Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"
Автор книги: Зоя Журавлева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 35 страниц)
«У прямой был сынок-отрезок. Всем хорош, но ограничен. Очень хотелось ему знать, что там за горизонтом. И вот стал он тянуться, чтобы заглянуть вдаль. Тянулся, тянулся и лопнул. Теперь у прямой два сыночка-луча. Они постоянно убегают в бесконечность и приносят в дом интересные новости о жизни отдаленных точек».
Пятый класс.
«Жила-была Маленькая последовательность. Она, как и все маленькие, росла, и вдруг доросла до предела. И больше вырасти не могла, а ей так хотелось. Тогда она говорит Пределу: „Миленький дружок, пройди немножко по дорожке. А я чуть-чуть подрасту“. Но Предел не захотел. Загрустила Маленькая последовательность. Да повстречалась ей Е-окрестность, которая дала полезный совет: „Поговори с людьми, они мне всегда помогают стать больше или меньше. Может, тебе тоже помогут“. И отправилась Маленькая последовательность к людям. Приходит она к Ученику и робко говорит: „Простите, что отвлекаю Вас, может быть, мне как-нибудь поможете, я очень хочу стать большой, а Предел меня не пускает“. – „Ладно, – ответил Ученик, – я вам помогу“. Маленькая последовательность не поняла, что с ней произошло, только она вдруг почувствовала себя Бесконечно Большой. На следующий день Учитель спрашивает Ученика: „Что же Вы сделали с этой последовательностью?“ – „Она стала Бесконечно Большой и Бесконечно Счастливой“, – сказал ученик».
Нет, я не пойду работать в Пулковскую обсерваторию заведующей главным телескопом! И не пойду я преподавать второе начало термодинамики в холодильный институт! Я навсегда останусь среди этих людей, ибо разве найдешь более творческих и профессиональных собеседников! Только будут ли они со мной разговаривать? Я ведь абсолютно не представляю себе, что такое Е-окрестность. А эта девочка, Лора ее звать, значит – знает. И это ничуть не делает ее маленькой занудой, у которой Он отнял интеллектуальным напрягом бессмысленное детство. Оно – вполне детство, и оно пишет математические сказки, только и делов!
Не удержаться. Еще одна сказка, седьмой класс, называется: «Друг». Мальчик писал.
«Жило-было Пустое Множество. И такое оно было одинокое! Пересечение его с любым Множеством всегда было пусто. Однажды Пустое Множество повстречало Плюсик. Плюсик был покорен добротой и одиночеством Пустого Множества. И они стали друзьями. Плюсик помог Пустому Множеству объединиться с другими Множествами. Он сделал это незаметно для других и даже для самого Пустого Множества. Настоящие друзья всегда делают добрые дела, не рассчитывая на аплодисменты».
А вот что этот же мальчик писал уже Маргарите, в девятом классе. Сочинение: «Почему Дмитрий Ионыч Старцев превратился в Ионыча».
«В конце своей жизни Дмитрий Ионыч Старцев из человека превратился в испорченную шарманку, говорящую только несколько фраз и собирающую деньги. Он стал вещью. А зачем вещи такое длинное название… Из всех чувств у него осталось одно – жадность, из всех желаний одно – побольше накопить. Обнищание его началось уже давно, по-моему, его любовь к Котику – начало его. Почему это произошло? Я думаю, что виноват прежде всего он сам, но только в том, что был ленив. Он ничего не пытался изменить в своей жизни. Старился, полнел, опускался. У него в душе образовалась пустота, оттого что чувства были растрачены, а пополнить было нечем, а он и не пытался ее заполнить, вот тут эта пустота и съела всю его душу, как тля сжирает листья. Самое плохое было то, что у него потерялась цель жизни от постоянной будничности и скуки, а на место ее стала жажда наживы: считать бумажки. В чем было виновато и было ли виновато общество? Естественно. Среда всегда влияет на человека, чего уж хорошего в том обществе было. Но ведь можно как-то бороться. А Ионыч, тогда еще Старцев, закрылся в себе и все мечтал, глядя в тарелку. Ведь „обыватели“ – те же Ионычи. Человек должен сам стараться освежить и наполнить жизнь, а он не старался. Он обленился душою – в этом его главная беда. Любовь его не могла спасти, потому что он полюбил не человека, а „молодое, изящное и, вероятно, чистое существо“. Такая любовь не могла дать удовлетворения его обнищавшей душе. Да и он сам чувствовал в этой „любви“ что-то не то, а к тому же он просто-напросто боялся сильного чувства. Он был трус. Он боялся изменить свою жизнь. А все это и привело его к Ионычу».
Все бы так, взрослые бы – так, прозирали Чехова! Меня здесь поражает осознанная гражданственность позиции – жизнь свою ты обязан наполнить сам, иначе ты – вещь, и нечего сваливать на общество, какое бы оно ни было; бессильное чувство – лень, вот его определение лени, очень достойное, человек, коли он человек, достоин только сильного чувства, и только оно для души спасительно, нужно уметь сформулировать для себя цель, кибернетики знают, что формулировка цели – самая сложная задача в любой программе для любой машины, и следовать ей бесстрашно, человек сам перед собою несет за себя же полную полноту ответственности…
Я еще раз поглядела фамилию. Имя. И вдруг меня стукнуло – я же этого мальчика знаю! Он же из Машкиного класса, третья парта у стенки, на уроках литературы охотно спорит с Маргаритой, идеи выдвигает завиральные и весело их отстаивает, на математике – один из первых, но хмур, по-моему, у этого мальчика с Ним начались уже сложности, девятый класс – не шестой, возросшая взаимная требовательность, общаются они с Ним подчеркнуто вежливо и исключительно по делу. Кстати – о множествах, с которыми так этот мальчик свободно поэтичен в своем седьмом. Применительно к произведению искусства в теории множеств у Кантора, по-моему, неувязка: мощность множества произведения искусства, взятого целиком, по-моему, безусловно больше, чем мощности всех входящих в это же произведение подмножеств, а никак – не наоборот, как по Кантору. Только при этом условии – произведение искусства как явление искусства состоялось. Впрочем, тут, небось, опять шалит психология, а если строго-математически, может, Кантор и прав. Но по сути искусства – я правее, чем Кантор.
Думала, меня уж вовсе от глубоких наук отвернуло. Люди, люди. Люди все же – настырный народ, так и лезут в душу…
Он беспощаден к духовному развитию своих учеников, вот что я вам скажу. Как мой дружок Владька Шмагин – к моему физическому на базе своего умственного. Но ведь прошла же я за ним сквозь тайгу! И эти воспоминания возвышают мою душу. Но Владьке бы я детей не доверила, нет, таких экспериментов не надо, не знаю, как он – с детьми. А Ему – всех бы доверила, хоть Он тоже беспощаден.
Он беспощаден. А они пишут добрые сказки. Учат эти сказки или не учат? Воспитывают душу или только дают отдушину? Говорят о чем-нибудь кроме или ни о чем таком более – не говорят? Сказки эти, на мой взгляд, создают у авторов стереотип доброго мышления, формируют, следовательно, понятие добра. А стереотип добра должен же переходить потом в поведенческую модель. Или не переходит? Когда – переходит, видимо, когда – увы – не переходит. Но вряд ли проходит совсем бесследно для ума и сердца. Вы все равно правы в своих неистовых устремлениях, досточтимый сэр! Видно ведь и по взрослым – чьи ученики, сколько уж я их видела…
А это именуется: «Вступая в последнее школьное полугодие», толстая папка. Писали бывшие десятиклассники, Его воспитательский класс, давно уж выпускники, некоторые иногда мелькают на уроках Маргариты.
«Что же я думаю, вступая в последнее школьное полугодие? Я думаю, что лишь сравнительно недавно я попытался всерьез проанализировать, как устроены люди, окружающие меня, – в моральном отношении – и сделал ряд простых выводов. Тогда я ввел для себя понятие „великого человека“. Довольно трудно объяснить, кого я отношу к „великим людям“, это деление основывается скорее на моих чувствах, но могу сказать, что великий человек умеет считать себя неправым, когда он неправ, и умеет заметить и задуматься над тем, мимо чего другой пройдет, не обратив малейшего внимания. Это все я написал к тому, что нигде, ни в одном коллективе, я не встречал столько великих людей вместе, как у нас в школе и в нашем классе. Р. S. Эти мысли я до сих пор не излагал никому, это – не треп».
Так. Позавидуешь.
«Я сижу и думаю, что учиться мне надоело, я устала и не хочу учиться, что это, может быть, очень печально, и в старости, как в даже и более молодом возрасте, я буду вспоминать эти школьные годы как лучшие в моей жизни, но сейчас (и я ничего не могу с собой поделать) моя школьная жизнь является сплошным кошмаром. Вступая в последнее полугодие, я думаю о том, чтобы оно скорее кончилось, скорее ушли бы эти глупые заботы: получить поменьше двоек и троек, сделать себе аттестат на каких-нибудь две-три десятых балла выше, отвязаться от ненавистного доклада про функцию, каждую неделю сдавать недельные задания по математике, меня передергивает от одного их вида на стенке в кабинете, а их же нужно еще решить или хотя бы списать. Я и это делаю, знайте. Совершенно нет времени на что-нибудь стоящее, я ничего не успеваю читать, чего Маргарита Алексеевна хочет, не хочу это читать, очень мало читаю (и от этого, наверное, так безграмотна, и мне кажется, что Маргарита Алексеевна меня презирает), причем доступны моему пониманию лишь примитивные детективы. Нигде не бываю. Проучившись в этой школе полтора года, я поняла, что лучше бы мне вообще не ходить в девятый класс. Это все совершенно зря. Просто жалко времени. И вообще – скоро Новый год и елка, и не хочется думать о тоскливом последнем школьном полугодии. В самом деле я теперь целыми днями (и в том числе сидя на уроках математики) думаю о новогодних подарках, которых мне нужно сделать огромное множество, думаю о всяких своих долгах в музыкальной школе и о том, где бы купить хорошую елку. Это – не секрет, можно всем читать, мне все равно».
Как они до десятого класса сохраняют в себе такую отвагу откровенности? Нет, дети – великий народ. И что же с этой девочкой тогда делалось? Что с ней было-то, с бедной? И как она из самой себя потом выбралась? Выбралась же, не захляла! Со всех сторон слышу я дружное – даже злое – кудахтанье: они – хуже, мы были лучше, разве сравнить, они – прагматики, иждивенцы, идеалов нету у них, то ли дело – у нас, мы, бывало, – то, тем более – се, а они – ничего, мы с ними дойдем, докатимся, еще увидим! Я этой позиции не разделяю. Категорически. Она мне противна. Они – не хуже. Кое в чем – явно лучше. Тоже, небось, будут потом на своих детей катить бочку, жаль – уже не услышим, повеселились бы. Нет ничего разрушительнее для взрослого организма, чем оголтелое неприятие организмов юных. Тогда сам себе ломаешь хребет. Тогда сам в себе переламываешь историю человечества. Тогда – зачем всё?..
Нет, для взрослых нужно писать, только – для них. Будут приличные взрослые, детям – легче, и дети будут приличные, хоть они все равно и наперекор приличные всегда будут. А пустяковых людей, пошлости, даже подлости – во всех поколениях хватало, тут дефицита, видимо, не дождешься.
В крохотной кухне, она же – раздевалка, пьют жидкий чай рабочие отдела птиц: Кузина («Ты, Кузина, давно уж перебрала – восемнадцать лет после пензии с работой расстаться не можешь!») и Елена Михайловна Яркевич («Ты, Яркевич, молчи – без тебя Гоша яблок не скушает. Гоша – тебе любовник». – «А чего? Гошенька у меня красивый. Гляди, какое перо! Завидуешь? Красный, синий, зеленый. Гошенька, поцелуемся! Нам врач не велит целоваться, а мы будем. Да, Гошенька? Гоша у меня здоровенький, а я незаразная»). Длинно, просторно, вольно трубят за стеной венценосные журавли. Протрубили – смолкли. Пришел неопрятно-толстый Боря, который ухаживает за водоплавающими. «Мне прорубь надо одну подморозить». – «Сама замерзнет. Глянь, минус восемнадцать». – «Не, там напор». – «А у нас попугаи того гляди простудятся. Холодина». Боря тоже чаю попил, попыхтел, толстый. Убежал к своим уткам.
«Эммочке опять апельсинов накрошили…» – «Кто?» – «Да Людка…» – «Чего с Людки спросишь?!» – «А с кого же спрашивать, когда нас не будет, а, Кузина?» – «Ну, не все же. Есть девочки, хорошо работают». (Я навострила уши, но имен не назвали.) – «А есть – плохо, да, Гошенька? Убери свой черный язык. Убери, убери. Аж в горло лезет мне своим языком». – «Ласкается…» – «За что их люблю – их обидишь, а они ж не ответят». – «Много ты их обижаешь…» – «Потому и не обижаю, да, Гошенька?!» Гоша, попугай ара, крикнул радостно: «Удрал! Удрал!» – «Кто, Гошенька, золотце? Кто? Куда?» – «Удрал!» – неразборчиво повторил Гоша. А, может, он даже сказал: «украл»? Это не знаю. Но венценосные журавли опять затрубили трубно. «Им мясо дали?» – «А как же, Кузина! Пойди, убедись. Пока не увидишь, все равно не поверишь».
Кузина сходила и вернулась со вздохом: «Мороженое сегодня…» – «А ты все хочешь – парное?» – «Мои казуары мясо не кушают…» – «А ты им котлет наделай». – «Мне Маруся сегодня не нравится. Голову прячет. Из миски так не притронулась». – «Врач был на обходе, сказала бы». – «Чего он поймет, твой врач. Вижу – нехорошо чувствует сегодня. И все». – «Вчера Людку зашибла, хорошо чувствовала». – «Ей тут не разбежаться в загоне, а то бы насмерть твою Людку зашибла. Сколько ей говорила – не заходи в загон! Поглажу, поглажу. Погладила!» – «Ты же, Кузина, гладишь, а другим обидно». – «Сперва пусть из титьки выкормит, а потом уж гладит». – «Титьки не хватит – казуаров твоих кормить». – «А чего? Привезли-то – комок. Помнишь, Яркевич?» – «Да помню я, помню…»
Теснота. Вольеры с бетонным полом, но стекать воде некуда, а потому мокрая уборка – как можно чаще. Раз в день, около полудня, задают корм. Кормушки надо прикручивать к стенке клеток, к решетке, попугаям не нравится, норовят выдернуть, пока крутишь – сзади тебя хватить. Попугаев тут много, всех и не разглядишь: ары, шесть штук, пара – одна, говорящий Гоша проживает отдельно, его часто выпускают, со своими он ладит плохо, такое ощущение, что свои его недолюбливают – как выскочку. Любящее сердце ухаживающей за ним Елены Михайловны Яркевич слышит, по-моему, больше, чем Гоша может и хочет сказать. От посетителей зоопарка скрывают его способности. Был раньше такой, калита, очень домашний и искусный говорун, хвастались им по глупости. Ночью кто-то взломал вольер – и сперли.
У Гоши глаз холодный, серый и хмурый. К Елене Михайловне он ревнив, больно кусает всякого, к кому проявит она внимание. Языком своим – черным, жестким, тупым – залезает к Яркевич прямо в рот, изо рта у нее тянет яблоко, что найдет, орех, семечки. «Гоша сок давит». Сильно сжимает яблоко клювом, выдаивает мякоть и сок. Ходит по клетке доверху, цепляясь клювом крепче, чем пальцами. А рядом с ним – за решеткой – народ помельче: кареллы, с ревматически-яркими щечками, певчий калита, волнистые, вовсе уж мелочь.
Напротив, через проход, по своему двухкомнатному поместью неостановимо, задумчиво, мелко и дробно ступая маленькими, тридцать восьмой размер ботинок – не больше, аристократическими ступнями, расхаживает туда-обратно черно-белый секретарь. Сухопар. Молчалив. Никаких лишних цветов, только белое и черное. Небольшой аристократический зачес. Породистые – сухощавые, тренированные с малых лет – ляжки. Мыши, живые, ну полуживые, – лежат на полу. Переступил. Мелкий и дробный топ. Все равно – аристократический. Уже обратно. Твердо и узко ступая. Мышь. Наступил ей на шею задумчиво, задумчиво пожевал голову. Дальше. Словно бы чуть тронул аристократическими устами скверно приготовленного трепанга. Слуги подраспустились, не убирают, готовят невкусно. Ходит. Выхаживает. Не то старый Болконский в изгнании, не то Бонапарт на Святой Елене. Нечто потаенно мудрое, возвышенное и отрешенное, с большим и значительным прошлым. Но прошлого не знает никто, и никто не может ничего про него рассказать. Нет рядом ни сверстников, ни единомышленников, ни сподвижников…
Зрителей секретарь не выносит. Где-то несильно хлопнула дверь – вздрогнул. Побежал. Отрешенно. Не глядя. Не от кого-то конкретно, а вообще – в никуда, насмерть, с обрыва бросаться в кипучее море, в острые скалы. Вольер подстрахован со всех сторон мешковиной, чтоб секретарь не разбился. Ходить возле – нужно корректно, резких движений не делать, мышей давать аккуратных, эстетических с виду. Пьет тоже – нежадно, краткими невнимательными глотками, думы и в эти секунды не оставляют его, мелкая жизнь вокруг не волнует, если она тиха. Сосредоточенное одиночество снова толкает ходить взад-вперед по своему поместью, по темнице своей, по тюрьме, будто какая-то главная мысль все ускользает, но неотступно брезжит и надо, жизненно необходимо, ее схватить, удержать, додумать, понять. И тогда – мнится – произойдет нечто. Птица-секретарь, может, продиктует стенографистке, – я ею готова быть, я! – свои мемуары, во всяком случае поведает миру нечто, чего мир пока не ведал, большое и важное, все тогда поймут, что говорящий Гоша – лишь болтун-попугай, а, может, поймут и что-то еще, что только он, секретарь, и знает.
Рядом в вольере томится марабу, большая розовая сопля, она же – воздушный мешок, свисает на неопрятную грудь. Голова лысовата и шея просвечивает розовым, авитаминоз. Перья жестки, черны и жирны, тоже какие-то неопрятные. Вряд ли изысканному секретарю приятно такое соседство. Но тут ведь не выбираешь.
Марабу похож на очень пожилого доцента, который всю жизнь мечтал стать и.о. завкафедрой, но так и не стал, подсидели молодые-длинноногие. Ноги у самого марабу не сильно высокие, тонки из-под черного сюртука, тоже потертого. Шея и вовсе старческая. Голову он вжимает в плечи, поеживается, словно бы постоянно чувствуя, как мешает даже видом своим – кому-то. Он тоже безгласен, как секретарь, но молчанье его – униженное, будто когда-то раз и навсегда на марабу крупно цыкнули. И он замолк. Клюв – светлый, почти что белый – тоже кажется облезлым и беспомощно тыкается в решетку, высовываясь в проход. Это любимая поза марабу: воткнется клювом в решетку, голову – в плечи и застыл навек. Или этим облезлым своим и длинным выщипывает чего-то себе под мышкой, издавая жалконькое приклацывание. Пощиплет, пощиплет, ничего не найдет, опять сунет в решетку клюв, сожмется и стоит грустно. «Что, Мирабка? Покушал?» Отступит. Чуть пригнет лысоватую голову и скосит на кормушку глаза. Розоватая старческая шея сильней обнажится, блеснет в морщинах и скроется перьями. Молчит марабу, и сказать ему нечего, жалкому…
Кузина всегда занята, не присядет, всюду ей – грязь, надо вылизать, пищу всегда не ту привезли, худую, получше – все, видно, хищникам, нашим – чего попало суют, не понимают птицу. К Кузиной не подступишься с пустым разговором об жизни. А Яркевич попроще, помоложе намного, она разговорчива, может когда и присесть.
«Я свою работу люблю. Не за деньги, нет, и не думай! За деньгами нынче не в зоопарк уж бегут, другие места – послаже. У меня муж приносит, денег я не считаю. Муж по фасадам работает, специалист, без работы сидеть не будет, суббота – сразу он на „халтуре“, знаешь – сколько заказов, все просят, горы сулят, он квартиры отделывает, отделает – охнешь. Гараж у нас есть, машина, две дочки, все есть. А работа мне – для души. Работа, считаю, всегда для души. Сейчас у нас холодно, не гляди, птица куксится, вон Мирабка поскрючился, птица перо теряет. А летом-то у нас рай. Солнышко. Живая трава. До десяти посетителей нету, рай. Накормим. Даже Мирабка пообрастет. Сидим на солнышке. Я уж двадцать первый год тут, разменяла двадцатник. Сперва, как приехала в Ленинград, поступила из-за прописки. Комнату тогда сразу нам в общежитии дали. Трудно жилось, не теперь! Убираться ходили с подружками, где полы помоешь, где что. Замуж выскочила, муж говорит – это чего за работа? Пошла на прядильщицу. Училась, училась. А на фабрике двух годов не отработала. Была на прядилке? Э… Ну-ко всю смену постой у станка, побегай ногами, шум – голова отваливается, дома ложку уже возле уха держишь, а рта не найдешь. Обратно запросилась на птичник. Тут работа для женщины вольная – когда подменят, когда ребенок к тебе зайдет, дело знаешь, так и раньше можно уйти, от самой от себя зависишь да от своей же совести. С животным без совести работать нельзя…»
«А молодежь у вас есть? Идут к вам?» – «А то идут, то уходют», – засмеялась Яркевич. Но я все же еще подступилась. «Не все же уходят?» – «Не все, – кивнула. – Людка вон не уходит, хоть злющая. Казуариха ее не зря потрепала, Маруся. И девочки еще бегают, студентки, школьники, помогают. Очень есть хорошие девочки…» О, это мне и надо! «Даже школьники?» – «А как же? Танюшка, Ольга, еще теперь – Марея…» Сердце во мне трепыхнулось. Машку тут, значит, величают «Марея». «Юннаты?» – «Танюшка эта юннат, у ней при зоопарке кружок, а Марея – на практике…» «На практике» у Яркевич звучало веско, почти – как у моей тети Али «профессор», «на практике» – это уже серьезно, не какой-нибудь там кружок, раз посылают сюда на практику, значит тут и дело серьезное, нужно этого человека учить, и Яркевич с Кузиной – учат, им есть чему поучить. «Разве бывает в школах такая практика?» – «Бывает, – веско сказала Яркевич. И объяснила: – В порядке исключения. Раз у человека к нашему делу интерес. А как же?» Действительно – как? «Ну, и у этой Мареи, как вы говорите, интерес, что ли?» – «А то нет?! Марея будет зоолог», – сообщила Яркевич.
Приехали, опять двадцать пять.
Зачем меня сюда принесло? Чего я в зоопарке вынюхиваю? Для бешеной собаки тысяча километров – не крюк, это Макс прав. Но все же. Проверяю, ходит ли Машка? Ну, сюда – ходит. Легче тебе? «Прямо сразу – зоолог?» – усмехнулась я. Усмешка была, видно, злобная. Яркевич обиделась: «Криво! Мы с Кузиной, чай, не слепые. Птица Марею приняла!» – «А Марея птицу?» – «А ты чего? Знаешь ее?» – насторожилась Яркевич. «Откуда? Так, к разговору». С Машкой мы – не похожи, Яркевич оглядела меня с подозрением, но тоже, значит, не нашла сходства и успокоилась. «Не знаешь, так нечего и болтать. Пошли клетки чистить». И мы пошли.
Экология – наша боль и страсть, все глядим кругом – кого б еще пропасть.
Уж не знаю, каким путем Мирхайдаров это дело обстряпал, но на Машку в школу из зоопарка пришел официальный запрос, чтобы Машку откомандировали как ценный кадр в распоряжение зоопарка на практику, в запросе фигурировали Машкины старые заслуги – близость с черным макаком Юзефом, экспедиции, работа на ниве ботанического стационара. Ничего этого я Мирхайдарову не рассказывала, Машка, уверена, тоже. Может – Маргарита? Но официальный запрос поступил, Геенна наложила благожелательную резолюцию, производственный комбинат почему-то – тоже, и роно, нужна его виза, отнеслось положительно. Я обмолвилась было, что ничего хорошего тут не вижу, что за странная исключительность и как же другие дети? Но Мирхайдаров, простодушно уставясь мне прямо в глаза, сказал, что детям он сам все объяснил, дети – не дураки, дети поняли, с каждым бывает, что ему трудно, надо войти в положение другого, помочь, это дети по себе знают, ничего исключительного для них в ситуации нет. Все прекрасно. «А что Геенна?» – «Нина Геннадиевна не возражала», – уклончиво повторил Мирхайдаров. Представляю, что был за разговор. Ладно, ему виднее.
Машка про зоопарк ничего не рассказывает. Хотя, как я от Яркевич узнала, исправно появляется на птичнике и по воскресеньям тоже, мне врет, что была в кино и потом встретила кого-то на улице, из старой школы, заболтались. Я не выдержала: «И как тебе в зоопарке?» – «Не надейся! Я твоей биологией все равно заниматься не буду». – «Да занимайся – чем хочешь!» – «Ничем не буду». Это уже со зла, зачем опять лезу. «С голоду помрешь, а так ничего. Приятно, кто понимает». – «Куском хлеба дочь попрекаешь?» Это уже шутка. До таких низин мы с Машкой в отношениях еще не падали. Я повеселела. «Ага. Попрекаю. Но интересно хоть?» – «Нормально». Больше ничего не добилась. А чего добивалась? Сама не знаю.
Леша Плавильщиков опять взял деньги у Аллы Демидовны со стола. Деньги на сей раз были ее собственные, зарплата, по-моему, она теперь нарочно уже держит деньги только на учительском столе. Взял Леша трешку. Сам же назавтра сознался. На эти три рубля он купил детский носовой платок с мутным рисунком, вроде – ляпнут сбоку утенок, десять пуговиц и немножко мармеладу обсыпного. Все это в тот же день отнес сестре в Дом малютки. Проверили – так и было. А все-таки – опять взял. Но куда, потратил-то, Господи!
«Леша, а пуговицы зачем?» – «Она с ними играет. Просила…» – «Сказал бы! Я бы тебе из дому принесла». – «У вас таких нету. Я знаю, какие она любит». – «Какие?» – «С пупочкой…» От Геенны пока что скрыли. Уверена, все равно узнает. Нина Геннадиевна считает, что выход один – устраивать в интернат. Алла Демидовна не хочет туда Плавильщикова отдавать – мать сильно любит, не пойдет от нее добром. А разговоры в учительской всякие. «Играемся с парнем, как с котенком. Леша – то, Леша – это. А вечером-то он все равно туда приходит. В свой дом, где ребенку – нельзя». – «Ну, отпихните, как котенка. Вы же сами, Юрий Сергеич, треугольники с ним рисуете». – «Я разве говорю – отпихнуть?» – «А чего вы говорите, не поняла». – «Говорю, это не выход». – «А вы знаете выход?» – «Не знаю…»
Прежде всего, Он – художник, в этом – статичен. Сам нарисовал и сам немертво поверил, что так, – соответствует правде жизни. Только не надо Его сбивать! Он даже предупреждает: «Мне, Раиса Александровна, плохое не надо знать о ребенке – я с ним тогда не могу интересно работать». (К воспитательскому классу это никогда не относится, там он лезет во все!) Какой-нибудь У (Игрек) из шестого «А» дерется с непонятной жестокостью, до крови, тихая химичка от него стонет, веселая англичанка от него плачет, он очень привязан к бабушке, с этой бабушкой – нежен, а с ребятами в классе иной раз кажется просто дебилом, иногда – садистом, фамилия так и мелькает в учительской. Вот что бабушку любит – это Ему надо, а что жесток до крови – нет. Он это исключает. Такого не может быть. Он – наоборот – знает, что У (Игрек) удивительно прекрасный мальчик, нежный с бабушкой-старушкой, провожает ее в поликлинику, ждет, чтобы обратно проводить, с мгновенной математической реакцией и с оригинальным мышлением. Он только еще подумал, а У (Игрек) уже на уроке сделал!
Это, по-видимому, идет у Него от неумения прощать. Другие-то люди как-то другим прощают. Он не умеет начисто. Причем и тут шкала у Него абсолютно субъективная и жестко неумолимая. Он берется порой однозначно судить о вещах, о которых, на мой взгляд, сбоку судить вообще нельзя. Есть же вещи запретные, которые только сам для себя человек может решить, и это – только его право. Как вести себя в горе, например. Но он и тут судит беспощадно. У Z (Зета) внезапно умерла мать, а на следующий день – письменный экзамен по математике в восьмом классе. И Z (Зет) на экзамен пришел. И письменную работу написал без ошибок. И был внешне спокоен, чист, аккуратен, наглажен. Кое-кого это покоробило. Но почему Z (Зет) должен быть – обязательно – растрепан и рыдать на людях? Значит ли это, что мальчик – черствый, недостаточно любил маму? Как это внешнее передает его внутреннее состояние? Можно ли в отупении отчаяния – прийти на экзамен и выдержать его? Или, наоборот, нужно прийти и обязательно выдержать? Я судить – не берусь. А Он, будучи председателем экзаменационной комиссии, даже рассматривать эту работу наотрез отказался. И не стал. Для Него – поведение Z (Зета) было «безнравственным и аморальным», только – так.
Этот Зет сейчас в десятом «Б». И до сих пор Он с ним никогда не разговаривает, на «здравствуйте, Юрий Васильевич» – сухо кивнет, к доске Зета вызывает гораздо реже, чем всех других, на уроках старается не спросить без крайней нужды, тетрадки проверяет исправно, на том спасибо. По-моему, не имеет на Зета графы в своем тайном досье, где отметки градуированы в системе иероглифов, а в журнале раз и навсегда твердо выведено «четыре», хотя другому Он за такие знания выше «тройки» не отвалил бы ни за что. Это – «4» – брезгливое отстранение, мол, на! тебе приличный аттестат, на! тебе – все, что для тебя только и важно, не желаю иметь с тобой ничего общего. Думаю, Зет его ненавидит. И я ненавидела бы. Можно ли так учителю – с учеником? Да нельзя, конечно. Но Он иначе – не может, вот в чем Его беда.
Я раньше наивно считала, что поскольку Он непрерывно тягает в школу родителей, – ведь только из-за математики тут из девятого класса порой уходят, одну девочку учителя до сих пор жалеют, она в Машкином классе была до конца октября, так хотела именно здесь учиться, у Маргариты, плакала, и способная по другим предметам, но Он уперся – не справляется, и пришлось уйти, Он, кстати, сам, по-моему, в этом конкретном случае в своей правоте не уверен, ему неприятно, когда я напоминаю про эту девочку, в той школе, куда она перешла, она учится отлично, я специально поинтересовалась и Ему доложила, – то он должен жестко говорить папам-мамам об их детках. Тем более, я же видела, мамы часто отбывают в слезах. Но я, как всегда, ошиблась. То, оказывается, были слезы умиления.
Всё – не так. Он сидит рядом с мамой, заглядывает в испуганные ее очи, и голос Его живительно журчит: «У вас такая удивительно прекрасная дочь! У нее улыбка потрясающая, вы замечали? Она так на вас похожа! Она так прекрасно читала стихи на поэтическом вечере у Маргариты Алексеевны. Я заслушался! Она у вас такая умница. Ей удивительно идет школьная форма. Но, знаете, должен вам сказать, – она же у вас совершенно не умеет работать. Ей, чтобы иметь положительную оценку, нужно работать сутками. А она пока не владеет своим вниманием, у нее нет веры в себя. Вы не замечали? Это очень серьезно. А такая умница! Вы должны обязательно побеседовать с ней, помочь девочке так организовать свои день, чтобы она все успевала…» И так далее, медом – по древу. И ни одного худого слова. Девочку эту Он уже шестой день выставляет из кабинета в коридор. Геенна бродит вокруг, но не решается пока вмешаться. У этой девочки Он не взял тетрадку с недельным заданием. После уроков Он занимается с ней отдельно по курсу пятого класса. В учительской говорит, что она и там ничего не понимает. Никто ему не верит. Девочка не безнадежна, отнюдь, тянет, но пока туго. У самой же девочки жизнь на этом этапе не из приятных, я, например, не завидую, я бы – думаю – давно швырнула мелом в Него и куда угодно бы убежала…
Мама девочки слушает про свое детя, сколь оно прекрасно, тонко, требует подхода, ласки и ее помощи, а она-то, мама, боялась идти на этот разговор, весь вечер орала на нежное дитя, мама уже не помнит, что дитя не вылезает пока что из пугающих единиц с пятью минусами, минусы пугают маму особо – как совсем недостижимое разуму, это все мама сейчас забыла, у нее уже слезы в горле. «Спасибо, Юрий Сергеич, большое вам за мою – спасибо! Уж я постараюсь, я поняла. Я все сделаю!» Верит небось, что сделает. И Он верит.