Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"
Автор книги: Зоя Журавлева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)
Папа на следующее утро после собрания позвонил своему близкому другу, еще со студенческих времен, тоже – профессору, хотел, наверное, убедиться – со стороны, достаточно ли четко выразил мысль в своем выступлении, папа не выносил двусмысленности. Его близкий друг сразу снял трубку, сказал неторопливым баском: «Я Вас слушаю», но, узнав папин голос, вдруг закричал: «Саша, прости, я не могу сейчас с тобой разговаривать, у меня жена рожает». И бросил трубку. А его жена, сухопарая дама, часто у нас бывавшая, не была, насколько было известно, даже беременна. Папа ужасно развеселился, маму из коридора позвал: «Мусенька, Димитрий сошел с ума, знаешь, он что мне сейчас брякнул с перепугу по телефону?» Пересказал маме. Потом этот случай вспоминали всегда смеясь, но тогда мама сказала: «Он-то как раз с ума не сошел, не бойся». – «Временно, Мусенька, временно», – настаивал папа на своем. Но еще кое-кто с ним все-таки перестал здороваться, будто читает газету или задумался над большой проблемой науки прямо на лестнице. А старая лаборантка – Юлия Филипповна, которой весь сектор чрезвычайно дорожил, ей год всего оставался до пенсии, вдруг написала заявление об уходе и, когда все ее уговаривали остаться, громко сказала, говорят, что за Александром Михайловичем она готова бесплатно пробирки мыть, а за остальными – не хочет и не будет, ей приятнее мыть грязную посуду в любой столовой по месту жительства. И ушла.
Мы вскоре уехали под Вологду, в совхоз, папа работал там агрономом, был доволен, говорил, что наконец-то делает настоящее дело, и ругался с директором совхоза, что дело надо делать не так. Мне под Вологдой очень нравилось, кругом был лес, посреди совхоза стояла новая школа, в один – длинный – этаж, школа пахла свежим, теплым, струганным деревом, под окном росла высокая мягкая трава и, когда школьные науки нас утомляли, мы прыгали из класса через окно прямо в эту траву. Неподалеку ходил на длинной цепи бык Мордун, лучший в совхозе производитель, занятость по основной специальности была у Мордуна скорее сезонная, чем ежедневная, поэтому Мордун скучал и ревел на цепи. Мы дразнили его, размахивая перед бычачьим носом, но с безопасного расстояния красным галстуком. Мордун ярился, ревел еще пуще, вставал на задних ногах, как конь, и бешено бил оводов хвостом. Лишь много позже я узнала, что не так надо было махать и что сам красный цвет был Мордуну, в общем-то, безразличен. Тогда я этого, к счастью, не знала. Было страшно, смело и хорошо. У меня был в совхозе друг – Игорь Ильменев, он почему-то до сих пор меня не нашел и ко мне еще не приехал, что странно, все ведь находятся.
Был еще Алик Кичаев, нас с ним сразу посадили на одну парту, в угол. Это был, может быть, самый нежный человек – из всех, кого я встречала в жизни, он звал меня только «Раечка», что достаточно уже редко в этом возрасте, третий класс, открыто носил за мной мой портфель из школы и продуктовую сумку из магазина. Мы с Аликом в жаркие дни ловили лягушек и набивали друг другу в майки, чтоб майки хорошо вспузырились, тогда – объясняли мы любознательным – телу прохладно и голову не печет. Но девчонки боялись лягушек, а мальчишки презрительно сплевывали. Моего кота Персика мы с Аликом учили нырять в бочке с дождевой водой, и однажды Персик по нашему недосмотру чуть не захлебнулся всерьез, у него уже глаза вылезли. Алик жил на хуторе, километрах в двух через лес, по вечерам мы завешивали окно шерстяным одеялом, чтобы – еще темнее, садились в кромешной темноте на пол, и Алик шепотом рассказывал мне страшные сказки, которые сам выдумывал. Чтобы не умереть со страху, я держала Алика за руку.
Иногда, в самый жуткий момент, окно под одеялом вдруг дребезжало и цвинькало, извне и отовсюду раздавался дикий гогот, вскрики и дребезги, если палкой лупили, например, по консервной банке. Это не ленились добежать до хутора совхозные мальчишки, чтоб показать нам, что они помнят, где мы сидим, и имеют к этому свое – прежнее, нам известное – отношение. И, не различая слов, понятно было, что там кричат, нам с Аликом кричали всегда одно и то же: «Жених и невеста!» Алик в темноте осторожно вынимал от меня свою руку, замолкал, добродушно прислушиваясь, потом говорил беззлобно, он вообще не сердился никогда: «Додражжат, так и пожженимся, налипли, как вар к сандалю…» Он говорил всегда пленительно неправильно, ни одного слова не умел не исковеркать, больше я такой речи ни у кого потом не встречала, даже в слове из одного-единственного слога ближайший мой друг Алик Кичаев умудрялся сделать неправильное ударение, но зато чужих и заемных слов он никогда не употреблял.
С хутора Алик провожал меня через черный лес до самого крыльца и еще, подождав, стучал осторожно в наше окно: «Раечка, этто ты?» – «Она это, она», – отвечала обычно мама и махала ему рукой, как отмахивалась. Маме не сильно нравилась наша дружба, но она стеснялась сказать мне об этом открыто, чтоб не давить на ребенка. Кое-что иногда все-таки прорывалось. «Алик, оказывается, ругается», – вдруг между прочим сообщала мама, вернувшись из магазина. «И как?» – интересовался папа. «Ну, я сама не слышала, – смущалась несколько мама. – Рассказывают…» – «Ааа, – говорил папа. – Я думал, ты знаешь, и мы с Раюшей подучимся». – «Как ты можешь так говорить при ребенке?!» – сердилась мама. Но даже я понимала, что она сердится не поэтому, а оттого, что ей неловко объяснять нам с папой, почему мама бы предпочла, чтобы я дружила с кем угодно другим, но лучше бы – не с Аликом. У Алика была неблагополучная семья, а на такие темы у нас дома никогда впрямую не говорилось, чтоб не травмировать чистую душу ребенка.
Мама на этот счет предпочитала эвфемизмы, лет так до двадцати я поэтому считала, что дети заводятся от поцелуев и в моих отношениях с людьми была колоссальная и заразительная сила неведения. Потому – в частности, – думается теперь, я никогда не улавливаю смысла анекдотов определенного типа, хоть сколько мне такой анекдот повтори и хоть по слогам. Видимо, из-за полного лада в нашем доме у меня в развитии, где-то там в переходном из чего-то в чего-то возрасте, начисто был пропущен тот единственный момент, когда небогатая, но волнующая прелесть понимания такого сорта могла бы структурно войти в организм. Но она тогда так и не вошла.
Мать Алика шила, она шила прекрасно, обшивала совхозных дам и всегда была нарасхват, дамы перед ней даже заискивали. Но за глаза те же дамы говорили о ней, как-то понимающе посмеиваясь между собой и словно бы – с «фигурой умалчивания», что невозможно было не заметить. Отца у Алика не было, он не погиб на войне, как у других, он не умер, как умер, например, в местной больнице от аппендицита отец Игоря Ильменева, о нем просто никогда не упоминалось. Отца не было. А мать Алика мне очень нравилась. Она была стриженая, как девчонка, с блестящими пушистыми волосами, тоненькая, молодая, быстрая, весело стучала на своей швейной машинке «Зингер», отрываясь от шитья, бурно обнимала нас с Аликом, причем – одинаково бурно его и меня, у нас дома так открыто не умели обниматься, мне, видимо, при всей любви не хватало открытой ласки, думаю – по наследству – ее всю жизнь не хватает и моей Машке. Она так смешно и доверчиво спрашивала меня: «Тебе правда нравится мой сын-двоечник?» Я говорила, что – да. Она радовалась: «Такой обалдуй, весь – в меня». И звонко целовала Алика.
Алик Кичаев был единственным круглым двоечником, с которым я за свою жизнь дружила, он был даже второгодник. Собственно, я до сих пор не понимаю, как его вообще переводили в следующий класс, читать он, по-моему, не умел, при письме в каждом слове делал столько ошибок, сколько в слове – букв, сам процесс выведения букв на бумаге был для него мучителен, и некоторые буквы получались не в ту сторону, задачки – решал мгновенно, но никогда не мог объяснить – как и был совершенно неспособен придумывать там, в середке, какие-то вопросы, чтобы потом уж решать. Когда Алика вызывали в классе к доске, я готова была от стыда провалиться сквозь пол, и наша добрая учительница Анна Семеновна даже иногда на это время посылала меня в учительскую будто за мелом…
Года четыре назад раздался обычный телефонный звонок. «Если можно, позовите, пожалуйста, Горелову, Раису, простите, я не знаю отчества…» – «И знать не надо, – не больно-то вежливо ответила я. – Отчество – Александровна, но я и так откликаюсь. В чем дело?» – «Даже не знаю, с чего начать…» Голос был абсолютно незнакомый, но ничего тревожного от него вроде не исходило, хорошего наполнения, светло-коричневый. «Вы меня, конечно, не помните, Раиса Александровна. Мы когда-то вместе учились, недолго и не в Ленинграде, моя фамилия Кичаев…» – «Алик, ты где?» – заорала я. С тех пор, как мы уехали из совхоза, что произошло миллионы лет назад и в самом начале четвертого класса, я никогда, ни от кого и ничего не слыхала об Алике Кичаеве. «Я? Я, Раечка, на Московском вокзале, в будке», – повеселев, доложил незнакомый голос, и на «Раечке» что-то словно взблеснуло мне из глубины миллионов лет. «А как ты меня нашел? Ты в командировку?» – «Нет, я к тебе…» – «Навсегда?!» – обрадовалась я. «А ты бы хотела, чтоб – навсегда?» – «А то нет, – заорала я, незнакомый голос стал уже темно-темно-коричневый и от него исходило стойкое тепло. – Дай только, я на тебя посмотрю, какой ты есть». – «Я для этого, собственно, и приехал в Ленинград, только не знаю, Раечка, как от вокзала добраться…» Он – даже в шутку – не бросил мне в ответ, что и ему не мешает сперва взглянуть, что из меня сотворило время и какая я есть. Похоже, это действительно был Алик Кичаев и больше никто.
Он был седой, седина ему шла, седина была не обрюзглая, а молодая, будто ему так нравится и он ее выбрал изо всех других цветов. Я была крашеная, но – не от руки, как когда-то бывало, а опытным мастером, асом этого дела, и в естественный тон, когда Машка выросла, я вдруг стала обращать на это внимание, вдруг для меня это оказалось – серьезный стимул, чтоб молодо выглядеть и чтоб Машке было непротивно идти со мной рядом по улице и хоть куда, мне нравится, если Машка оглядывает меня, как ушлый цыган – лошадь, и довольно цокает языком, я даже заметила, что когда она особенно одобрительно цокает, то мне в такие дни просто везет, смешно упускать возможность легкой удачи, поленившись сходить в парикмахерскую и принять утром холодный душ, мне удачи за просто так сроду на голову не сыпались, я не из везучих. Так что я – не ленюсь. Алик был моложавый, спортивный, занимается греблей, я тоже – спортивная, много езжу и лезу, куда меня не просят.
Машка, маленькая, быстро научилась сама читать, чтоб первой, первей меня, узнавать про всякие события в мире и прятать от меня те газеты, где про эти события сообщается. Я вхожу домой вечером, а Машка бежит навстречу, кричит: «Мам, тебе на Памир ехать не надо, там совсем маленькое землетрясение, никто даже не погиб!» Или говорит: «Ты в Чили случайно не собираешься?» – «Случайно – нет», – смеюсь я. «Правда? – не верит Машка. – Там совершенно нечего делать, самую чуточку один вулканчик извергся, маленький, вот такусенький, даже лавы нету». Машка тогда верила в мое всемогущество и считала, что мать может улететь-уехать-ускакать куда угодно и в любой миг. Большая радость – однако – такая мать, в которой ребенок не чувствует никакой надежности. Я перед Машкой виновата, всю жизнь приходилось выбирать между Машкой и работой. И всегда – в пользу работы, так уж получалось…
Мы с Аликом Кичаевым, молодые, красивые, сильно пожившие и ни на йоту не изменившиеся с третьего класса, сидели целую ночь друг против друга у меня на кухне и не могли друг на друга насмотреться. «Я несколько раз пробовал через центральный адресный стол искать, но никак не мог вспомнить, как твоего папу звали, „Николай“ – мне казалось, „Петр“ – почему-то. Дурак, сам же – Александр». – «Ты? Я была уверена, что ты какой-нибудь – Олег. А как ты бланк бы заполнил? Ты что же? – научился писать?» – «Ага. Я даже техникум с отличием кончил. Не веришь?» – «Нет, конечно. А читать?» – «И читать, Раечка, и читать. Я у нас в Протвино возглавляю Клуб книголюбов, честное слово». – «А ты в Протвино? Ты, может, физик?» У меня в Протвино есть приятель, физик, один из немногих, кто без видимого омерзения выслушивает мой антропоморфический бред и даже присылает мне умные книжки, недостижимые для моих мозгов, но я все равно их читаю. «Какой я физик? Я, Раечка, токарь по металлу, делаю разные хитрые штучки». – «Представляю. А как же ты меня все-таки нашел?» – «Земля тесная, Раечка. Я всех, кого в жизни встречу, всегда спрашивал – вдруг кто знает. И недавно мне один человек (и, ну, естественно, назвал моего приятеля, тесная земля, это точно, особенно если на ней не сидеть как брюква) вдруг отвечает – да, знаю такую, встречались, и сразу дал адрес. А у тебя какая профессия, все хочу спросить?». О, мои приятели мои законы блюдут, секретность номер, один. «Я биолог. А что?» – привычно солгала я, мне только нужно знать специальности вокруг, чтобы варьироваться в широких пределах, поймать меня можно только врасплох и только узкому знатоку. «Ничего, – мягко улыбнулся седой Алик Кичаев и осторожно взял меня за руку, подержал, чтобы я ничего не боялась в своей жизни. Потом уважительно тронул ракушку на столе, морской гребешок. – Я так и думал, что ты что-нибудь необыкновенное выберешь».
Мне сделалось гадко, что я и ему соврала, что за несчастное мое свойство – стесняться своего дела, ведь не ворую же, не говорю же, что я Лев Толстой или Валентин Распутин, и ничего же такого – не считаю, ну, не писателем назовись, если язык не поворачивается, пусть – литератор, хорошее слово, профессиональное и без претензий, это уже какая-то гордыня навыворот, как у школьного моего любимого гения.
Но Он-то как раз гордо и сразу докладывает: «Я – школьный учитель». Помню, в аптеке на Владимирской площади Он спросил капли от насморка, а я, как всегда, тут же скрывалась, в народной гуще и за Его спиной, я же за Ним хожу, как чужая тень, не знающая покоя. А девочка за прилавком, видимо, перепутала «Час учителя», в котором Он недавно страстно высказывался, и очередной многосерийник насчет майора Пронина, ее безжизненно-правильное личико вдруг расцвело и сделалось даже милым. «Ой, я вас узнала, – сообщила она, ликуя и ликующим взором осаживая остальную толпу, жаждущую ее внимания. – Я вас по телевизору видела». – «Вполне возможно, – Он ничуть не удивился, Он же по-тупости считает, что все смотрят исключительно „Час учителя“. – А санорина у вас нету?» – «Сейчас найду, – и она сразу ему достала из ящичка. – Простите, а вы в каком фильме сейчас снимаетесь?» – «В фильме? – небрежно переспросил Он, но это явное несоответствие Его ничуть даже не заинтересовало, Он даже и не прикинул такую возможность на себя, просто – отвел мгновенно и категорично. – Нет, я школьный учитель».
И с каким же великолепным величием Он принял от девочки вышеупомянутый санорин, протянутый уже без всякого пиетета и даже с оскорбленным, еще бы – так ошибиться! – и, следовательно, оскорбительным небрежением. Я прямо от зависти дрогнула в народной гуще, так царственно и легко Он принял этот санорин. Интересно, доходили ли до Него когда-нибудь слухи насчет падения престижности этой профессии, достигали ли они мудрых Его ушей, столь чуждых обывательской мишуре, касались ли они леденящими своими перстами Его ранимого сердца?
Когда я обращаюсь к Вам на «Вы», мне слышится торжественность органа, тревожно заполняющая высь прохладного и призрачного Храма. Когда я обращаюсь к Вам на «Вы», мне слышится дрожанье тетивы средь африканской девственной травы и потаенный, словно вздох, удар тамтама. Но Ваше «Вы» – как выстрел чужестранца, который – походя – спустил курок, и маленький восторженный зверек забился в муках посредине танца. Зверек – моя бессмертная душа, глядящая на Вас из камыша.
Если бы Великий пародист снизошел когда-нибудь до моих виршей, каковые суть иронический скол моей души и ее же боль смертная, то он мог бы – без всякого напряжения – либо привести весь этот стишок целиком, либо стряпануть, к примеру, такое:
Она сидела в камышах и на Него глядела, Она была Ее душа, а Он – пошел на дело. Когда не видишь ни шиша, очки бы хоть надела!
И совсем даже неплохо, я Вами, Раиса Александровна, почти довольна, расписываетесь помаленьку, раскачиваетесь, только Вы почему-то непрерывно уклоняетесь. Не замечали?
«Все, что я, Раечка, рассказываю, я могу подтвердить документально», – сказал ближе к рассвету Алик Кичаев. И раскрыл свой портфель. В этом портфеле могло быть что угодно, бегемот средних размеров и хорошей упитанности там бы вполне поместился. В портфеле и было что угодно: диплом об окончании техникума (Алика), диплом об окончании педагогического института (жены Алика), свидетельство об окончании средней школы (старшего сына Алика), грамоты за длинные прыжки в длину и за бег на короткую дистанцию (младшего сына Алика), свидетельства об окончании разнообразных курсов (Алика, жены Алика и старшего сына Алика), авторские свидетельства на изобретения (много, опять же – Алика), семейные фотографии (Алик всюду смеется), медали – первое место Москвы и области (собака Алика, она – боксер), копия приказа о назначении жены Алика директором неполной средней школы, похвальная грамота за третий класс (младшего сына Алика), чугунный бюст неизвестного, до боли знакомого, лица (приз Алика на состязаниях по гребле) и настоящая медаль (Алика, за трудовые успехи). От обилия доказательств я даже сомлела.
«Слушай, зачем ты все это притащил?» – «Не знаю, – уклончиво сказал Алик, подержал меня осторожно за руку, чтобы я ничего не боялась в своей жизни, и отпустил. – Мне казалось: пусть ты посмотришь». – «Да зачем?» – «Наверное, чтоб ты знала, как я живу…» Он же это – всерьез, вдруг поняла я, у него же просто юмора нет, отсутствует начисто, бывают же люди без юмора, я с ними обычно – не могу. Но выходит, что – если к тебе так относятся через миллионы лет, то и без юмора – хорошо, так, что ли? «Я всегда представлял, как я все тебе покажу и ты увидишь…» Голос у Алика стал теперь совсем темно-темно-темно-темно-коричневый и все еще мягко темнел, будто решил вобрать в себя всю коричневую бесконечность, это для меня всегда цвет покоя. Я вдруг – мягким уколом – ощутила, что, возможно, живу не зря, иначе кому бы Алик Кичаев вывалил сейчас свой безумный портфель.
«А если б я давно померла?» – «Ты никогда не помрешь», – мгновенно и твердо пообещал Алик. Нет, юмор у него был, куда он денется. «А я все тебе наврала. Я никакой не биолог. Книжки пишу». – «Какие?» – вежливо поинтересовался Алик. Вот уж кому, по-моему, безразличны мои занятия, у меня тут другая миссия, я же «Раечка» из глубины вечности. «Детские, про добро с большой буквы». – «Я всегда думал, что ты выберешь что-нибудь невероятное…» – «Да чего тут – невероятного?» – «Самое невероятное, Раечка, – сделать то, чего нет, по себе знаю. Книжки же – нет, а ты ее сделаешь…» Как же он научился говорить – этот Алик, когда он только успел. А если я, например, ее не сделаю? Ну, это мы обсуждать не будем. «А добро есть?» – «Есть, – сказал Алик серьезно. – Отец в пятьдесят седьмом году вернулся и сказал, что добро – есть, иначе бы он не выжил». – «У тебя, значит, был отец?» – «Был, – улыбнулся Алик. – И есть. Плоховато стал слышать, а так еще ничего, держится». – «Хорошенькое добро», – сказала я.
Из-под Вологды моих родителей через год швырнуло под Пензу…
Был – Он, такой коричневый и юный, все так же эти скулы – лунны, внезапен – смех, движения – хрупки, как бы руки легчайшим жестом Он причинить мог боль явленьям и вещам и занимал в пространстве мало места, способность эту за собою зная сам. Но Он уже не причинял мне боли – Он был чужой, как в школе. О горе, горе! Мое уж биополе Его не держит боле! Румянец пониманья уже лица Его не оживлял и точных черт не красил, был так невозмутим Его овал, вопросов Он не задавал, закрытый для меня – как тайна мирозданья для папуаса. Ужели Он со мной скучал? О горе, горе! Его уж биополе меня не держит боле! Сквозь Него – как сквозь стекло – весь мир просвечивал, не изменяя ни форм, ни цвета, и предметы быта стояли на полу – как влито, не деформируясь и не струясь. Какая пошлая и крепкая в них связь! Зачем же слово «сила» я к имени Его навечно пригвоздила, как бы – к кресту прибила? С креста – Вас снять?..
Фраза Бабеля – система закрытая, она дает, вернее – являет, сразу результат процесса – образ, к которому автор позаботился, чтоб ключа нигде рядом не было, это, так сказать, «чистое» преступление – без оставленных улик. Фраза толстовская есть становление образа на твоих глазах, отсюда обязательность сложно-подчиненных и прочих сложных предложений, уточнения, возвраты, бесконечно дробимая дискретность движения мысли, логическое – как оборотная сторона обязательного алогизма в самом устройстве фразы, это всегда – система открытая, куда тебя тянет и тянет глядеть – в смешной надежде, что вдруг поймешь секрет, куда тянет и тянет глядеть, как в бездну, где всё – все равно никогда не разглядишь, это отважное преступление, где улики раскиданы в изобилии, но без самого Толстого никто никакого преступления все равно не сложит.
Мы сидели с Его выпускницей. Ясные глаза, чистое лицо, понятная судьба, пятый курс, только что вернулась с Кольского, геолог, привезла мне приветы. О Нем, что ли, мы собирались? У нас было о чем говорить и без Него. Но говорили все равно только о Нем. И это было хоть уже и привычно, но странно. Почему обязательно возникал Он, когда бы ни кончилась школа, сколько бы лет ни прошло после выпускного вечера? Почему так навязчиво и конфликтно помнился Он всем, с кем сводила Его учительская судьба? И почему в разговорах этих никогда не было покоя и даже как бы некоей, что ли, решенности прожитого уже куска жизни, а всегда ощущалось царапающее беспокойство и неудовлетворенность? То ли Он был кругом в чем-то виноват, то ли все они, очень разного уже возраста, навсегда ощущали свою перед Ним виноватость, хоть не могли или не умели назвать – за что, в чем. Зачастую они уже плохо помнили то, что я считала незабываемым, – Его уроки.
Нет, уроков, как таковых, они уж не помнили, и не математика (Он бы умер, если б узнал) волновала их через годы, а нечто, делающее Его отличимо единственным в их судьбе, – бескомпромиссность Его, порою – до тупости, столь странная в наш век, угловатость среди сглаженных отношений, неуемность его критериев и настырная безотвязность Его оценок, которую Он не хотел или не умел скрывать на протяжении каждого прожитого ими совместно дня. От этого возникала изнуряющая непростота отношений, особенно между Ним и Его же классом, где Он был классный руководитель, между Ним и самыми старшими, к десятому, и невозможность порой отделить мелочи от крупного. И от этого же оставалась внутри дрожащая нота неудовлетворенности, как бы – недоговоренности, и этот нескончаемый спор с Ним, будто Он все время стоит за спиной и до сих пор рассматривает и прикидывает каждый их шаг. Утомительный этот взгляд, оценивающий по стобалльной шкале и непрощающий, заставлял их снова и снова возвращаться к Нему, снова и снова прокручивая внутри все когда-то бывшие случаи, происшествия, разговоры, и словно искать опору внутри себя – против Него, себя-теперешнего против Него, тогдашнего и вечного, несгибаемого, хотя непрерывно говорилось, что Он хотел только добра и как многим, если не всем, ему обязаны…
«Понимаете, он же нас с пятого класса вел и держал очень близко, а мы потом – так уже не могли, мы рвались. Почему все должны любить обязательно оперу? А если я хочу – джаз? А если поп-музыку? Почему мы все должны потом писать сочинения – „Пятый постулат Эвклида и ария Мельника из оперы „Русалка“?“ А если мне уже все равно, пересекутся параллельные прямые или сроду не пересекутся? Может, я о другом подумать хочу? Не о математике! А Люська Сысоева в девятом классе с „Травиаты“ сбежала, так он ей никогда не простил. Сказал: „Если человек предпочитает вместо прямого и честного объяснения своей позиции – сделать что-то тайком и втихомолку, мне такой человек сомнителен“. Люська просто не выдержала. Если бы она тогда стала ему свои позиции объяснять, он бы ее живую заел, эти объяснения до сих пор бы не кончились. Раз он что-нибудь не понимает, он же никогда не поймет, поймите. Вернее – раз уж не принимает, то никогда не примет. Он забывать не умеет, вот, по-моему, главное. Может – так и надо, не знаю, но мы тогда уже не выдерживали, рвались, как с цепи.
С пятого класса нас вел, а на выпускной вечер не пришел. Это же нам на всю жизнь, что он – не пришел. Мальчишки бегали к нему домой, звонили в дверь, записки совали. Он не открыл. Представляете? Девочки плакали. Ну, отношения были у нас с ним в десятом тяжелые, совсем вдруг друг друга не понимали, мы виноваты, я знаю, мы тоже всем этим тогда заразились – баллы считали для аттестата, десятые, сотые, смех вспомнить. Я, например, географию даже хотела пересдавать, у меня там „трояк“ был, по глупости, единственный „трояк“. В девятом, когда все кругом объясняли, было плевать, а тут – вдруг. К директору даже ходила, хорошо – хоть не разрешили. Ну, и другие все. Родители нас еще подзавели. Как я теперь понимаю, мы к весне совсем уж не соответствовали его представлениям о нас, он в нас разочаровался. Он даже как-то на классном часе сказал: „Я в вас больше не верю“. Ну, не верь, не до того было.
Но не настолько же! Ведь как перед письменной математикой вышло? Что нам этот экзамен был, сами знаете, – семечки. Если он нас с пятого класса вел! Да, ходили по городу варианты, да, звонили друг другу, это – в других школах, ночью решали, радовались. Никогда не поверю, чтоб у нас в классе хоть один человек унизился – выслушивать даже эти варианты. Нам же это не надо было. Никому. У нас даже Славка Логинов в ЛЭТИ математику на пять сдал. А уж Славка Логинов! И готовиться, понятное дело, нечего было. Мы историю в эти дни зубрили.
Он такой праздничный на экзамен пришел, в новом костюме, шутил и нас все успокаивал. Он ведь и на контрольных всегда волнуется, знаете же. И вдруг – стал туча. И больше на нас даже не смотрел. Мы сразу-то и не поняли, все-таки экзамен, надо что-то писать. А потом глядим – чего это с ним? У меня мама в родительском комитете, рассказала, до сих пор голову бы ломали. В комиссии новая математичка была, второй год в нашей школе, что она понимает! Она видит – Васильев волнуется. И как ему ляпнет, утешить, видно, решила: „Юрий Сергеич, вы напрасно переживаете, они же все варианты ночью еще приготовили, нечего и переживать“. – „Как – ночью?“ Он сперва не понял, еще нераспечатанный конверт в руках держит. А она смеется: „Утечка информации. Сейчас все заранее знают, что и в каком районе будет“. Ну не дура, а? Он понял. И онемел. Я думаю, он про такое и не слышал. Он же некоторых элементарных вещей, даже первоклашкам известных, не знает начисто. Не видал, не слыхал. Ему – не надо. Откуда он такую глупость может узнать? Только от новой математички. Она еще смеется: „Ну, Юрий Сергеич, как будто вы сами не понимаете?! Черняк, может, заранее и не решал, а уж какая-нибудь Сысоева – наверняка подготовилась“. Андрюша Черняк у нас первым шел, ладно. А она как раз Люську Сысоеву приплела, попалась ей на глаза. И он на Люське сломался: „А вы откуда знаете?“ – так говорит, уже по слогам. Она головой мотнула: „Знаю“. Просто – ляпнула, чего она могла знать!
Мы пишем, пустяки, конечно, для нас в этом конверте. Пишем, на него взглядываем, можно ли сразу сдать или соблюсти видимость трудности. А он мимо глядит. Ну, сидим, проверяем на всякий случай. Он вышел, сразу несколько человек работы сдали. А он вниз спустился, в буфет. Родители чего там только не натащили, пирожки-торты. Разлетелись к нему: „Юрий Сергеевич, а вот это, пожалуйста…“ Мама рассказывала. Он пирожки локтем отодвинул: „Сами пекли? Нет, спасибо. У меня бутерброды с собой“. И собственный бутерброд с сыром сжевал, до всякой их снеди и не дотронулся. Родители обмерли.
У нас родители были уже ученые. Они еще в седьмом классе раз и навсегда выучились, когда в конце года купили ему часы с кукушкой, додумались. Мы к седьмому так упивались математикой, так в ней блистали, на городских олимпиадах и всюду, так на него смотрели – чего бы нам во имя любви еще совершить, родители, конечно, себя потеряли от благодарности. Подарок, подарок, как это теперь принято. Отыскали по большому блату эти часы. Да хоть бы они авторучку за семьдесят копеек ему поднесли или „Жигули“ последней модели – все равно. Все равно – подкуп, значит безнравственно и аморально, вы ж понимаете. Он как услышал: „А сейчас, дорогой Юрий Сергеевич, мы, родители, от всего сердца…“ И как папа-Черняк с коробкой с места поднялся… Представляю, что было! Он тут же пошел к директору и официально отказался от классного руководства, считаю бессмысленным, мол, воспитывать детей, отданных в полную власть таким родителям…»
Она говорила и говорила, не могла остановиться. А я не столько слушала, сколько смотрела, как легко соскальзывают с ее лица ее небольшие пока что годы. Взрослые молодеют рывком, будто проваливаются лет на десять, двадцать назад. А тут шло стремительное мелькание к детству, словно включилась автоматическая справка на вокзале, когда нажмешь нужную клавишу, какой-нибудь Воронеж или Чимкент. Мелькание дошло приблизительно до шестого класса и явило все данные искомого пункта – круглые доверчивые глаза, тугие косички за ушами, глянцево чистый лобик, незамутненную доверительность и открытость взгляда, припухшие губы и безмятежно-вопрошающий поворот тонкой шеи ко мне, мудрой и взрослой: «А почему он этой математичке сразу поверил? Ведь он же нас знал! А вот вы бы могли не прийти на выпускной вечер к своему классу?» – «Не знаю», – сказала я. Хотя твердо знала, что не могла бы, я – сентиментальна. Он, кстати, тоже сентиментален, но как-то по-другому. «Он необыкновенный человек, да?» – «Очень даже обыкновенный», – сказала я злобно.
Он виделся мне сейчас недобрым. Он вдруг виделся мне сейчас по-крупному несчастливым в жестком и бескомпромиссном своем схематизме и даже в самозабвенной суетности счастливых своих откровений в процессе уроков. И сами эти уроки были сейчас мне странны, ибо их полетная легкость так не ложилась в этот характер, начисто лишенный легкости и сотканный будто нарочно из тончайшей сетки самозапретов и самопринципов. «Нет, он, может, и обыкновенный человек, но он сделал себя необыкновенным…»