, скрипнул зубами. – Я… – дернул шеей, вскочил, – пр–рокляну!.. Растерзаю на части своими руками! Изотру в прах предателя!..
Ты, Петр Андреич, – ткнул пальцем Толстого в плечо, – найди мне его. Сыщи, где он, собака!.. А там… мы посмотрим.
– Слушаюсь, государь! – поклонился Толстой, тотчас подумав: «Ох и большая возня получится с этим делом! Придется‑таки поработать и головой и ногами!..»
Алексея укрыли в уединенном горном замке в Тироле. Даже комендант не знал имени особы, охранение которой ему было поручено. Но пронырливый Петр Андреевич Толстой все же напал на след беглеца. Тогда Алексея переправили подальше – в Неаполь. Но Толстой и там его разыскал. И тогда Петр формально потребовал от императора, чтобы он выдал ему сына, грозя в противном случае принять меры к отмщению за эту «несносную нам и чести нашей обиду».
Угроза подействовала. Но император предоставил самому Толстому склонить Алексея к возвращению на родину.
Долго Толстой уговаривал Алексея вернуться в Россию. Однако все было тщетным. Наконец Петру Андреевичу удалось‑таки найти у Алексея слабое место: рассыпая свое красноречие, он начал уверять беглеца, что государь не будет препятствовать его женитьбе на Евфросинье и дозволит ему, отрекшись от престола, жить с ней в одном из подмосковных имений. Такое обещание сразу возымело должное действие. На этих условиях Алексей согласился вернуться в Москву.
10
Когда Петр находился в самом Петербурге, у Екатерины вечерами всегда шумно и весело. В большом, высоком танцзале ее деревянного дворца собирается тогда вся столичная знать.
Все там на новый манер. Гремит с галереи цесарская музыка; молодежь шумно приготовляется к танцам; в пудреных париках, разноцветных кафтанах, расшитых блестящими галунами, кавалеры расшаркиваются перед девицами – приглашают на менуэт.
Маменьки, туго затянутые в модные платья, с лицами сизоватыми от густого румянца и синеватых белил, крепко надушенные «роматными водами», чинно рассевшись вдоль стен и замерев в самых неестественных позах, незаметно подталкивают локтями своих дочерей, косят глазами по сторонам, что‑то шепчут, не меняя выражения лиц, и дочки – худые и полненькие, «на выданье» и того неопределенного возраста, когда из девочек формируются и незаметно распускаются девушки, – расправляя свои широченные робы, натянутые на стальные обручи – фижмы, постукивая высокими каблуками остроносых сафьяновых башмачков, подают кавалерам руки и, павами выступая вперед, становятся в общий круг.
Разговор пока не клеится. После каждого обращения к ним кавалеров девушки потупляют глаза, вспыхивают до корней волос, судорожно перебирают складки на платьях. Высоко взбитые волосы их убраны цветами, заколками и гребенками с массой камней; густые слои румян и белил покрывают лица, шеи и плечи; пальцы унизаны кольцами.
Но вот трубачи и литаврщики грянули менуэт. И круг танцующих оживился, начались церемонные поклоны, приседания – реверансы.
– Кто это, ваша светлость? – спрашивает у Меншикова Екатерина, указывая веером в сторону одной пары.
– Флотский лейтенант Мишуков, – почтительно изогнувшись, докладывает светлейший, – а с ним…
– Княжна Наталья Черкасская, – ловко подсказывает ему стоящий за спиной вице–канцлер Шафиров.
– Славная пара! – улыбается «матушка». – А Трубецкая – как только что распустившийся алый цветок, не правда ли, Александр Данилович?
– Да, ваше величество, – кривит губы светлейший. – Мужу ее есть что охранять. Смотрите, как он ревниво за нею следит…
Действительно, высокий, худой, длинноносый старик Кантемир, бывший господарь молдаванский, не спускал глаз со своей молодой «половины».
Следом за Трубецкой проплывает молодая Ромодановская.
– Она еще более прекрасна душой, нежели наружностью, – замечает Екатерина. – Вся в мать.
– Не в отца, – соглашается Меншиков. – Папенька у нее был такой, что ежели приснится, то вскочишь да перекрестишься! [44]44
По отзыву Бориса Куракина, Федор Юрьевич Ромодановский «был собою видом как монстра, нравом злой тиран–погубитель».
[Закрыть]
– Ох и язык у вас, князь! – смеется Екатерина, прикрыв веером свои сложенные сердечком пунцовые губки. – И с годами, как вижу, не унимаетесь!..
– Говорят, что она выходит замуж за сына графа Головкина? – спрашивает Меншиков. – Это правда?
– Да! – кивает Екатерина. – У графа собирается сразу две свадьбы: женится сын на Ромодановской, и государь просватал за Ягужинского его дочь. Смотрите, смотрите, какая чудесная пара!.. Ягужинский, по–моему, решительно первый танцор в Петербурге. Красивый, ловкий, вечно веселый!..
– Когда трезвый, – добавляет светлейший. – А выпьет, то или спорит, или дерется…
– Ну, это… – слегка морщится, шевелит пальцами Екатерина, – почти все вы такие!
Хорошо танцует молодой Куракин, да и многие флотские офицеры, побывавшие за границей.
– Эх, пошла бы и я, – вздыхает Екатерина, – да вот… – опускает глаза, – опять «интересное положение»…
Меншиков оглянулся на Шафирова – тот немедленно отошел.
– Надоело, Екатерина Алексеевна? – склонился светлейший к плечу государыни.
– Надоело, Александр Данилович! Ох как надоело!.. Сам посуди – ведь каждый же год!.. Вот и сижу в кресле, как кукла! А годы идут!.. Сколько их осталось еще?
– Да мы еще поживем, – лукаво подмаргивает Данилыч. – Как «сам» – то?
– Что «сам»? – пожимает плечами Екатерина. – «Сам» только и думает теперь, что о деле царевича.
– Что‑нибудь новое выведал Ушаков? – живо спрашивает светлейший.
– Нет, ты посмотри на него, на слона, – словно не расслышав вопроса Данилыча, указывает Екатерина глазами на один из дальних углов танцзала, уставленный столиками. – Ох уж этот мне Ушаков!.. Все рассказывает – и, видно, что‑то веселое, как всегда, с тысячью прибауток, присловий…
– Поди, все о том, как он лет за двадцать перед тем в лаптях и сермяге ходил с крестьянскими ребятишками по грибы, – проговорил Меншиков, устало мотнул унизанной перстнями рукой. – Либо о том, сколько чего можно съесть…
– А что, он много ест?
– Дай Бог здоровенному ямщику либо пильщику! Недаром как во время обеда рыгнет, так и скажет: «Рыгнул, – значит, все провалилось и надо есть сначала»…
– Фу–фу! – замахала Екатерина руками.
– Весельчак, – не унимался Данилыч, – без которого не обходится ни одно розыскное кровавое дело…
– Зато неподкупно честен, – заметила Екатерина, многозначительно взглянув на Александра Даниловича. – Скоро будет управлять Тайным приказом, попомни мое слово… Такие государю нужны.
– Позови его, – шепнул Меншиков, наклоняясь почти к самому уху царицы.
В темных глазах Екатерины зажглись огоньки.
– Зачем он тебе? – быстрым шепотом спросила она.
– Узнать, что выведал нового.
– Хорошо! – кивнула Екатерина. – А потом, Александр Данилович, тебе вместе с ним надо пойти к государю… Дело не терпит.
– Что нового с делом царевича? Что говорят про государыню, про меня? – сразу поставил Меншиков перед Ушаковым вопросы ребром.
– Что говорят? – просто начал Ушаков, грузно опускаясь на кресло возле светлейшего. – Говорят, что вам с государыней на руку отречение Алексея Петровича, что вы с легким сердцем можете подписать ему любой приговор, что вы есть главные виновники ненависти между государем и его сыном – долго‑де готовили царевичу такой вот конец.
– Какой конец? Конца еще нет! – заметил Меншиков. – А ради чего мы все это делали, как говорят?
– Ради того, чтобы государыня Екатерина Алексеевна взошла на русский престол после смерти государя Петра Алексеевича.
– Так, мысль отменная! Но когда государь узнал Екатерину Алексеевну? Сколько лет с тех пор миновало? – зло сверкая глазами, говорил Меншиков, сдерживая себя. – А до этого‑то ради чего мне нужно было развращать царевича Алексея?
– Да дело ведь, Александр Данилович, не в этом… – начал было «царев костолом», добродушно улыбаясь и крепко потирая свои громадные красные руки.
Но Меншиков его перебил.
– Знаю, в чем дело! – отрезал. – Знаю! Авось не впервой!.. Вспять кое‑кто захотел! – Хрустнул пальцами, над порозовевшими скулами надулись синеватые жилки. – Забыли бородачи. Все забыли: и Циклера и стрельцов…
– Идите! Он там! – морщилась Екатерина, схватившись за висок и кивая на соседнюю комнату. – Я уже с ним говорила. А здесь… не к месту вы затеяли эти речи… Идите, идите!
Ушаков поднялся, неуклюже, тяжело поклонился и следом за Меншиковым направился в соседнюю комнату.
Как же хорошо Екатерина изучила своего «старика»!
Такие вечера с танцами устраивались ею единственно потому, что они и вообще подобные «ассамблеи, или вольные собрания» были весьма по душе ее шаутбенахту Петру Алексеевичу.
Ей ничего не стоило привыкнуть к любимому его детищу «Парадизу», и она прилагала все усилия к тому, чтобы всячески скрасить жизнь в этой отстраивающейся и путем еще не обжитой столице.
С годами у «самого» все сильнее и сильнее проявлялась потребность в семье. В разлуке его переписка с женой по–прежнему отличалась веселостью, но из‑за шуток все больше и больше сквозила привязанность «старика» к «Катеринушке, другу сердешнинкому», к матери его горячо любимого, ненаглядного «Петрушеньки–шишечки» и очень любящих папочку, жизнерадостных дочерей.
Особо живой оказалась Лизутка. Как‑то вошел он к жене. Ее завивали. И Лизутка уж тут. Вертится, просит: «Мама! Скажи, чтобы сделали мне одну кудрю…» Или такое раз было: старшая, Аня, при нем строго сказала Лизутке, что она хохотушка, вертушка и ябеда. Лизутка немедля раскаялась: «Что смешливая – знаю, что вертушка – поняла, а что ябеда – больше не буду». Вот как остра на язык, вот находчива! «Смотри, – погрозил он ей, непоседе, тогда, – слушайся старшей сестры!» Случилось, принес он им, Ане, Лизутке, два больших, туго надутых и одинаково ярко раскрашенных пузыря. Вдруг один пузырь лопнул. «Чей?!» – вскрикнула, захлопав в ладоши, Лизутка. «Вот и думай, отец! И решай!»
– Что ты их от себя не прогонишь! – шутя выговаривал Петр жене.
– Да, без них, конечно, покойнее, – кивала Екатерина. – А я только люблю, чтобы они были рядом.
– Этого кто же не любит! – соглашался отец.
«Слава Богу, все весело здесь, – отписывал Петр Екатерине теперь, – только когда на загородный двор приедешь, а тебя нет, то очень скучно». Или: «Молю Бога, чтобы сие лето было последнее в разлучении, а впредь бы быть вместе».
Петру становилось без семьи «очень скучно». Недаром он называл себя «стариком» – пережито им было немало, «со всячинкой», как он любил говорить, намекая на всякие беды, напасти. Екатерина трунила над ним, шутливо порицая эту «старость», но одновременно и стараясь показать, что она живет с дорогим «стариком» одной жизнью, его интересами.
Петр, например, поздравлял ее ежегодно с днем Полтавской баталии, «с русским нашим воскресением», и она спешила предупредить его и поздравить «с предбудущим днем Полтавской баталии, началом нашего спасения, где довольно было ваших трудов». Не забывала Екатерина поздравлять мужа и с завершением ремонта, не говоря уже о завершении постройки каждого корабля, зная, что «старику» и это очень приятно.
«Поздравляю вас, батюшку моего, – писала она, – корабликом, сынком мастера Ивана Михайловича, который ныне от болезни своей совсем уже выздоровел… учинена в нем скважинка возле киля, и конечно от якоря».
В присутствии Екатерины Петр был добрым, веселым человеком, радушным хозяином, интересным, остроумным, живым собеседником. И за то, что она умела в нем неустанно поддерживать эти отличные качества, он был ей несказанно благодарен.
Благодарны были Екатерине и «просители о нуждах» и челобитчики «об избавлении от государева гнева». Новая царица, еще ощущая в какой‑то мере непрочность своего положения, желала и умела приобрести расположение многих, но… только не родовитых людей. Эти ни в какой мере, никак не могли примириться с новым браком Петра, браком унизительным, в их глазах незаконным.
Екатерина знала об этом. И от Алексея, как наследника престола, она не ждала ничего доброго для себя.
А в соседней с танцзалом комнате еще более людно. Густой дым от крепкого кнастера захватывает горло. Сколько же здесь известнейших государственных деятелей!
Петр – в середине, сидит за круглым столом перед шашечной доской, внимательно следит за игрой своего партнера – Петра Андреевича Толстого, уже довольно тучного, но подвижного старика с еще блестящими, меняющимися – то лукавыми, то загадочно–серьезными – стального цвета глазами. Петр, как всегда, без парика, темные волосы закинуты за уши, зеленый кафтан из простого гвардейского сукна русской работы охватывает его могучие плечи и стан. Недавно ему исполнилось сорок пять лет, но бурная жизнь до времени состарила эту богатырскую натуру: лоб его уже обнажился, осунулись щеки, морщины прорезали лоб и глубоко залегли между бровей, глаза потускнели…
Сзади его кресла, но в почтительном отдалении стоит со стопкой бумаг в обеих руках Генрих Иоганн Остерман, прозванный Андреем Ивановичем, выходец из Вестфалии, успешно выполняющий пока что отдельные «тонкие» поручения дипломатического и иного характера, – аккуратно, чисто одетый молодой человек с деликатной улыбкой на гладко выбритом, чистом лице, таком приятном, что на него, по общему мнению дам, «нельзя смотреть без чувствительности».
В уголке примостились толстый и грузный Апраксин, сухой и длинный Головкин. На плоской спине великого канцлера, под черным потертым кафтаном, остро выдаются лопатки, плечи по–стариковски приподняты, под глазами мешки. «Скаред, каких свет не видал», – толкуют о нем при дворе. К ним подсел юркий Шафиров. Не любит он канцлера, «кащея Головкина», ругается с ним.
«Что это ты дорожишься, ставишь себя высоко?! – оборвал он его на днях в сенате. – А я и сам не хуже тебя!»
А тот донес государю:
«Моей старости не устыдился! Такими словами кричит на меня!»
«Теперь жди расправы от государя, – беспокойно думает вице–канцлер. – Хорошо бы это дело замять».
С тем и к Головкину он подсел, – может быть, удастся его объехать, уговорить… Тем более что рядом Апраксин – этот ведь мастер мирить! «Хотя рановато еще, – подумал Шафиров, глянув на широкий и сизый старческий нос великого адмирала, на его устало приподнятые серые брови и потухшие очи, в которых словно растворилась тоска. – Да, рановато, старик еще не «доспел».
Меншиков с Ушаковым прошли прямо к столу, за которым сидел Петр. Тот было поднял голову и кивнул, ответив на их поясные поклоны, но тут же снова углубился в игру. Пришлось подсесть к соседнему столику, за которым тянули пиво Яков Долгорукий и Шереметев.
– А этого, – хрипел Борис Петрович, кивнув в сторону суетящегося около вин и закусок в противоположном углу Девьера, вертлявого худощавого португальца, петербургского генерал–полицмейстера, – на днях государь, говорят, крепко вздул.
– За что? – спросил Долгорукий.
– За неисправное состояние улиц, мостов, – ответил за Шереметева Меншиков. – И мало, считаю! Я ему, обезьяне, об этом сто раз говорил.
– К «самому», Александр Данилович? – осторожно осведомился у Меншикова Шереметев, кивнув в сторону государя.
– Да, к нему.
– Придется обождать, ваша светлость, – улыбнулся Борис Петрович. Пододвинул к нему кружку пива. – Выпей пока. Государь сейчас, – наклонился, сделал ковшиком руку, – будет читать нам свои «мысли об ассамблее»!
– О че–ом? – переспросил Меншиков, ничего не поняв.
– Х–ха, ха! – не вытерпел Дядя. – Вот услышишь. Сейчас с Петром Андреевичем партию доиграет и начнет. Гляди, сколько у Остермана бумаг‑то припасено! Все про это самое [45]45
Указ «об ассамблеях» был издан Петром в ноябре месяце 1718 года. До этого были просто вечера, собрания, балы, устраиваемые чаще всего Екатериной, а также отдельными вельможами, – по желанию. Ассамблеи же стали обязательными. О времени их открытия объявлялось с барабанным боем на площадях и перекрестках, они распределялись между чиновными лицами, жившими в Петербурге. Сам государь назначал, в чьем доме должно быть ассамблее.
У кого бы ни происходила ассамблея, – хотя бы у самого царя, – вход на нее был доступен каждому прилично одетому человеку. На ассамблеи могли собираться чиновники всех рангов, приказные, корабельные мастера, иностранные матросы. Каждый мог являться с женой и домочадцами.
Первым условием ассамблеи Петр постановил отсутствие всякого стеснения и принужденности. Так, ни хозяин, ни хозяйка не должны были встречать никого из гостей, даже самого государя или государыню. В комнате, назначенной для танцев, или в соседней с ней должны быть приготовлены: табак, трубки и лучинки для закуривания. Здесь же должны были стоять столы для игры в шахматы и в шашки, но карточная игра на ассамблеях не допускалась. Главным увеселением должны были быть танцы.
[Закрыть].
– Когда‑то и в Риме женщины были простыми служанками: пряли шерсть, ухаживали за детьми, – рассказывал весьма начитанный Гаврила Иванович Головкин Апраксину. – Тогда римляне умели жен и дочерей убеждать, что сидеть дома, вести хозяйство – самый важный долг женщины. Но при Цезаре женщины поняли, что их обманывают. И вот тогда началось! «Все погибло!» – воскликнул тогда римский мудрец…
– Тише! – толкнул его локтем Апраксин, кивнул на Шафирова.
– Возьми то, – продолжал уже тише Головкин, – ведь самый простецкий из нас, из мужчин, и тот проводит часть времени в размышлениях: а как на него другие глядят? А женщины?
– И не говори! – тяжело вздохнул Апраксин.
– Я к тому, – продолжал Головкин уже совсем шепотом, – что не следует думать о женщинах лучше, чем они того стоят. Да и… нельзя силой заставлять получать удовольствие. Что это, лекарство, что его нужно – хочешь не хочешь – глотать!
– Хватит! – заерзал Апраксин. – Сиди и помалкивай!
Многие сидели, не зная, что делать. Всем было хорошо, но все ждали, когда Петр с Толстым кончат партию в шашки. Наконец Толстой, аккуратно отодвинув свой стул, поднялся из‑за стола. И все очень живо, как по команде, обернулись в сторону Остермана, уже ловко раскладывавшего перед государем какие‑то крупно исписанные листы.
– Вот! – Петр постучал по столу костяшками пальцев. – Слушайте все!
«Ассамблея – слово французское, которое на русском языке одним словом выразить невозможно, – начал читать он, далеко отставив бумагу, – обстоятельно сказать, – вольное, в котором доме собрание или съезд делается, не только для забавы, но и для дела: ибо тут можно друг друга видеть и о всякой нужде переговорить, также слышать, где что делается, при том же и забава. А каким образом оные ассамблеи отправлять, определяется ниже сего пунктами, покамест в обычай не войдет».
– По нашу душу, – шептал Шереметев, наклонясь к уху Дяди. – Отворяй ворота настежь, Федорыч! Принимай незваных гостей!..
Петр покосился в их сторону, Шереметев крякнул, огладил нос, смолк.
– «В котором доме имеет ассамблея быть, – продолжал Петр, – то надлежит письмом или иным знаком объявить людям, куда вольно всякому прийти, как мужскому, так и женскому».
– О Господи!.. – невольно вырвалось у Головкина.
Все рассмеялись.
– Что, накладно, Гаврила Иваныч? – широко улыбаясь, спросил Петр. Тряхнул волосами. – То ли еще будет! Послушай.
– Ничего, раскошелится, – вставил Меншиков.
– А ты что торчишь над душой? – обернулся в его сторону Петр. Пристально посмотрел на Ушакова, потом снова на Александра Даниловича. – Что у вас? – спросил, отложив в сторону прочитанный лист.
– Да надобно бы, ваше величество… – Меншиков подошел, наклонился. – Надобно бы доложить, – бормотал. – Дело тут есть, – кивнул в сторону Ушакова.
– И немалое, ваше величество, – добавил Ушаков, округляя глаза.
– Завтра утром приходите в токарню, – кивнул ему Петр и, отхлебнув из стоящей перед ним пивной кружки, взял поданный ему Остерманом новый, сплошь исписанный лист.
11
– А дело царевича‑то слыхал? – обращался Меншиков к Шафирову. – Ка–ак оно круто заваривается!..
– Да, да, да, – энергично замотал головой вице–канцлер. – И Яков и Василий Долгорукие, оказывается, в этом деле «не без причины», и оба брата Голицыны, и Стрешнев, и Апраксин, и даже сам Шереметев…
– В этом и толк, – перебил его Меншиков, сумрачно улыбаясь. – Утресь я ходил к «самому». Ушаков такие дела раскопал!.. Этот тихоня‑то Алексей… считает: «Клобук не гвоздем к голове прибит. Когда потребуется, можно его и снять. А впредь что будет – кто знает?»
– Ну, что для нас тогда будет – известно, – забормотал, почесывая подбородок, Шафиров.
– Подожди! – остановил его Меншиков. – Ты послушай. Всех отцовских советников, говорит, под топор, заведет себе новых, будет жить в Москве, корабли сожжет, отдаст шведам земли, нами у них отвоеванные…
– Вот, вот! – перебил его Шафиров. – А родовитым только это и надобно. Все, все они за ним тянутся… Волк коню не свойственник, как говорится. Так и они нашему брату. Известно, как мы у них поперек горла стоим. Мы, то бишь, я, ты, – начал загибать пальцы на левой руке, – Ягужинский, Макаров…
– Да и Толстому, в случае чего, от них мало не будет, – заметил Данилыч.
– Это как пить дать! – согласился Шафиров. – На Петра Андреича они теперь смотрят как на главного виновника несчастий царевича.
– Да уж, кто‑кто, а этот к ним теперь не пристанет, – сказал Меншиков, раскуривая потухшую трубку. – Этот теперь за нас крепко–накрепко.
3 февраля 1718 года царевич Алексей, без шпаги, как арестованный офицер, был введен в Большой кремлевский дворец, где к этому времени собрались министры и высшее духовенство.
Петра он встретил на коленях. Царь потребовал от него торжественного отречения от престола и клятвы: «воле родительской во всем повиноваться и наследства никогда, ни в какое время не искать, не желать и не принимать».
В этот же день был обнародован манифест:
«Сожалея о государстве своем и верных подданных – дабы от такого властителя наипаче прежнего в худое состояние не были приведены, – писал Петр в манифесте, – для пользы государственной, лишаем сына своего Алексея наследства по нас престола Всероссийского, хотя бы ни единой персоны нашей фамилии не осталось».
– А теперь открой всех людей, которые присоветовали тебе бегство, – потребовал Петр от Алексея. – И ежели что укроешь, – предупредил его, – на меня не пеняй, понеже вчерась перед народом объявлено, что за сие пардон не в пардон.
И Алексей начал «показывать»: оговорил Кикина, Вяземского, Василия Владимировича Долгорукого, царевну Марию Алексеевну…
Кикин не успел скрыться, его поймали в самом Петербурге, привели к Меншикову.
– Князь Василий Долгорукий взят ли? – спросил он Данилыча.
– Нет, не взят, – ответил Меншиков.
– Нас истяжут, Александр Данилович, – хрипел Кикин, – а Долгоруких царевич закрыл, фамилию пожалел…
Кикин признался, что к царевичу хаживал и про отъезд его к императору знал, советовал ему обратно не возвращаться… рассказывал все, что знал. К тому, что уже было известно, нового ничего не добавил. И Меншиков распорядился отправить Кикина в Москву для дальнейшего расспроса и розыска.
Напрасно Кикин боялся, что князь Василий Долгорукий «уйдет от беды»: Меншиков схватил и его. Скованный, за крепким караулом, он был отправлен в Москву вслед за Кикиным.
Судьи Иван Ромодановский, Шереметев, Апраксин, Прозоровский вняли слезным мольбам старшего в роде Долгоруких – Якова Федоровича. «Помилуй, премилосердный государь, – написал Яков царю, – да не снидем в старости нашей в гроб с именем злодейского рода». Как же не внять было такой слезной мольбе? И судьи помиловали Долгоруких: приговорили сослать князя Василия в Соликамск.
Им, родовитым, весьма и весьма понятно такое заступничество князя Якова Федоровича Долгорукого. Пусть не родственник Яков Федорович Василию Владимировичу Долгорукому, пусть только однофамилец, но бесчестье же поражает весь род! Род рюриковичей Долгоруких!.. Яков Федорович должен был просить за Василия!
После суда над Шакловитым и его сообщниками, когда Василия Голицына приговорили к вечной ссылке, кто навестил его и осмелился провожать в дальний путь? Его двоюродный брат, Борис Голицын! Род. От него никуда не уйдешь!
Проходя как‑то раз по берегу Невы, Апраксин увидел двух своих племянников, которые вместе с другими матросами били сваи. Остановился, увидев такое, Федор Матвеевич. Отирая потные лица, остановились и племянники, глядя на дядю.
– Тяжело? – осведомился генерал–адмирал. И, не ожидая ответа, проворно сбросил мундир, засучил рукава и сам принялся тянуть канат «бабы»: я‑де не лучше своих племянников!..
«Свой своему поневоле брат, – размышлял Меншиков, узнав о приговоре над Василием Долгоруким. – Значит, теперь весь род Долгоруких – мои заклятые враги, навечно, по гроб?.. Это надобно крепко запомнить!..»
По приказанию Петра, капитан–поручик гвардии Григорий Скорняков–Писарев неожиданно нагрянул в суздальский Покровский монастырь, где жила в заточении инокиня Елена, бывшая царица Евдокия Федоровна, захватил все ее бумаги и привез ее самое в Москву вместе с несколькими монахинями и другими близкими к ней людьми. Начались после этого сразу два следствия: по делу первого сына и по делу первой жены государя.
С расспросов и розысков открылось, что инокиня Елена жила в монастыре «неприлично монашескому званию и своему полу» – имела любовника; что разные нищие, бродяги и изумленные [46]46
Умалишенные.
[Закрыть], приходившие к ней якобы за подаянием, приносили ей от ее родственников Лопухиных, от царевны Марии Алексеевны и от других сочувствующих ей родовитых людей записки и письма, в которых они ругательски ругали царя; что в разговорах с монахинями и другими своими сторонниками инокиня Елена выражала надежду покинуть в скором времени монастырь и возвратиться ко двору, «потому что, – говорила она, – царевич‑то из пеленок уже вывалился давненько. Стало быть, ждать осталось недолго».
Более всех надежду эту поддерживал в ней епископ Досифей: в церкви он поминал ее государыней, частенько рассказывал ей о бывших ему «хороших» видениях, пророчивших скорую смерть государю…
Любовник инокини Елены Глебов, духовник ее Андрей Пустынный и епископ Досифей были казнены, другие участники заговора наказаны телесно и сосланы. Инокиня Елена под строгим караулом была отправлена в Ладожский монастырь.
На этом московский розыск закончился, и Екатерина написала Меншикову из Преображенского:
«Прошу, прикажите наискорее очистить для царевича Алексея Петровича двор бывший Шелтингов, где стоял шведский шаутбенахт [47]47
Шведский контр–адмирал Эреншельд, плененный в бою при Гангуте в августе 1714 года.
[Закрыть], и что испорчено, велите не мешкая починить».
Петр заспешил в Петербург.
Знакомясь с материалами следствия, Меншиков лишний раз убеждался, что его враги оказывались заклятыми врагами Петра. «Да иначе и быть не могло, – думал Данилыч. – Все это так, так… Однако… Вот, скажем, Шереметеву‑то Борису Петровичу не было никакой надобности хныкать возле этой самой царевичевой отпетой компании!.. Неужто и ему государь теперь «ульет щей на ложку»!.. Ох, и какое же тяжкое действие окажет этот розыск на Петра Алексеевича! Ведь сын… и такое замыслил, предатель, против родного отца!»
Что Петр не пощадит Алексея, в этом Александр Данилович не сомневался. «Большие бороды» сумели крепко внушить Алексею слепую ненависть не только к отцу, но и ко всему новому, что он ввел. «Стало быть, Алексей истинно предатель и изменник Отечества своего! А такому, будь он кто хочешь, пощады от Петра Алексеевича ждать не приходится! Делай для пользы Отечества – сделаешь для Петра!» – размышлял Меншиков, невольно перебирая в уме, мысленно подытоживая: а что он сам здесь свершил в отсутствие государя?