Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"
Автор книги: Зоя Журавлева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)
Оно конечно: может, наше пространство вообще имеет одиннадцать измерений, кто ж его знает, это даже вполне вероятно, как полагает все та же современная физика. Но одиннадцать меня лично почему-то волнуют меньше, чем четыре. Даже догадываюсь – почему. Меня, как человека с запросами скромными, живущего ближними целями и не умеющего охватить проблему в ее глобале, волнуют задачки попроще (Он же учит во всех своих классах, от десятого по четвертый, что сперва нужно брать задачу попроще, чтоб, овладев ею, уже замахиваться на большее, а не кидаться сразу на одиннадцать измерений и самого же себя не пугать, коли не справишься. Нужно же соразмерять свои силы, учит Он). Четвертое измерение – при наличии трех, надоедливо и привычно обжитых (я считаю: ими мы овладели), – кажется мне посильной задачей, с которой мой трепетный разум в состоянии справиться. Тут ведь требуется малюсенький только скачок: три – четыре, как в известной песенке про зарядку…
Почти так же неизбывно, как кристалл граната (и все по той же, по-видимому, причине: попроще, рядом лежит), меня волнует идея параллельного мира. Параллельный мир идет с нами рядом, дышло в дышло, ноздря в ноздрю, может – в каком-нибудь сантиметре от моего носа, от вашего. Он отделен лишь энергетическим барьером, который мы пока не прорвали. В параллельном и сладостном мире, по слухам, царят суперскорости, сверх-сверх-световые. Там черепаха несется быстрее фотона, а об Ахиллесе – страшно даже подумать. Вот бы порадовался Зенон, навеки вонзивший в наше сознание эту парочку! Его знаменитая апория обрела бы в том мире динамичность, достойную своего философского содержания. А наши космические корабли, прорвавшись в тот параллельный мир, домчали бы нас до какой-нибудь Альфы-Центавра скорее, чем ИЛ-62 от Москвы до Звенигорода, пока же эти несчастные четыре световых года, отделяющие нас от Альфы-Центавра, надо трястись неведомо, лень даже считать, сколько лет. Мне, правда, на Альфе-Центавра ничего не нужно, что я там забыла. Но душа обмирает от всесилия и всевозможностей, которые распахнутся перед человечеством.
Для меня в параллельном мире нет личной корысти (лично мне, повторяю, хватает и наших скоростей, я больше всего люблю грузовик, чтобы стоять в кузове, подпрыгивать на ухабах и ветер бьет в лицо), но я о нем часто думаю. Мне сдается, что при тамошних скоростях, как бы безмерен и бесконечен этот параллельный мир ни был, им (неизвестно – кому, но кому-то) там давным-давно уж, наверное, тесно, всё уж, поди, излазили-излетали. Даже если мы все-таки не сумеем в ближайшее время одолеть разделяющий наши миры барьер, то они (неизвестно – кто, но ведь кто-то же), по-моему, сами его пробьют, чтоб поглядеть, как – у нас. Это может случиться в любой момент. Энергетический барьер – очень тонкая стенка. Зачем ему быть толстым? Энергия не нуждается в крупных габаритах, это не поезд, чтоб – пыхтя – втискиваться в тоннель где-нибудь под Альпами. Энергия всесильна и экономна.
Мой дом, к сожалению, старый, гвоздь надо забивать кайлом, годами не слышишь посторонних звуков от братьев по разуму и по лестничной клетке. Но есть же и современные дома! В них, полетных и блочных, проткнуть энергетический барьер, естественно, легче: там стенки тоньше, где тонко – там и рвется, учит народная мудрость. Так что если вдруг среди ночи вы в своей малогабаритной квартире услышите настойчивый и неуемный стук в стену, не спешите грешить на соседей и колотить в ответ шваброй в потолок. Очень может быть, что это – вежливый знак из параллельного мира (где суперскоростям, конечно, соответствует супервежливость, которая мешает войти, не постучавшись) и своим неэтичным поведением вы этот мир оттолкнете, чем задержите прогресс на века, прогресс нежен, сбить его с толку ничего не стоит…
Вздрогну, словно каменка-плясунья, пораженная ударом в сердце, что бывает с ней при каждом вскрике, с каждым вскриком каменка-плясунья словно на дуэли умирает, а сама жива и весела. Вскрикну, словно каменка-плясунья, дернусь и умру сейчас взаправду. Все, небось, ужасно удивятся, и никто не будет знать причину.
Если сейчас и помру, то исключительно от стихийного удовольствия. Вдруг начисто пропало корпускулярно-телесное ощущение себя. Я теперь только «волновой пакет» Шредингера, волны-Я расходятся от меня же (значит, я каким-то образом все-таки в центре себя же?) бесконтрольно, легко и гибко, запаздывающие Я-волны (это Я-круги, которые разбегаются по глади пруда-мира от плюхнувшего туда Я-камня), опережающие Я-волны (я все так же плюхнулась в пруд, но от меня даже ряби нет, а от берегов почему-то бегут ко мне сходящиеся в меня, как в точку, Я-волны, никто такого пока не видел, но теория это допускает, а я сейчас шире всякой теории, не говоря уже о практике, что всегда есть лишь частный случай), гармоничные Я-волны, и смазанные, и любые другие. Каждая волна-Я сейчас образ, он как бы взбит на моем же волновом загривке крутящейся пеной, мне всевластно и весело на себе-волне, пусть несет меня неостановимо. Только образ для меня информация (которую тоже еще неизвестно – как здесь и определить: новизна? некий сдвиг красок, звуков, идей, отношений, времени?), и только потом, когда я устану нестись (понятия не имею – когда, сейчас, может?), я все это как-то объединю и чего-нибудь пойму.
Так бывает, когда врежешься в новую для себя область знаний, нырнешь в нее, как в бездонный колодец, и поразишься вдруг ее таинственной глубине и затягивающей тебя все глубже, словно всасывающей тебя, ее силе. Так бывает, если запечатанная семью печатями до того, новая для тебя наука вдруг на миг, на самую крошечную свою крошечку приоткрылась тебе, чтобы снова, может, недоступно замкнуться навеки. А ты уже отравился, уже все равно пропал, никогда себе не простишь, что не сделал именно ее делом своей жизни, не почуял раньше, может – мимо своего счастья прошел. И не утешает, что ведь не разорваться, что жизнь – одна и что ты – один. И в поездках так часто бывает, когда заглатываешь впечатления, не успевая осмыслить их, а наслаждение непонятным острее и ярче логического понимания, словно горячий ветер неведомого обжигает душу, и память трещит, как такыр в жару, ничего уже не вмещает, не можешь больше слышать-видеть-чувствовать-воспринимать, а, как выясняется много позже, иногда – через годы, все запоминаешь в наиподробнейших подробностях, навеки и чуть ли не генами. Так бывает, когда прорвет белый лист, будь неладен он и благословенен.
Какой прелестный кирпич подобрала я мимоходом на махровой тропе штампов: «горячий ветер неведомого», наше – нам с кисточкой. Поражает дисгармоничной свежестью также «область знаний», но тут уж не знаешь, как вывернуться, чтобы без этого.
Когда работаешь, время летит быстрее, ибо внутри себя живешь на релятивистских уже скоростях. Стоп. Тут у меня вроде противоречие с Эйнштейном, поскольку с приближением к скорости света время, наоборот, замедляется. Однако противоречие это кажущееся. Поскольку стремительно летит лишь твое субъективное время, а то, обычное, что волнует сейчас других и связано с побочными для тебя сейчас факторами и фактами, просто перестает существовать, оно засахаривается, как мед, застывает и уже не имеет власти коснуться тебя ничем. Из длинной работы выходишь поэтому моложе того, кто все это время сидел без дела и тихо вкушал радости жизни. Так, по-моему, реализуется известный парадокс близнецов в рассматриваемом конкретном случае: бездельник стареет быстрее.
Утопаю в терминах умственных наук, словно – в римских термах крошечный паук. Зачем же насекомое полезло в неведомое?..
Слову как таковому исконно присущ дебройлевский дуализм: частица-волна. Как частица слово являет себя в самом распространенном и до оскомины обычном значении. Нам-то это значение необходимо, куда мы без него, но бедняга-слово тут как бы клочок изначально вольной земли, сбитой расхожими ногами до плотности асфальта. Кажется, ему самому уже невыносимо значить, и значить, и значить одно и то же. Когда в разговоре мелькают только слова-частицы, хочется удавиться от серой скуки. Но, слава Аллаху, слово еще и волна, а волну не удержишь. Волновая природа слова пробивается малейшим сдвигом смысла, синонимом, сравнением, метафорой, простой инверсией и общим дыханием контекста. Волновое поле вероятностных смыслов любого слова неисчерпаемо и безбрежно, слово – это пространство. А попробуй-ка овладеть пространством! Чтобы овладеть даже одним-единственным словом – любым, – требуется весь твой жизненный опыт, весь культурно-эмоциональный багаж, только тогда ты сможешь свободно купаться в волнах его смыслов, плавать в этой бездонности кролем, брассом, по-лягушачьи и лежать на спине, считая звезды, только тогда можно выразить мысль максимально эквивалентно мысли, остановить словом миг, накинуть лассо на чувство и бережно вытянуть это чувство из глубины себя, чтоб другие его ощутили…
Я слышу, как мои слова, Его души не достигая, едва касаясь внешним смыслом Его ушей, мертвеют, съеживаются, теряя живые краски, и медленно, с сухим потрескиваньем, как последние листья осенью, падают на тротуар и корчатся там в пыли, умирая под ногами идущих за нами прохожих. Я чувствую, как им больно, знаю спиной – до мурашек, – что они умирают слишком долго, скорей бы уж, что ли. А Он подтянут и деловит, ничего не слышит. Впрочем, я тоже уже молчу. Но даже молчание мое теряет рядом с Ним полноту и краски, упругую напряженность теряет, оно тоже тускнеет и обессмысливается. Даже молчание мое не достигает Его души. И не приносит моей облегчения. И умирает сейчас прямо во мне, ведь молчание – это еще не родившиеся слова, глубина его бесконечна. А значит – и умирать оно может во мне бесконечно, то есть вечно. Как страшно! Счастье Его, что Он ничего не слышит! Я цепенею, вышагивая с Ним рядом. Но и это «рядом» – неодолимо. Вот что такое Пространство, вдруг ощущаю я: бесконечная неодолимость даже мельчайшей крошечности. Но ведь Слово – тоже Пространство, и даже одно-единственное тоже неодолимо и бесконечно, это-то я знаю. Он – рядом, и даже Он – не слышит, значит, мне просто нечего сказать, я пуста, я ничего не могу, я никогда ничего не смогу, никогда-никогда, ничего-ничего, иначе бы Он – услышал…
А потом я смотрю Ему в спину, как быстро, деловито и облегченно Он уходит к школе. Вот уже скрылся за углом. И вдруг, вместо тяжелой пустоты, которой я только что была налита до кончиков пальцев, я ощущаю первый, слабый еще, но уже горячо и жадно пульсирующий толчок веры. Все горячее этот пульс, все жаднее. Вот что такое врожденный оптимизм: «Значит, не те слова, – говорю я себе. – Но я найду те».
Живой текст отличается от текста мертвого только одним – в живом с тобой не играют в поддавки, поэтому любое следующее слово – сиюминутно рождено, а не подставлено готовым, любой сдвиг души или поворот сюжета – рождается на глазах, а не прикладывается готовеньким. В общем-то двух-трех фраз в книжке вполне достаточно, чтобы ощутить – есть ли тут живая пульсация, как тронуть лежащего в траве навзничь, к примеру, за руку, чтобы понять, что он – жив. А дальше ты как читатель волен – можно питаться и мертвечиной, она имеет свой пикант и своих потребителей, проще она в восприятии, сил твоих не требует, а всякая живая плоть – текст в том числе – обязательно чего-то от тебя требует, с живым всегда непросто…
Лицо мое для шляпы не годится, значительности нету – для вещицы, скорей бы подошел чулок, в чулке так ощутимо скоморошье, лицо мое до колпака доросши, а коль не дотяну – пусть впрок…
Но все-таки совершенное в своих возможностях Слово благожелательно и благосклонно к нам, несовершенным. Иначе как бы мы одолели сквалыжный подъем на Камышовый перевал, что ведет к Александровску-на-Сахалине? Мы были на всем свете одни в кабине: я и шофер. Шофер был молод и остроумен, у него были разноцветные глаза, один – серый, другой – синий, два веселых гуся. Я тоже была еще ничего себе, в силе, к тому же – мне всегда симпатична асимметрия, и разные глаза шофера мне нравились. Наш «ГАЗ-66» был только что из ремонта и потому – бодёр, он жизнерадостно ревел на серпантине. Кругом лежала зима, вихрился снег, не за что зацепиться взглядом. Но сперва мы с шофером никак не могли найти общего языка, а без языка коллектива нет. У нас с разноглазым шофером была несовместимая лексика, разные орфография, пунктуация и вообще жизненный опыт. Мы все понимали друг в друге враскоряку и вразнотык. Другой бы давно отчаялся. Но мы оба – оптимисты и неутомимо искали путей сближения.
В интуитивных своих исканиях мы набрели, наконец, на прекрасное слово «богодул». Это эндемик, водится, насколько я могу судить, только на Сахалине. Как частица (в строго закрепленном для всех значении) я не слыхала, чтобы это слово себя являло, но волновая его функция чрезвычайно широка и богата. Оно может означать что угодно, вот в чем чарующая прелесть этого эндемика. Как только мы его обрели (то есть вдруг выяснили, что оба мы на этот знак реагируем насладительно и глубоко), мы стали в кабине счастливы. Наш смех перекрывал теперь рев мотора и скрежет снегов. Уже через полчаса я знала все о разноглазом и веселом шофере. Он был славный парень. Я узнала, что после армии он сперва богодулил с золотоискателями, но это богодульство ему надоело, к тому же – привязалась к нему одна пожилая богодулка, она была геолог, он едва от нее отбогодулился. Но богодулить где-то же надо, иначе как жить? Уважающий себя богодул должен себя кормить, не к родителям же прибогодуливаться! Он пошел в одну вполне богодульную стройконтору. Но он на одном месте не может, едва выдержал одно лето. Это не богодульство! Тут как раз подвернулся знакомый богодул и устроил его на курсы шоферов. В автохозяйстве ему нравится. Начальник – нормальный богодул, сам богодулит и другим подбогодулить дает. Познакомился с симпатичной такой богодулочкой и женился, богодульчику их уже три года. Богодульчик смешной, уже просится с папкой в рейс.
Про меня он тоже спросил, чем же я занята, если шляюсь тут в такую богодульную пору, когда медведь дохнет. Я сказала, что богодулю помаленьку. Он засмеялся. И сказал, что уважающему себя богодулу только это и надо, чтоб не мешали богодульничать от души, остальное приложится, какие наши годы. После этого, на полном и абсолютном уже взаимопонимании, мы окончательно забуксовали и, понося дружными словами наш «ГАЗ-66», вылезли из кабины во тьму и муть, чтобы полить подъем соляркой. И вполне богодульно, по своей же солярке, этот подъем постепенно одолели и совсем уже в богодульном настроении скатились с него к городу Александровску-на-Сахалине, где есть маяк Жонклер и много чего другого, что любопытно для любознательного богодула…
Так что можно друг друга понимать, хоть порой и трудно. Один мой дружок (а у меня, как вы уже заметили сами, нет дружков только на Альфе-Центавре) все время, правда, заклинает меня помолчать. Он уверен, что только когда я молчу, он меня хоть как-то понимает. Он считает, что слова вообще ничего не выражают, а что выражают – то всегда не то. Он актер. «Но ведь ты произносишь слова на сцене!» – говорю я. Он сердится: «Я же не свои произношу!» Если бы ему дали волю, он бы в театре держал паузу часа на три с двумя антрактами, вот тогда, полагает он, зрители хоть что-то для себя выносили бы. «А зачем ты тогда работаешь?» – удивляюсь я. Но он снова сердится: «Просто не знаю, что и отвечать на твои простодушные вопросы. Работаю, потому что это моя работа». Сам недавно звание получил, между прочим.
«А что же у тебя для души?» Я глупа, меня так просто не остановишь. «Это я вообще не понимаю. Что такое – душа? За душой? Для души? Наверное – ничего». Все отчаянно врет. Мы с ним в свое время всего Шекспира вслух прочитали, я его знаю. Но теперь он считает, что созрел для тотального молчания и гармоничного одиночества. У него третья жена, но он забыл, как ее зовут, не все ли равно, что за странное у меня любопытство. У него киносъемки, но он требует, чтобы я даже не спрашивала, что это за съемки, потому что – не то. «А зачем ты мне про них тогда сообщил?» – удивляюсь я. Он это бессмысленно сообщил, как все, что он сообщает, рефлекторно, слова – это рвота его души, но даже блевать (я, между прочим, таких слов не люблю, он это знает) он может только словами, вот в чем ужас, слова коварны и многолики, они принимают те лики, которые мы хотим, они за нас лгут, нам удобнее, чтобы они лгали, у нас слишком много слов, мы их развратили и избаловали, суем их куда попало вместо чувств и мыслей, он давно уже не видел ни одной мысли – только потоки слов, только словоблудие, у нас попугаи научились болтать, как Цицерон, а человек разучился думать, если бы он, он о себе – конкретно, мог раз и навсегда разделаться со словами, он бы, наконец, отдохнул и подумал о смысле жизни. «И в чем же он?» – осторожно вставила я, разве удержишься. «А что это вообще такое – „смысл жизни“? – вызверился он, будто это я первая брякнула. – Для тебя, наверное, в слове». Я думала, он хочет меня унизить. Я бы все равно не унизилась, но он, оказывается, и не хотел, он уже летел дальше: «А для меня, видимо, в глухом одиночестве…» – «А зачем ты сюда приходишь?» – мне просто слегка поднадоело. «Откуда я знаю? Прихожу!»
Я-то знаю, что он приходит исключительно – поговорить. Я-то знаю, что он пронзительно чувствует именно слово, только его, может, и любит, только им дышит и потому его конфликт с самим собой – через слово, и слово всегда виновато. Это трагедия, когда – не с человеком, не с мужчиной, не с женщиной. С женщиной он бы разошелся, а как разойтись со словом? Надо бы поглядеть, что он там играет, в своем театре, если так доигрался. «Ну, чего молчишь?» Теперь – зачем я молчу! И вовсе не обязательно гневно дергать при этом подбородком. Он редко когда играл в своей жизни положительных героев. Может, его отрицательные истомили? «Ты – типажный злодей», – говорю я нежно. И он, как дитя, сразу поддается на интонацию: «Какой я злодей? Я зайчик…» Мы оба смеемся, мы оба устали от накала его страстей, и мы же, черт возьми, понимаем друг друга, иначе бы он не приходил.
Еще забавнее мы общаемся между собой с другим моим дружком, он художник. Мы с ним разбегаемся друг к другу с таких далеких краев, что, кажется, нам сроду не соединиться. С его стороны идет сплошная восточная философия, где я ровным счетом ничего не знаю, а, может, и он не знает, но ему она нравится и он ее чувствует. С моей же стороны – синхронно и спонтанно – идет поток ассоциаций, берущий безумное начало исключительно из физики, где он ничего не знает и я, естественно, ничего не знаю, но почему-то только через самодельную свою физику чувствую все остальное. Мы оба сладостно купаемся в терминах, они ж там – всегда метафора, причем я не понимаю ни одного его термина, а он – моего. Кажется сбоку, что мы вообще говорим на разных языках. Меж тем – мы-то оба знаем, о чем говорим, и не теряем стержня ни на мгновенье, мы уточняем друг друга, подвергаем сомнению, отбиваемся от возражений, ищем убедительные для обоих доказательства, радуемся свежей мысли и топчемся на ней, чтоб взаимно ее обжить. Идет ведомое пока лишь нам стремительное сближенье, которое ощущаешь почти физически – как повышение температуры в системе до оптимальной. Наконец, это сближение пробивается наружу какой-нибудь общепонятной фразой. Ну, он вдруг говорит, предположим: «Кажный человек – это целый мир». Ему нравится сказать: «кажный», года два я собиралась его поправить, но теперь уже знаю, что не поправлю никогда. Ибо, поправив, я потеряю нечто, чему названья нет. Это – личное его слово и в его устах «кажный» – это не какой-нибудь заурядный «каждый», а нечто шире, проникновеннее и глубже.
«Кажный человек – это целый мир», – говорит он. И мы замолкаем от значительности этого незатейливого высказывания, понятного даже иноверцам, ибо для нас оно – знак причастности, это не штамп, у него штампов нет, просто то, что он имеет в виду и что чувствую при этом я, пронзительнее и больше сказанного, он – мир и я – мир, мы сидим рядом на кухне, нас разделяет только стол и он же соединяет, но мы, миры, понимаем друг друга вне слов и посредством оных – что может быть насладительнее и огромней? Он называет это «дзен», я называю это «квантовая механика», частенько мы называем это «геометрией», оба мы всегда имеем в виду одно – душу. Оба мы хотим, чтобы мы как-то слились с этим миром и через нас он, хоть краешком, вылез наружу, но уже измененный лично нами и сохранивший свою первозданность благодаря нам. Он ищет сочетания красок, формы, я ищу слова, тоже форму, смысл мы знаем – он в любви и добре, ибо только они крутят нашу усталую землю.
Еще мы часами можем сидеть и рассуждать, к примеру, о черном цвете – цвет ли он предела, или земли как родящей, или он прорыв пространства, или он полнота, и где и почему он – печаль. «Единственное, что нужно, – это уметь смотреть», – говорит он. Ну думать, ну слушать, ну чувствовать, ну делать, ну не лениться жить, в нашем деле жизнь вся целиком идет в «кажное» дело, без этого никак, – лениво прибавляю я про себя. И эта моя вальяжная, расслабляющая сейчас лень рождена избыточностью взаимопонимания. Я же отлично знаю, что он именно это и все, что мне сейчас еще придет в ум или я забуду сейчас вспомнить, и имеет в виду, только объемлет это единственным словом – «смотреть». Иногда я думаю, что он и говорит-то лучше меня – оставляет больше места воображению, не ищет синонимов, не нуждается в сравнениях, спокойно пренебрегает метафорой, не разъясняет смысла, он умеет надолго замолкать посреди слова и заставляет недосказанное слово тревожно и непредсказуемо дрожать в наступившей и все углубляющейся тишине…
Он навсегда на полчаса зашел, меж нами навсегда старинный стол, стол навсегда накрыт клеенкой синей, и навсегда собачий вздох – как стон, и тишина стеклянная – как сон, и в сигаретах оплывает иней, и в желтой чашке остывает чай, заваренный спеша и неумело, Он никогда не скажет мне «прощай», и никогда руки Он не подымет. И с этим ничего нельзя поделать, поскольку есть навечный приговор. Хотела б я взглянуть в глаза Тому, кто просто так, от скуки, приговорил меня к Нему и нынче потирает руки.
Может – это пустая попытка хоть что-то рассказать о прозе-объекте на языке мета-прозы. Кому, кроме меня, интересен этот внутриведомственный плюс внутриличностный анализ иерархических рядов творческого процесса. Да еще – с обилием терминов. А без них мне голо говорить, ибо самой-то мне среди них прозрачно просто и, самое неожиданное, прозрачно поэтично. Поэзия за последнее время настолько сближена для меня с наукой, неутомимо загребающей ковшом-словом за гранью неведомого, что они внутри меня уже сейчас просто слиты, одинаково вызывают блаженную вибрацию организма и образуют круглую многоцветную радугу, скрутите мысленно до клубка переливающуюся арку, дугой охватившую небо, и вы такую представите.
Я такую видала в предгорьях Тянь-Шаня, возле каньона Аксу. О, каньон Аксу – это вещь! Он вдруг разверзается среди плоской степи скальным провалом метров на триста вглубь, в недосягаемой глубине река блестит тем потрясающе концентрированным сине-зеленым цветом, какой бывает у вод лишь высоко в горах, солнце, захваченное каньоном и как бы даже втянутое в него, раскаляет скалы до треска, прямо из скал растет дерево арча, и непонятно, как арча тут растет – вертикально на вертикали, арчи тут полно и деревья могучи, ласточки так и шастают в глубине и гнездятся в скалах, а черно-белый стервятник, только черное и только белое – изысканная строгость тонов, парит над каньоном гораздо ниже ваших ног, а ведь он парит высоко…
На чистом и синем небе стояла в тот вечер круглая радуга, а мы с Шалаем (это – Женя Черский, но все называют его «Шалай», он любит повторять словно бы про себя: «Ааа, шалай-валяй проживем», но живет, наоборот, с остервенелой целенаправленностью, он снимает редких животных для местного телевидения, заснял уже, кажется, всю «Красную книгу», кулика-серпоклюва, которого, кроме Шалая, вроде никто вообще не видел, белого муфлона на Усть-Урте, белого скорпиона – не знаю где, сейчас, по слухам, Шалай охотится с кинокамерой за снежным барсом, и, опять же – по слухам, о Шалае вечно ходят легенды, – снежный барс уже клюет пшено из его ладоней, недавно Шалай отхватил премию в Каннах, об этом я случайно узнала по радио, сам он, я уверена, об этом не знает, такие, чисто внешние, вещи не задевают его души и проходят мимо его ушей, «шалай-валяй и так проживем…») валялись усталые после длинного дня в глубинах каньона Аксу поверх своих спальных мешков, глядели в небо, жевали местную дикую вишню, где удивительно мало мякоти, но мякоть эта сочна и огромна, а косточка – просто громадина, ее так приятно и долго катать по рту. От этой вишни остается внутри горьковатый, из детства, привкус черемухи и забытая ее оскомина.
Мы валялись, радуга плавилась, издалека доносились невнятные вскрики, это возле чабанской юрты готовился бешбармак, нам вовсе сейчас неинтересный, мы объелись ежевикой в каньоне, на раскидистой иве, которая слабо нас затеняла, безумствовал сорокопут, орал и нервничал, трещали цикады, дыня, которую мы предусмотрительно украли от общего бешбармака, куда и не собирались, гладко и ярко блестела в сумерках, была огромна, как дирижабль, а на соседней иве беззвучно хлопотал филин. Мы согласно и молча радовались его беззвучности, поскольку перья филина издавна приносят счастье местным детям, если этим детям воткнуть этих перьев побольше, в одежду, в люльку или куда там придется. А филину без перьев какая жизнь, он, живой, их сроду и не отдаст, лучше бы вообще этот филин, для его же пользы, убрался сейчас вообще куда-нибудь подальше. Шалай швырнул в его сторону очередную порцию вишневых, до блеска обсосанных, косточек. Но филин не понял дружеского намека, хоть на время и затаился. Зато цикады взревели громче.
Солнце медленно закатывалось, и радуга сделалась еще выпуклее и будто еще круче, если круг может быть круче полного круга. «Моток смотался, – отметил Шалай лениво. – Камеру надо было брать, вот дурак». Но такая кругом была блаженная лень, что даже в шалаевском голосе я не ощутила азартного трудового энтузиазма, столь ему свойственного. «Чего это ее так скрутило?» – лениво ткнула я в небо. «Загадочное явление природы, – объяснил Шалай, его дремучая неосведомленность в любых научных вопросах граничила только с его безбрежной талантливостью. – Это нам – к удаче». Так он сказал. И оказался, как всегда, прав. Наевшись бешбармака, местный начальник подобрел и к утру наконец выделил нам долгожданных лошадей, предупредив, что один конь – кусается, а другой – ширее верблюда, сидеть надо растопырясь. Но местный начальник, хоть и был пронзительного ума, не знал шалаевской гибкости, которой никакая ширина не помеха, и не знал, что меня никакие животные не кусают. Видимо, по отношению ко мне в них срабатывает покровительственный инстинкт, невозможно кусать живое существо, которое сидит на твоей спине так отчаянно, доверчиво и бездарно, как я сижу на лошади. Лошади меня даже любят, значит они не лишены честолюбия и им приятно чувствовать себя выше, умнее и благороднее. Во всяком случае – на рассвете мы с Шалаем, распугивая полозов, предовольные и на конских рысях, уже спускались в каньон…
Суровая сова сидела, сиротливо скрючась, средь сучьев, средь сухих, сомкнутых сокровенно, сиротской стайкой стлались сквозь светлые сплетенья синевы сухие соловьи, среди сугробов сиреневое склевывая семя сурепки; сонные слоны стояли, сунув хоботы под мышку, согреваясь своим же собственным теплом; сверкали солнцем синие стволы столетних сосен, чепчик сатаны светился странным сумеречным светом, свечи слабо указывали зыбкую дорогу куда-то вдаль… Что это было? Смутное сознанье сжимающегося судорогой сердца иль суета сует сегодняшней секунды, мгновенный и бессмысленный мираж каких-то букв, стечений и созвучий, сближающий нас почему-то с вечным, а может, даже с Вечностью самой, и именуемый бездарно – подсознаньем?..
А это что еще за виток ошпаренной души? Это – мой отдых, каждый, как известно, имеет право на отдых. Отдых – это свобода, а свобода для меня – слово. Слово же – власть. По чести, совершив государственный переворот, я первым делом брала бы Слово, а не телеграф или какую-то там Бастилию.
Когда я изложила родителям про гущу жизни, перегонное судно и мой великий план прошвырнуться Северным морским путем в качестве буфетчицы и прислуги за все на этом судне, они сперва все же, наверное, обрадовались, что во мне объявилось наконец какое-то живое желание. Ведь главное в жизни – иметь желания, так или около того сказал Зощенко, вернее – написал в «Чукоккале», там это есть. Когда умные люди шутят, они всегда говорят главное и всерьез, в остальное время они стесняются, что их не поймут, или заняты основной работой, или выслушивают чужие глупости. Так что, я думаю, родители должны были порадоваться.
Но радости этой ненадолго хватило. Мама заплакала, видно, представила, как матросы-перегонщики дружно швыряют меня за борт вместе с кастрюлей омерзительного борща моего же изготовления, а коварные акулы, омерзительно клацая челюстью, припрыгивают меж льдин в ледяном океане и бурно приветствуют мое среди них появление. Мама же никогда не объяснит, отчего она плачет. А папа, заложив руки за спину, что было всегда знаком чрезвычайного напряжения мысли, молча начал шагать по комнате из угла в угол. Могу приблизительно представить себе пути его молчаливой мысли.
Он полагал, что университет лучше бы закончить, вдруг я когда-нибудь вздумаю стать, к примеру, членкором АН, а отсутствие законченного высшего образования вдруг да мне помешает. Переоценивая своих детей, родители их вечно недооценивают: мне бы не помешало, если б я вздумала, пока желания не было. Возможно, папа имел более фундаментальное, чем мое – тогда, представление о гуще жизни и ее внутренних законах, все же он несколько лет провел в детдоме и немало поездил после сессии ВАСХНИЛ. Кроме того, добровольно отпускать единственное дитя куда-то в море всегда страшновато, а тащиться вместе со мной папа не хотел и даже не мог, поскольку к тому моменту у него уже опять была в Ленинграде своя лаборатория и свои проблемы. А переубедить меня он не надеялся. После седьмого класса я хотела уехать в экспедицию, знакомые меня сдуру звали, папины же, и папа меня толково и вразумительно переубедил, чтобы я еще год-два подождала. А через неделю он сам же и нашел в прихожей записку: