Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"
Автор книги: Зоя Журавлева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)
Все обжито в этом мире, все названо, в названиях – меткость и красота человечьего понимания, никто никому не мешает, ну, один съел другого, так это же – не со зла, это надо для жизни, все имеет мудрую связь, и связь эту вдруг постигаешь пронзительным сопричастием, если рядом Макс, бережны его рыжие пальцы, зычный голос снижен до нежного шепота, глаза прищурены нежным прищуром перед этой звенящей и уязвимой жизнью. «Еще где-то одно гнездо должно быть…» Одиннадцать гнезд мы уже нашли. «Вот оно! Ооо, козырное жилье!» Из гнезда бессильно щелкают клювами младенцы пустельги, малого сокола, он в небе – узок и устремлен, таким рисуют сокола в детских книжках. Младенцы-пустельги неказисты, даже откровенно уродливы – беловатые, с кремовым отливом, в некрасивом пуху, глаза их бессмысленно пусты и вытаращены, словно у них базедова болезнь на бледном лице. А недели через две клюв изящно загнется, огромные круглые глаза обретут достойную черноту, крылья окрепнут благородным серым цветом, глянешь – и сразу видно: сокол…
Проследовал безмятежным плесом выводок красно-шейной поганки, для науки, может, она – поганка, для меня-то – все равно утка, серые щечки, серый цвет в природе глубок и богат, зачем мы банальное именуем «серым», несправедливо, красноватый чулок на шее и узкая бархатная шапочка через всю голову к носу, – и беззвучно скрылся в камышах. «Запиши!» Уже. «Черный пацанчику завтрак понес!» Мелькнул черный жаворонок, я прозевала. Прямо в лодку ткнулась лысуха, меховая птица, перо – густое, черное, мелкое, чистый мех, а на лбу – овальное пятнышко, облитое яркой белой глазурью. «Сама кольцеваться пришла», – орет Макс. Ноги лысухи остро-когтисты, цеплючи, перепончатые пальцы сворачиваются, как лепестки. Лысуха – из пастушковых, где-то южнее есть еще индийская курочка с красной глазурной бляшкой. «Та – красотка! Не видела? Ааа, чего ты видела!?» Ничего я раньше не видела, ничего. В этом мире Макс, мокрый уже по шею, тяжело рушит камышовые топи высокими сапогами, но не проваливается, а как бы летит передо мною по камышам, над черной и вязкой озерной глубью. Камыша тут тьмища, он сверху сухой, лежит на себе самом, на черной воде – как лежневка, ступать по нему надо быстро и боком, свой вес не допускать в ноги, держать свой вес на весу, иначе – ухнешь. Я ухнула в глубину. Макс больно выдернул меня за плечо, встряхнул и поставил боком. Тут, в сухом камыше, гнездятся чайки и крачки, гнезда их – слабые вмятинки, лежат мелкие яйца, одно, два, чаще три, буровато-зеленовато-коричневатые в крапинку. Птенцы, косолапые вроде, улепетывают – как брызги. Птенца можно схватить сачком на длинном шесте, мне такой и не удержать, руками, брюхом, всем телом, точно кинутым в воду, или уж как придется.
Я схватила, теперь торжествую, зажимаю на правой лапке алюминиевое кольцо. В руках птенцы отличимы. У крачат – ноги ярко-желты, пальцы неровные по длине, между средним и правым пальцами – большой вырез, а у чаячат ноги бледные, отдают даже в зеленоватость, перепонки точно и ровно натянуты между одинаковыми в длину пальцами. Птенцы в руках ничуть не боятся, не орут, любопытно крутят башкой, щиплют длинным клювом в ладонь, но небольно. Орет зато – все вокруг. Ибо над камышами мечется прорва, бессчетная туча, живая плотная крыша, оря, как безумная, она осыпает нас перьями, пометом и бранью. В яростной этой туче перемешаны и едины в своей к нам праведной ярости обычная озерная чайка, белая, с черным клювом и довольно крупная, чайка сизая, серебристая, хохотун, не знаю – какие, все, какие есть, и острокрылые мелкие крачки, черная тюбетейка и хвост шилом. «Эльдорадо!» – сладостно ревет рядом Макс, легко перекрывая помет, перья и брань…
Что это снова? Картинки с выставки жизни? Слабые узоры бессильным пальцем по заиндевевшему стеклу жизни? Ничего во мне нет, кроме детского взгляда на мир и на вещи в этом мире. Это тоже не так уж мало. Надо радоваться – тому, что есть. Почему ж я не радуюсь? Чего же хочу я от себя, безутешной? Какого рожна желаю?..
Отчего ж моя блаженная эйфория? Наш отряд обычен. Аспирант Олег достаточно ленив, сам дела не видит, для всего ждет команды, слишком услужлив со старшими, слишком готовно соглашается с Максом, даже – поддакивает, соображения его не по возрасту солидны, никогда – не оригинальны, он брезглив, постоянно стирает вкладыш, ложку тщательно протирает чистым платком, прежде чем сунуть в уху, самое сладкое для него время – армия, он служил в морском десанте, он себя соблюдает в прекрасной спортивной форме, словно всякую секунду ждет сигнала – высадиться десантом на вражеский берег, ему сильно нравится собственное тело, он себя разглядывает в одобрительных подробностях – руки, ногти, загар, загар его прекрасен, тело его блестит молодой мощью, на нем – отглаженная панама защитного цвета, красные трусы и широкий кожаный ремень, на котором затейливо приторочен охотничий нож в затейливом чехле, в минуты досуга он бросает этот нож в цель, в цель всегда попадает, на ночь Олег аккуратно снимает ремень и укладывает его возле спального мешка, чтобы нож можно было бы выхватить даже в темноте одним – кошачьим – движеньем, если вдруг последует сигнал – выхватить, снял ремень – значит разделся, застегнул на себе – готов к трудовому дню, к орнитологии он, по-моему, относится сдержанно, ему симпатична физическая разрядка, чужд всякий антропоморфизм, умелость у него есть, новых горизонтов он не откроет вовеки.
Еще у нас есть шофер Егор Никитич, это личность функциональная, он функционирует за рулем, за рулем он хозяйственен, молчалив и деловит, в остальное время он – спит, Никитич спал бы круглые сутки, если бы Макс не выбивал его из этого приятного состояния своим громогласным энтузиазмом, Никитич необъяснимо привязан к Максу, при Максе глаза у него темнеют, ради Макса он лезет в черную холодную воду, кольцует уток, гоняется за птенцами, вблизи от Макса в нем прорезается булькающий смех и даже, как будто, общее оживление организма. Никитич отлично готовит. Он белотел, крупен, вечно изъеден мошкарой до крови, во сне он апатично похрапывает, иногда – стонет. Если Никитич не за рулем и не спит, он неостановимо рассуждает про женщин. О женщинах Никитич говорит постоянно, подробно, дотошно, вяло, однообразно, вполне корректно, мне даже сдается – он говорит о них против воли, он сам бы рад от этого предмета отвлечься, хоть бы на время от этого вечного предмета отдохнуть душой, переключиться бы на что-то другое, но он – не может.
Из рассказов Никитича вырастает на меня вялая и неотвязная армада женщин разного возраста, разных краев и национальностей, разной степени безобразия и привлекательности, разных мастей и конфигураций. Их всех, горемычных, объединяет и роднит только иррациональная, какая-то даже жвачно-неистребимая, приверженность к нашему Никитичу, влеченье – род недуга. Они все никак без него не могут. Они все пожизненно-вечно стоят вдоль бескрайних дорог нашей необъятной родины по обочинам, дышат жвачной печалью, переминаются вялыми боками и ждут, когда же подъедет на казенном лимузине наш Никитич. Тут только они все враз просыпаются, расцветают, кидаются ему на шею и протягивают к нему смеющихся детишек, которые враз кричат на разных языках «папка!» и писаются от счастья. До боли обидно, что ни один из этих детишек ничем, ну – ни капельки, не похож на нашего Никитича, но наш безотказный Никитич им всем платит алименты. Поэтому Никитич вынужден был уйти из тихого городского автохозяйства на экспедиционную работу, ночует с нами в холодных песках, ночью ему на нос падают звезды, днем он гребет на лодке заместо мотора и ныряет в плавни за утками, которые лапами лупят ему грязной водой в лицо. Чтобы все эти детишки могли хорошо питаться.
Но Никитич не жалуется, он просто рассказывает. «Нет, Никитич, не любишь ты женщин!» – жизнерадостный Максов рев врывается в вялую речь Никитича, как блистающая скала в замшелый пруд. Высоко взлетает энергетическая волна. Никитич вяло отряхивает с себя волну, вздыхает: «Я, Макс, всех женщин люблю и всеми разочаровался…» – «А вот этого как раз делать нельзя! – весело гремит Макс. – Мужчина не имеет права разочаровываться. Потому что на нем вся ответственность мира! И что-то должно обязательно доставлять мужчине радость – рыбалка, женщина или крик утки в камышах. А без этого мужчина, Никитич, уныл. С ним земле тошно!» – «Скажешь тоже – земле! – Никитич смеется неуверенным булькающим смехом. – Мы ж еще не в могиле». – «Земля, Никитич, это не могила, а вся прорва жизни!»
Кто у нас есть еще? Только – Кирилл Иванович Левчук, этот для всех «Кирилл Иванович», кроме нас с Максом, с Максом – вместе учились, я, как всегда, отчеством пренебрегаю, считаю условностью, дурная привычка. Кирилл Иванович – завлаб, давно защитился, в отличие от Макса, которому все некогда, мешает широта интересов и общий захлеб жизни, у Левчука своя тема, занимается он вертикальными миграциями, это – в горах, имеет свой стационар, с нами поехал, по-моему, для разрядки и кругозора, насмешлив, знает все анекдоты мира, рассказывает смешно, с акцентом, обычный вариант контактного человека в поле, плотно начитан по специальности, но говорит про это скучно, считает, что многое объяснить нельзя, тоже – обычный вариант, элегантен, даже старенький свитер умеет носить роскошно, очень любит мыть голову, моет почти ежедневно и тщательно расчесывает потом густые волосы, без намека даже на плешь или там седину, первобытным гребнем. Макс всегда самолично поливает ему на голову из ведра и ревет оглушительно: «Еще давай скачу! А за ухом, за ухом садани! Кайф, Кирка, кайф салям! Неважно, какой я дома (я там очень хороший!), а важно – какой я в поле! В поле, наоборот, нельзя распоясываться. Побрился. Чистую рубашку надел. Баш вымыл. Масло в голове есть. Это мужчина!»
Макс с Левчуком держатся между собою как близкие друзья, понимают друг друга с хмыка, лезут всегда в одну лодку, потом уж неохотно рассаживаются по разным, чтоб соблюсти равновесие научных сил, часто секретничают в ночи на профессиональные темы и активно некурящий Левчук порой даже делает для компании одну-две затяжки. Макс и сейчас, небось, считает, что они – близкие друзья, он в дружбе наивен, безотказен и чист. Я же так не считаю – по одному пустяковому случаю. Мы с Левчуком, в первые еще дни, как-то заплыли в Балхаше далеко, вылезли на пологий – скальный – островок, их там полно пораскидано, черный базальт, и нас приморило солнцем. Разговорились вдруг: про защиту его, про стационар, про коллектив в институте. И вроде вне всякой связи он обронил: «Мне предлагали ехать начальником отряда. А на черта мне эта морока? Вся эта бухгалтерия? Пусть горластые занимаются хозяйством, это им подходит».
Я даже сперва не поняла, что он – Макса имеет в виду. А поняв, не подала виду, что поняла. Вот что мне в моей работе противно. Значит: я все-таки наблюдатель, «тайный – все-таки – соглядатай», что бессмертно до меня уже сказано, мне важно: не спугнуть дичь. Тьфу. Между делом, этак – походя, дружка продал, не за понюх, просто чтобы я – случайный ведь тогда для них человек! – не подумала хоть на миг, что они – ровня, защитивший Кирилл Иваныч и бесстепенной Макс, что Кириллу Иванычу не предлагали быть тут начальником, нет, он сам отказался. Это все для него так всерьез и глубинно ранжировано, для меня же – сразу мертвяк. Надо было его тогда хоть столкнуть с базальта в Балхаш. Он бы, правда, не понял. Он уже дальше рассказывал, про свой стационар. Но мне было уже неинтересно, не умею отделять человека от дела, дурная привычка. И тут Макс проорал нам из своей «резинки»: «Давай к берегу! Никитич уху сварил – глянешь, и слюна на грудь!..»
В те первые дни наше с Максом нежнейшее и задушевнейшее единство еще, видимо, не лезло в глаза, хоть возникло мгновенно. И вскоре нельзя было уже не отметить, что оно – есть. Так что больше Кирилл Иванович Левчук никаких откровенностей со мною себе не позволил, стал внимателен к разговорам. Но я-то против него уже затаила, больше ему не верила, анекдотам его не смеялась, держалась с ним – для меня – суховато, что замечал, правда, только Макс и с удивлением мне за это потом пенял…
А Макса я публично обсуждать не желаю. Хоть у него тоже, конечно, есть свои слабости, но и они тайно дороги моему сердцу, ибо это слабости – Макса. Кто же без слабостей!? Я-то очень хорошо знаю, что в нашем отряде самым как раз уязвимым был Макс. Такие громогласные, для всех надежные, светло оптимистичные и жизнелюбивые люди, как правило, внутри себя как раз особенно тихо-задумчивы и даже печальны самой надежной для всех нас печалью – сопричастности и понимания.
Для меня без Макса этого мира, который открылся, просто бы – не было. Голос его для меня живителен, слово – упруго и скульптурно, не слово – плоть. Я могу прилететь к нему на одни сутки, чтобы просто подержать его за руку, «для бешеной собаки тысяча километров не крюк». Он – опора моего духа, чистая радость моего ума, надежда моего сердца, материализованная, если хотите, вера моя в человека. Я об одном только просила его всегда – не рассказывать мне заранее, что мне завтра предстоит увидеть самой. Только, во имя всех святых, не рассказывать; как стоит в воде фламинго, изгибая змейскую свою шею, пока я этого не увижу своими глазами. Не показывать мне, как бухает глухой ночью большая выпь, пока я сама этого не услышу. Только об этом я его и просила! И он сдерживался, как мог, бедный Макс. Ибо слово его для меня – не просто скульптурно или там – трехмерно, оно для меня, как выяснилось, несло в себе эффект голографии, то есть мгновенно создавало во мне точнейшую – в звуке, красках, в объеме – копию предмета, абсолютно адекватную оригиналу. Но еще более яркую, вот в чем фокус. Такую копию, перед которой действительность потом меркла и как бы покрывалась пылью. И в дополнительном этом эффекте, насколько я понимаю, мощно сказывалось эмоциональное поле личности самого Макса, его доброй энергии. Именно это поле, перешибая действительность, являло для меня устами Макса образ не только адекватный, но и дополнительно обогащенный, минуя все стадии – уже образ Искусства, что вряд ли сумеет даже голография, но может – только человек. Я для себя самой – большое зло, душе моей со мной не повезло. Она, как дети, все увлекается всерьез, то вдруг возносится до звезд, то низвергается в пучины, не в силах осознать причины. Где ей, бесхитростной, заметить, что в этих пиках есть железная канва, что голова следит за нею с беспощадным интересом, верша пожизненный эксперимент, и ловит только лишь момент боль голую души – перевести в слова, разъять на составляющие, взвесить, чтоб опыт чистым был. Душевный пыл ужель лишь топливо, на коем срабатывает творческий заряд, свою же душу ставя в ряд – бестрепетно – побочным впечатленьям? Ужели «Я» – лишь матерьял своим твореньям? О, как душа устала быть матерьялом, и сколь ничтожен результат таких затрат.
Душа, душе, душою, о душе…
А где мой милый?
Милый мой – в парше.
Я отдала Машке Макса на целых полтора месяца, чтобы она дохнула блистательной жизнью, и сейчас, на южном берегу Иссык-Куля, в тени облепихи и близко глядя в Машкины огромные глаза, в коих чудилась моему сердцу только детская промытость души, я ждала беззаветных восторгов. «Ну?» – сказала я. Мне уже не терпелось скорей окунуться в Машкины восторги. Машка все молчала и смотрела на меня во все глаза. «Ну, Машка, ну?!» – «Я поняла, что я этим никогда заниматься не буду», – вдруг сказала Машка. Чем – этим? Могла бы сразу начать с восторгов! «Чем этим?» – «Этой твоей биологией». Я даже не смогла задать идиотского вопроса – почему же «моей», когда – наоборот – ее, так меня поразили эти Машкины слова.
Если бы среди безмятежности дня вдруг шарахнуло бы сейчас землетрясение баллов в десять, я поразилась бы меньше. Собственно – оно и шарахнуло. Оно шарахнуло, земля разверзлась, я так и ушла в черную трещину с парализованными немым удивлением глазами, посидела в глухой черноте и на неведомой глубине сколько-то по шкале Рихтера, и землетрясение вышвырнуло меня обратно. Я опять увидела свою Машку и увидела, что она не шутит. Теперь даже, пожалуй, разглядела, что в глазах ее – за воспетой моим сердцем детской промытостью и помимо ее – дрожит растерянность и вроде бы даже враждебность, которая тогда появилась у Машки в глазах впервые и пронзила меня дополнительной болью.
«Да что там у вас такое случилось?» – бодро вскричала я, так – что розовые скворцы дружно рванули из зарослей облепихи и низко пронеслись над нашими головами. Машка проводила их плавным изгибом шеи. Потом сказала: «Ничего не случилось. Просто поняла, что это не мое дело. Я этим заниматься не буду». – «Орнитологией?» – мне так хотелось свести все к частностям. «Биологией», – жестко уточнила мне Машка. «Тебе не понравился Макс?» О, может, я – ради единственной дочери – готова пожертвовать даже Максом? Нет, это был вопрос чисто тактический. «При чем тут твой Макс?» – жестко удивилась Машка. «Ну как же при чем?..» – бодро начала я. Но она меня перебила: «Если хочешь знать, Макс твой – просто трепач». Этим она меня окончательно повергла. «Почему Макс – трепач?» – «Откуда я знаю, – сказала Машка враждебно. – Все болтает, болтает, будто я слепая, сама не вижу». – «Он не болтает, – обиделась я. – Он говорит. И говорит он блистательно». – «Вот пускай тебе и говорит», – отрезала Машка.
Так мы с Максом потерпели крупное поражение по всему фронту, а Машка после восьмого класса навсегда утратила биологию как четкую направленность жизни. Я сперва подумала, что это – момент, но давно уже так не думаю…
А в тот день, на южном берегу Иссык-Куля, – после первых минут немотной беспомощности – сразу готовно замелькали в моей памяти пленительные картинки, которыми, как розовыми гвоздями, утыкана любая боевая родительская тропа. Сколько же их накапливается внутри, когда рядом растет твой ребенок и ты так истошно спешишь за него порадоваться, спрогнозировать и решить всю его будущую жизнь! И как страстно за них, оказывается, цепляешься!
Машке – три года. Мы на кордоне. Я разговариваю со знакомым егерем. Машка – меж тем – уже влезла в избушку, где заперт внутри медвежонок. Они уже сидят обнявшись. О, эта девочка, она будет наверняка зоолог! Машке – пять лет. Мы с ней в Ялте. Машка дерется на набережной, отбивает у мальчишек маленьких жаб, жабят, мальчишки их давят сандалиями. Она натащила тогда полную комнату жаб, они всюду – в шкафу, в сахарнице, под подушкой. О, эта девочка, она не даст живое в обиду! «Она будет у вас зоологом?» – «Будет, кем сама захочет», – это я скромничаю. Ясное дело, будет зоологом. Разве плохо? Я сдуру не стала, но Машка будет. Машке – шесть. Она выкармливает на даче ежат. У ежат мать-ежиха погибла, попала под автобус. Все помогают Машке выкармливать, все гордятся Машкиной ответственностью и постоянством, она даже купаться не ходит, ей некогда. О, эта девочка! Сразу видно – биолог!
Машке – восемь. Прямо из школы она несется в метро через весь город и – сама, не за руку с мамой! – записывается в знаменитый Клуб юннатов. Там таких маленьких и не берут. Но Машку берут! Я узнаю через две недели, когда Машки все нет, а уже девять вечера. Мне ее подруга сказала, где искать. Я нахожу свою Машку возле клетки с черным макаком Юзефом. Этот Юзеф огромен, угрюм и страшен даже моему взору. В детстве он переболел полиомиелитом, что не улучшило его нрава, у него мозолистый зад и огромные лохматые руки. Когда я влетаю в Клуб юннатов, Машка стоит, боком прижавшись к клетке Юзефа, а его огромная волосатая лапа с когтями трясет ее за плечо. Машка шатается, но стоит. Я беззвучно пытаюсь ее оттащить. «Не мешай, – одними губами шепчет мне Машка. – Юзеф ко мне при-вы-кает. Разве ты не видишь?» Вижу я, вижу, вижу.
Воспоминания об этом Юзефе особенно горячат мое родительское честолюбие. Этот Юзеф Машку любил. Она, одна изо всех, свободно заходила к нему в клетку. Он ей разрешал заходить. У Юзефа в клетке было щербатое бревно, не бревно – целое дерево. Когда Юзеф злился, он хватал это бревно, как щепку, поднимал выше головы и с размаху швырял его об пол. Все кругом дрожало. Но если Юзеф сердился на Машку, то свирепо просовывал сквозь решетку свою черную лапищу и буйно вырывал с Машкиной головы ровно один волос. И тут же, у всех на глазах, яростно разрывал этот – один – волос в мелкие клочья. Ууу, этот Юзеф владел символикой, знаковой системой, семиотикой и семантикой. Машкин волос – ко всеобщему удивлению и восторгу – был именно знаком его крайней ярости и внутренней неудовлетворенности. Машка бесстрашно подставляла своему Юзефу голову. О, эта девочка!
И чтобы такая девочка теперь, когда самая пора серьезно начать, вдруг за просто так, безо всякой даже причины, отшатнулась от биологии? Когда они – Машка и биология, – можно сказать, прямо рождены друг для друга! А как Машка работала на ботаническом стационаре после шестого класса? Сама, небось, забыла! Но я ей напомню. Я ничего не забыла. Что тогда говорила сильно пьющая и сильно добрая сторожиха стационара, которая целую вечность живет там бессменно? Она, тетя Нюша, которую не обманешь, говорила моей подруге, чей стационар, что «студенты нынче совсем ничего не делают, все работу перевалили на девчонку, а девчонка попалась – золотая, всю ночь над травкой сидит и даже на пол пылинки не сронит». Вот как говорила про Машку неподкупная тетя Нюша, которую не обманешь!..
За какую же ерунду цепляется мое родительское сердце! При чем тут тетя Нюша и Юзеф с мозолистым твердым задом? Кто в детстве не подбирал ничейных котят, не тащил в дом крыс, хомяков и золотых рыбок? Только тот, кого со всем этим грубо изгоняли родители. Я же – не изгоняла. Кто в детстве не зачитывался книжками про животных и не знал кучу из быта муравьев, орангутангов и большой панды, которых потом, вырастая, забывал навеки? Откуда взялась во мне эта блистательная модель Машкиного биологического будущего? От Машки? Или все-таки от меня же самой? И Машке я это – подсознательно – просто внушила? Тогда надо радоваться, что она во время вырвалась из моего внушения. Папа все говорил когда-то: «Смотри, Раюша, ребенка не задави!» Имея в виду, чтобы я в своей тупой и обычной задумчивости не села бы ненароком на маленькую Машку. Но, может, папа имел в виду нечто большее и совсем иное?..
После утра на южном берегу Иссык-Куля, когда мне впервые приоткрылась смятенность Машкиной растущей души, лишенной ясного будущего, мы столько раз возвращались к этой теме. Мы с Машкой потом перебрали все специальности, знакомые мне, а я много их знаю, все известные мне ремесла, умения и призвания, достойные жизни, радости сердца, вершины духа. И на все это Машка решительно говорила: «Нет, это мне не надо». Поначалу она слушала меня жадно, с надеждой, с доверием, сама заводила эти разговоры. Потом стала слушать неохотно, спрашивать перестала, отвечала кратко, лишь бы я отвязалась, в глазах ее я все чаще ловила выражение отстраненной враждебности, порою – насмешливой. Я, конечно, не отставала. Призвав на помощь все свое красноречие и всю свою оптимистическую убежденность, я не ленилась раскручивать перед Машкой необозримые и прекрасные возможности приложения ее сил.
Ведь жизнь сталкивала меня со многими профессиями, кое-чем я и сама занималась, а врезавшись в любое дело, хоть бы и на короткое время, я это дело всегда ухитряюсь горячо полюбить, мне – чтоб понять и почувствовать – надо обязательно полюбить. Тогда дело потом навсегда со мной остается, его уже не отнимешь. Уж Машке-то рассказать я про это сумею! И про людей, которые приходят в наш дом, приезжают со всего Союза, и сильны прежде всего органической слитностью со своим делом и этим делом красивы. Видит же она их! Слышит же она их! А что может быть заразительнее живого примера? Но Машку примеры не заражали. Даже – наоборот. Выслушав явно через силу очередную мою восторженную тираду, посвященную очередному другу-приятелю, очередной страстный панегирик, Машка этого человека встречала подчеркнуто неприязненно. Говорила мне раздраженно: «И чего – в нем? У тебя все необыкновенные!» – «Естественно, – не сдавалась я. – Люди – штучный товар. Необыкновенные!» – «А обыкновенные где?» – «Нету», – говорила я. Машка глядела насмешливо: «Да их навалом». – «Обыкновенных сама приведешь, – говорила я. – Я таких не знаю. Что это за убогое деление? Обыкновенные, необыкновенные! Просто – жить интересно…» – «А мне неинтересно», – говорила Машка. Как точку ставила. И враждебность сгущалась в ее глазах.
И вдруг меня как-то стукнуло в ночи.
А что если мои красочные речи, настырно завлекающие, с явно художественным отливом, ибо нигде я так исступленно не ищу образного слова, как в разговорах с Машкой, все рвусь к пониманию – до кванта, а выходит не квант, а скорее – световой год, что, если речи мои имеют для Машки тот же голографический эффект, какой несут для меня, к примеру, рассказы Макса? То есть эмоциональная их яркость перешибает действительность и припорашивает ее потом серой пылью. Действительность потом не выдерживает сравнения. Что – если так? Тогда я рассказами своими убиваю для Машки профессию за профессией, человека за человеком. Мне даже страшно стало. Дети сейчас вообще-то не избалованы общением с родителями. Общение это – зачатую чисто утилитарное. Но, может, я перехватываю как раз в другую сторону? Не слишком ли много и равноправно я общаюсь со своей Машкой? Может, мне давно уже надо, так сказать, отвалить? Замкнуть свои художественные уста? Не бросать к Машкиным ногам красочный мир? И могучих своих друзей, чьей высокой ценности ей, видно, пока не понять? Пусть сама ищет себе – своих, сама – в одиночку – подумает, что годится ей в этой жизни? Кризис роста у нее! Ну и что? Есть во мне слабость: уважаю чужие кризисы. Сама такая. Но за Машкой нет еще ни усталости, ни свершений – значит, нет и права на кризис. Кризис, правда, не спрашивает, он качает свои права в любом возрасте. Вдруг для Машки это как раз явление сейчас благотворное?
Отойти в сторону, вот что надо…
Это будет вроде бы отступление от единственного воспитательного принципа, который я считаю незыблемым для становления личности: окружение должно быть выше тебя самого. Растешь – только когда тянешься. Окружи себя ровней – и ты погиб. Друзья твои должны быть умнее тебя, книги, которые читаешь, должны быть не до конца понятны, понятные – нечего и читать, проблема (без овечьего оттенка), каковой следует заниматься, должна быть сложна, иначе какая это проблема и зачем тратить на нее время, даже в обычном турпоходе обязательно надо залезть только на ту гору, на которую залезть не можешь. Тогда залезешь. Стимул развития – лишь в непонятном и в невозможном. Тогда – поймешь и осилишь.
Человек должен все время чувствовать, как он мало знает, как он мало сделал и как необозримо много уже накоплено человеческим интеллектом и сделано другими людьми, жившими давно, недавно и живущими сейчас, рядом с ним. Но состояние это, вопреки вопиющей его плодотворности, чрезвычайно само по себе дискомфортно, и взрослые, посильно устроившись в своей жизни, частенько спешат от него отделаться. Оно конечно, наступает комфорт и спокойствие, но на этом кончается будущее, вот в чем штука. И идет, подспудно нарастая, подмена ценностей, что регалиям и должностям, естественно, не помеха и только укрепляет эту подмену. Незаметно происходит навечная остановка – в двадцать два года, в тридцать, в тридцать пять, у кого – как. Но обязательно: рано. Кто лет эдак до сорока пяти не остановился, тот, как правило, уже никогда не остановится, чем дальше – тем более уже сама высота себя держит.
А толчок, от которого зависит энергетический импульс и длина пробега, дает человеку детство. Во всяком случае – от детства зависит гораздо больше, чем от других времен года. И высота окружения для ребенка особенно важна. Копни взрослого – найдешь ребенка. Убеждена, что понаблюдав, как годовалый человек ловит свою тень ладошкой или лупит по ней лопаткой, кое-что можно вполне разумно рассказать о его взрослой жизни…
И много ли мне дала моя прозорливая наблюдательность применительно к собственной Машке? А ничего – не дала, как выясняется. Пример – Юзеф, черный макак. И все-таки именно ребенка нужно окружать высоким и непонятным! Нет ничего опаснее, чем нагибаться к возрасту ребенка, объяснять ему посредством упрощенной модели. Сразу понятное – всегда снижение, оно отшибает собственную мысль, ей нечего делать тут, мысль дряхлеет, едва родившись. Абсолютно понятный учебник – пресен и скучен, вот беда наших школьных учебников, в нем нет допуска тайны, а только в тайну и тянет заглянуть, насладителен и эффективен только процесс трудного постижения. Платье «на вырост» – от бедности, учебник «на вырост» – от богатства, учебники должны быть на вырост, а не размер в размер.
Какой Ты был – Ты не расскажешь, какой Ты есть – не знаешь сам, жизнь днями простенькими ляжет, жизнь петли мертвенькие вяжет, как седина – по волосам. В Твоих еще не видно теней, их чернота еще густа…
Выше-ниже. А почему, собственно, я, например, – выше Машки? Такой имею к себе вопрос. По сумме знаний, что ли? Так это, как известно, только количество и ничего не определяет. Или по росту? Но она меня уже в сантиметрах переросла. А почему, интересно, я в праведной тревоге за Машку исхожу только из себя-единственной – как из критерия, достойного повтора и подражания? А если – не ниже и не выше, а просто: она – другая? Если я, предположим, вещество, то вдруг да она – антивещество? И внутренние законы, может, другие, не ведомые ни мне, ни великой физике. Тогда при настырном моем стремлении к взаимодействию я добьюсь только взаимной аннигиляции, в результате коей мы с Машкой просто исчезнем. Милое дело! Этого я разве хочу? Чтобы в оголтелых моих потугах понимания мы бы с Машкой – обе бы – сгибли?
Нет, надо отойти в сторону. Надо. Надо. Пора.
Машка небрежно мусолит по столу мой портрет собственного изготовления – мое запрокинутое лицо в форме большого растительного листа печально откинуто навзничь в вечное небо поверх синей воды, у листа выделяются мой выразительный нос и грубые – треугольные – щеки. Машка – ни сном ни духом, а мелкий родительский бес уже так и толкает меня под ребро: «А ведь похожа, а ведь тут что-то есть, может – Машка будет художник, почему бы нет?» Но это я держу пока про себя и в себе давлю, и на том спасибо. «Хочешь, книжку проиллюстрирую?» – предлагает нахально Машка. «Нет уж, – изо всех сил безразлично отказываюсь я. – Мне только твоих портретов и не хватало для счастья». – «А ты бы чего хотела?» – смеется Машка. «Я бы хотела – быть красивой», – ляпаю я вдруг.