355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зоя Журавлева » Роман с героем конгруэнтно роман с собой » Текст книги (страница 7)
Роман с героем конгруэнтно роман с собой
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:40

Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"


Автор книги: Зоя Журавлева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)

В который уж раз я отметила, что Его ученики обладают реликтовым по нынешним временам свойством – они умеют четко формулировать мысль, держат свою мысль в разговоре, не сбиваются от возражений, не подменяют предмет рассуждений и с интересом выслушивают собеседника, не теряя при этом своей логической нити. С ними можно спорить, не договариваясь предварительно о терминах. Узнаю знакомый почерк: смотрите в задаче на неизвестное, во все глаза смотрите на условия задачи, особенно – на неиспользованные пока данные, все – решительно – должно идти в дело, не спешите воспользоваться знакомым алгоритмом, ищите решение простое и неожиданное, прикиньте для себя обратную задачу, какие более широкие выводы тут можно сделать, на что из старого опереться и куда скакнуть, каковы возможные следствия. Еще раз убедилась, что осмысленное владение математическим аппаратом, хотя бы – основами его, благотворно организует процесс мышления, невольно заставляет искать точные слова и, значит, оставляет еще человечеству надежду, что живое общение – вопреки любым массовым средствам связи – может быть насладительным, информативным и незаменимым. А то иной раз кажется – вовсе с друг другом разговаривать разучились: болтаем да токуем. Болтаем обо всем на свете, не уточняя и не вдаваясь, благо само носится в воздухе, а токуем, известное дело, – о себе.

Как памятник – корова на скале, не знаю, как она туда попала, взлетела разве что на помеле. Дома растут на скалах. А на веревке, неясно – как натянутой меж скал, цветное сушится белье. И ветер верткий в нем путается, дразнит покрывало, а полотенце он уже сорвал. Мшистые сараи брусничником окружены, и ягоды – как виноград крупны. Деревьев мало. Деревья богом тут загнетены, как – походя – старушка мне сказала, что от реки тащила бак воды и с легкостью по валунам скакала. По звонким деревянным тротуарам бегут девчонки на высоких каблучках, у них в глазах восторженно и нежно бьется страх – не прозевать того, что жизнь послала. Не знаешь наперед, еще вопрос – что им судьба пошлет, мне, например, она Его послала…

«Средний» человек (унизительность сразу какая в этом определении, но берем чисто статистически) может быть понят и выражен в рамках классической, Ньютоновой механики, то есть: коли известно состояние системы (человек) в данный момент времени (культурный и нравственный потенциал, работа, здоровье, семья, социальные связи, стремления и ценности) и если известны силы, действующие на ту же систему (личностные и социальные), то можно – практически – предсказать состояние человека как системы в любой какой угодно далекий момент времени. Обидно, конечно, но удивительно верно. Обыватель, к примеру, именно тем сногсшибательно скучен, что стопроцентно предсказуем. По принципу соответствия все другие проявления системы «человек» входят сюда как предельные, как то: дарование и глупость. Впрочем, талант или чистая глупость уже выходят за рамки Ньютоновой механики и для своего понимания требуют привлечения механики квантовой.

Глупость ведь первородна и непредсказуема совершенно, если она по-настоящему глубока, то есть глупость в совершенном ее виде, коли ее не портить образованием, привычками общежития и должностным ореолом, не забивать бы ее, родимую, и не смазывать, как смазан теперешний грипп или воспаление легких. Тогда – глупость есть художественное явление, ее не переплюнешь. Можно придумать умность, но истинной глупости одним умом породить никому не дано, она уже – иррациональна и потому – поражает не менее, чем блистательный парадокс, недаром настоящие – первозданные – глупости записывают и они имеют хождение среди людей по цепочке, как и большая мудрость. Глупости удивляешься – с радостью тоже открытия, она граничит с талантом, но как бы – вроде – с другой стороны.

«Средний» человек привязан к одной системе координат, она ему вроде достаточна, он не умеет, не смеет и даже не хочет ее менять. Ему в ней, обжитой, удобно. Талант – меняет систему координат просто в силу своего дарования, он их меняет постоянно. А, как у Эйнштейна написано, принцип относительности в этом и заключается – от принятой субъектом системы координат зависит все остальное, меняешь систему отсчета – меняешь миры. Таким образом выходит, что я, меняя миры и профессии в тех же поездках, веду себя как дарование. Это, на первый взгляд, лестно, но, если вникнуть, – не очень. Ибо географическая смена системы координат есть самая низкая ступень принципа относительности применительно к личности. Гораздо более высокий иерархический уровень достигается качественным углублением интеллекта и интенсивностью самовыражения в любой области приложения человеческих сил, что всегда – внутренняя смена координат и что, кажется, Бунин блестяще определил применительно к Чехову как «его душа росла до самой смерти…»

Любопытно, что эта туповатая схема опять же нужна мне исключительно для того, чтобы подумать о Нем и убедиться, что и из этой схемы Он все равно выламывается. Бурный рост души – типа чеховского – я за Ним отрицаю, Он для этого слишком статичен, традиционен в своих проявлениях и негибок. Я даже подозреваю, что Он полностью может быть выражен в рамках классической механики. Он как раз идеально предсказуем, но всегда – ошеломителен. В чем же тут секрет? Пожалуй, в том, что Его единственная система отсчета, принятая Им намертво, идеально четка и неразмыта, у огромного большинства, практически – у всех, система координат основательно размыта, и тут всегда найдется тысяча эмоциональных, нравственных и социальных пристроек, отчего надо поступить не совсем так, как диктуется внутренним чувством. Он же всегда поступает именно так, как диктуется изнутри. То есть – абсолютно. Так, пожалуй, действуют только маленькие дети, но они быстро обучаются соответствовать. Он – не обучается. Поэтому в каждом конкретном случае заранее – вроде бы – знаешь, как Он поступит, но, с другой стороны, понимаешь, что поступить так может только инвариантный идиот и, значит, ждешь, что Он сделает как-то иначе. А Он так и поступает, как ты знал, и идиотом при этом не оказывается. Но часто оказывается чрезвычайно неудобным для всех других и этим чрезвычайно всех других раздражает. Во всех Его поступках начисто отсутствует выгода – не в материальном каком-то, естественно, смысле, таких-то людей пока – есть, еще не перевелись, а в том, что ли, хотя бы смысле, чтобы как-то удобовоспринимаемо выглядеть со стороны. Интересно – как Он сам себя видит со стороны?

Может, хватит о Нем? Или – как?

Упала в мягкую траву и вдруг на нож попала. Что нож в траве бывает – я не знала…

Мозги мои устроены как простейшая электросхема постоянного тока: стоит подать ток чуть большего напряжения в лице чуть концентрированной мысли, тут же срабатывает предохранитель – сон. Недолгий, пусть десять-пятнадцать минут. Сие значит, что мысль зашла в тупик. Или невыполнима слабыми моими силами. Или требует длительного – подспудного – присутствия в хрупкой проводке мозгов, чтобы там закрепиться. И в этом смысле сон зачастую благ, ибо, проснувшись, я все про эту мысль знаю, что надо растереть и забыть или что нужно ее крепко еще обкатать. Часы эти, утренние, под одеялом, и без намека на посторонние, мирские, заботы, – есть весьма существенная и продуктивная часть процесса, который никуда не ведет, но возможно – ведет куда-то.

Снится же последнее время такое количество чистейших горных рек и великолепных коней, с хрустом жующих во тьме, что не хватит слез моих – оплакать эти предвиденья, и трудно даже вообразить огромность лжи, меня ожидающей, чтобы хоть как-то компенсировать конское стадо, столь прекрасно и вкусно жующее. Еще снятся горы, в которые лезу, что тоже, как известно, к горю. Но очень может быть, что это просто отрыжка азиатских блокнотов, каковые читаю и перечитываю, признавая не столь уж пустыми, как подозревала. И ведь знаю, почему не могу писать. Надо писать про себя и от себя, а не могу преодолеть этот стопор – слишком мало знаю и слишком бездарно живу, чтоб заявлять о себе вслух, слишком оголтело и непроваренно чувствую. А другое все вдруг неинтересно. Это все раньше надо было делать – лет в двадцать, когда сам себе мнишься вершиной духа, когда не стыдно кричать—ах, какой я! А как это сделать сейчас, когда знаешь цену? И в то же время чувствую изматывающее отвращение к бытописательству, к новизне профессий и мест, к прежней заманчивости и головокружительности любой экзотики.

Хотя самое это слово «экзотика» – чушь и трафарет, придуманный усталыми городскими людьми, чтобы сразу и посильно отбиться от всякой другой жизни, знак, ничего не проясняющий, но априори с отрицательной и вроде бы уничижительной почему-то оценкой. Экзотика же исключительно зависит только от глаза, то есть опять же от личностной системы координат. Когда охотник Порогов на Верхней Таймыре – а он нас там легко и небрежно стащил с мели, где мы квохтали и рвали шпонки много часов, река мелела стремительно, – задумчиво сообщил, что, пожалуй, как-нибудь выберется ко мне в Ленинград, я немедленно явила себя как типовой столичный житель мелкого пошиба. Я обрадовалась. И поспешила обрадовать его: «В театры с тобой походим, я билеты достану!» Он же посмотрел на меня как-то печально, издалека, из глубины себя, мне – значит – недоступной. Он даже сделал, снисходя к моему плачевному состоянию, пластичный жест легкой и точной рукой профессионального охотника, враз отодвинув мои примитивные излишества и вторичные радости. «Это – не надо, – сказал он. – Я дома хочу посмотреть». Редко когда я в жизни испытывала такое химически чистое чувство стыда, как в этом с ним нашем разговоре. Конечно, с нашего стереотипа – именно дома для него, выросшего в Хатанге, и были экзотикой, за которой надо нестись на край света в Ленинград, вот и все. Но я к тому времени уже достаточно долго болталась в тундре и, к чести моей, – хоть и с опозданием – все же поняла, что он имел в виду.

Он хотел видеть главное в городе – организованную вертикаль и организованную статику; поскольку ни того, ни другого в тундре нет. Статики вообще нет в живой природе, где все летит, бежит, цветет, моросит или сверкает в солнце. Даже камень в природе – живой, он цветет лишайником и струится под ногой, он вроде – растет и помнит, недаром в удивительно гармоничном и осторожном в отношениях с природой городе Петрозаводске, например, самое живое все-таки – древние валуны, якобы небрежно являющие себя посреди зеленых газонов центральных улиц. Статику привносит лишь человек – буровой вышкой где-нибудь в Кара-Кумах, на которую остолбенело и вечно глядит с ближайшего бархана желтый варан, видимо ощущая древним своим умом, что такую штуку хвостом уже не перешибешь, ногу бурмастеру варан, пожалуй, еще перешиб бы, или сборным, типовым балком рыбака в тундре, где сходятся рваные, незаживающие следы вездеходов. Но сколько ни будь буровых в пустыне или жилых балков в тундре – они все равно тут случайны и не они тут организуют пространство.

А большой город обязательно и изначально отторгнут. Природу в него приходится приманивать, как дикого зверя, подкармливать, создавать ей, живой, тепличные и уже особые условия. Желание охотника Поротова было, по-моему, даже скорее философским, чем просто бытовым, и он метко выделил главное организующее начало города – дома как таковые, безлобые пятиэтажки, старинные особняки, блестящие окнами «высотники», дома важничающие, с балконами, с колоннами, с барельефами, дома социально престижные, учрежденческие, даже по виду – замкнутые в своих, им только известных, высоких целях, и простенькие, исчирканные возле грязноватых подъездов детским нетвердым мелом. Но всегда прочно устремленные вверх, если – не ввысь, и словно бы осознающие свое значение для кипящей средь них муравьиной – людской – жизни…

А мы приглашены на розовый ликер, его так мало – можно только нюхать. Я с некоторых пор без Вас все нюхаю в пол-уха, и слышу в пол-ноздри, и чувствую в пол-глаза…

Я-то как раз урбанист, мне город не в тягость, слитный городской шум не помеха одиночеству, даже углубляет его, я люблю думать в автобусе или в метро, вечно проезжаю нужную станцию, я люблю возвращаться в город, мне только нужно почаще его покидать, чтобы потом острее переживать длинное и какое-то немотное удивление родным городом…

В тундре же измерения вверх практически нет, даже ощущение вертикали там быстро и начисто утрачиваешь. Тундра – стихийно и совершенно организованная горизонтальность. Это очень много воды, медленно бегущей в красноватых ярах берегов, в красноватых торфах с голубыми проблесками вечной мерзлоты, это растекающаяся под взглядом бесконечная плоскость, с дрожащей белой каемкой вдоль горизонта, поросшая рыжеватыми травами, яркими маленькими цветами, пахучими – кстати, это неправда, что цветы там без запаха, низким кустарничком, разбитая на непонятные квадраты и прямоугольники яркой прозеленью болот. И сразу же – от земли – начинается огромное, избыточно огромное, небо, его даже как-то неправдоподобно много. Но небо там не дает ощущения сферы, небо тоже горизонтально и расстилается над тобой и вокруг, над всем миром, неостановимыми, бесконечно раскручивающимися и многоцветными полотнищами, словно некто невидимый и всемогущий все тянет и тянет бесконечный рулон небес. Огромное неослепляющее солнце плоско растекается по плоскому небу. Горизонтально зависли над водой чайки, крупные – трусоватые – бургомистры, юркие поморники, нахальные крачки, уже – не чайки, с острым раздвоенным шилом хвостом. Горизонтально наползает белый туман и ложится плоско, слепо и плотно. Даже близкие горы Бырранга кажутся просто пологими холмиками, да они такие и есть, невысокие по горным масштабам, несыпучие под ногой, как бы отвалы древнего рудника, заплесневелые слабым лишайником.

Лишившись вдруг привычного вертикального измерения, в тундре перестаешь ощущать размеры предметов, все здесь кажется больше, чем есть, чайка видится орлом, лемминг – волком, песец – оленем, вездеход вдруг мгновенно вырастет из точки, и даже звук от него обрушивается внезапно и сразу, это звук вдруг поворотило к вам ветром. Горизонталь так всевластна, что прогибы ее как-то скрадываются, в десяти шагах от реки уже не видишь реки, тундра кажется сплошной, слитной и ничто не может прервать ее даже на миг. А река – меж тем – широка, берега даже обрывисты, в белых очесах оленьей шерсти, реку переплывают гуси, их поток – поперек реки – бесконечен и тоже неостановим, они сейчас линяют, они временно потеряли маховые перья и не могут сейчас взлететь, они плоско бьют лапами по плоской воде, в которой плоско расплющено огромное солнце, их тысячи, не знаю – сколько, это какая-то гусиная лава, кажется – они сомнут и тебя, и лодку, их надо пережидать часами, они дома и не торопятся. И так же – мощной, плавной и бесконечной лавой – от горизонта до горизонта, бегут и бегут олени, все бегут и бегут…

Властно насыщенная вечность какая-то во всем этом.

В стандартном домике охотника Поротова была явно нестандартная атмосфера. Чисто прибрано, не по-холостяцки, а как бы с женским даже уютом. Стены оклеены городскими обоями в мелкий ситчик. На оленьей шкуре в углу лежала собака Аннушка и подняла нам навстречу доброжелательную и смышленую морду. Аннушка она не потому, что так с губы соскочило, как тут часто собак называют (на соседней точке были, например, Хамка да Вырва), а исключительно потому, что родилась когда-то, лет семь назад, в самолете АН-2, Порогов сам и принимал тогда тяжелые собачьи роды, мать Аннушки этими родами погибла, и щенок выжил только один. Аннушка в работу уже не годится, у нее хронический радикулит. Поротов лечит ее нутряным волчьим жиром, это тоже здесь редкость – держать собаку, как в городе, исключительно для души, а не для дела, более принято – из плохой собаки сделать хорошую собачью шапку и хорошо в Норильске продать. Аннушка много времени проводит одна, Поротов редко ее берет на обход капканов, участок большой, тяжело. Чтобы ей было нескучно, оставляет включенным приемник. И в одиночестве Аннушка пристрастилась петь, сперва Поротов случайно подслушал, а теперь она не стесняется, и при нем поет, мелодию держит точно, песни предпочитает грустные, вроде «Ты ушла с толпой цыганок…». Добывают они песца, до тысячи штук в сезон, а до ближайшего соседа около сорока километров, рации, само собой, нету, не завезли.

Когда Поротов вдруг услышал тарахтенье наших моторов за изгибом реки, он читал. Книжка так и лежала раскрытой. Я, конечно, поглядела. Это была «Метафизика» Аристотеля. Нет, он нигде не учился, заболел после школы, туберкулез, сам и вылечился вольной охотничьей жизнью, теперь здоров, женат, дети, так и живет. Дальше не вышло учиться. Не пьет, не курит. «Нравится?» – я кивнула на «Метафизику». «Нравится, – он засмеялся, смех начисто стирал с лица его замкнутую невозмутимость, столь свойственную подолгу живущим в полном одиночестве людям. – Только ничего не понимаю». – «Читать только то и нужно, что не понимаешь». Это, правда, глубокое мое убеждение, читать то, что полностью понимаешь, – только даром время терять, растешь только напрягаясь, и только активное непонимание стимулирует понимание и его рождает. «А что? Можно и так сказать». И он опять засмеялся чему-то своему. И как-то искоса и интимно глянул на Аристотеля.

Я-то думаю, что он засмеялся от сопричастности. Это великое чувство живой сопричастности движению чистой мысли, живой – пульсирующей – плоти ее, логической точности и доверительной, иногда – до простодушия, образности, оно вдруг поднимает тебя до прозрачной и напряженной ясности и будто рывком швыряет тебя куда-то вперед, где ты умнее и глубже, чем о самом себе думал, вдруг ощущаешь – как-то дрожанием кожи – что человек действительно велик и такая личная радость, что ты – человек. Рефлекторно смеешься от наслаждения. Эти так называемые первоисточники – Платон, Декарт, тот же Аристотель – очень этим владеют. Чем дальше, тем утомительнее для меня, так называемая, научно-популярная литература, где поневоле идет снижение уровня – мысли, идеи, образности, идет замутнение и – как ни странно – усложнение. Впрочем, чего странного, ведь простота действительно самое сложное. Только тот, кто сам и первый придумал, отыщет самые пронзительные слова и лучше любого интерпретатора спровоцирует твое понимание. Мы с Машкой тоже смеялись, когда я читала ей куски из «Метафизики», Машка была тогда в шестом классе.

Этот замечательный человек – охотник Поротов – ко мне в Ленинград не приехал. Он погиб следующей зимой при обстоятельствах не вполне ясных и до сих пор неясно тревожащих душу. Обнаружили это вертолетчики при очередном облете. Просто – стылая, давно заметенная избушка, ни человека, ни собак, ни следов, ничего. Пуржило перед тем больше месяца. Искали, что тут найдешь. Видимо, выехал по реке на нартах и провалился в полынью. Но почему ни одна собака не выбралась и не пришла потом к людям? Обычно хоть одна да спасется. Куда делась Аннушка, которую он вряд ли с собою взял? Никаких следов спешки в домике не осталось. Что заставило его, местного, привычно осторожного с тундрой, вдруг сорваться с места? И еще. Зима в тот год стала сразу и крепко, лед на реке был надежен, путь он знал, мало сказать, хорошо, вряд ли мог просмотреть даже случайную, шальную полынью…

А что касается «экзотики», то для меня столь же пленительно экзотично, как австралийские дебри, где вместо фонарей светят во тьме печальные глаза кенгуру, а маленькие их ручки аккуратно снимают шкуру с бананов, выглядит словосочетание: «мыловаренный завод имени Егорова». О, сколько в этом интригующей тайны! Я давно уж подумываю, что нужно пойти туда работать, чтоб ее разгадать. Если только меня возьмут! В Пулковскую обсерваторию или преподавать на физтех – это конечно, оторвут с руками, но насчет «мыловаренного завода имени Егорова» – не уверена. Ведь мыловарение столь сокровенно, а эта фамилия такая теплая и простая. Что же их связывает? Какие узы? Когда я работала в Мурманске и прилетала в Ленинград, то, шикарно катя в такси по вечернему родному городу, я в течение нескольких лет опознавала его по сверкающему неоном иероглифу где-то слева, на Московском проспекте. «Ика хня» – исправно горело там. И сердце мое стихало: я дома. Позже выяснилось, что это значило: «фабрика-кухня» с некоторыми выпадениями по техническим причинам. Но никогда ни одной фабрике-кухне не удавалось подняться в моих глазах до такой символики, как бы ни перевыполняла она годовой план по денежному обороту и даже ассортименту.

Возможно, в сочетании «мыловаренный завод имени Егорова» тоже отыщется доступный моим мозгам смысл. Но я не решаюсь даже спрашивать о нем. Нет, я не пойду туда работать, даже если позовут. Эту тайну я сберегу себе на потом, на старость, на дряхлеющую мудрость. И лишь тогда, может быть, рискну проникнуть в мыловарение и разгадаю этот коан. Я и так слишком многое хочу знать. А это – решительно не хочу. Я вообще не знаю, из чего мыло. И почему – одно мыло пахнет отвратно, а другое волнует душу своим миазмом и его ныне преподносят друг другу в праздники. Статус мыла повысился, уже мало быть просто чистым. Но в самом процессе изготовления до сих пор дрожит потаенное средневековье.

Я заметила, что никто, решительно никто вокруг не знает, из чего же делают мыло. Про летающие тарелки знают все. Про Бермудский треугольник – ну поголовно. Про литературу, что она – плоха, про школу, что она никуда не годится, хуже некуда – это все знают. А насчет мыла – никто. Сразу намекают на бродячих собак, не от бешенства же их отлавливают, все знают, что бешенства давным-давно нету. А ведь отлавливают зачем-то. Или, понизив голос, приплетают химию. Что, мол, некоторое мыло – сплошная химия, оно вредное, почти как сахар, и от него можно пойти пупырями. Но никто не ткнет в мыло пальцем и открыто не скажет – от этого! И никто пупырями пока не идет. Вообще в суждениях о мыле, как, впрочем, и во многих других суждениях, наблюдается удивительное слияние мощного технического прогресса и первобытной дремучести. Лучше вообще эту тему не трогать. Лучше – о кибернетике, о генетике, о пересадке сердца на расстоянии…

На рассвете – как черный и цикличный ветер – охватывает ужас несвершенья…

Белый лист, когда внутренне уже настроена на работу, но работать еще не могу, ощущаю чаще всего как независимое от меня «поле сознания», фатально связанное почему-то именно со мной. Ни я, ни белый лист этого не хотим: я его боюсь, его от меня воротит. Но именно в нем, тихом и белоснежном, уже заложено и уже объективно существует все, что я когда-нибудь думала, что когда-нибудь чувствовала, видела и пережила, даже то, что прочно и навсегда будто бы забыла или словно бы никогда не знала. Он для меня как бы зримый, опасный и притягательный вход в безбрежное «поле сознания», как, к примеру, слабый; разболтанный краник в кухонной газовой плите – вход в могучий газопровод, пересекающий пол-Союза и напрямую связанный с земными недрами. Я только не понимаю, как мне к этому «полю» подключиться. Что надо делать, чтобы это свершилось? Сидеть, сжавшись в комок, или бежать на лыжах среди совершенных до отвращения елей? Есть в три глотки или морить себя голодом? Разговаривать с умными людьми или забиваться на чердак в паутину? Пытаться заснуть или ночью бегать по крышам? Непонятность этих отношений с белым листом, который так кротко торчит из пишущей машинки, изматывает, как опоясывающий лишай. Начинаешь себя ненавидеть. Начинаешь страстно завидовать человеку, метущему улицу, потому что он свое дело умеет делать, вон какую пыль поднял. И тогда, наконец, в единственный какой-то миг эмоционально-интеллектуальной готовности внутри срабатывает некий триггер, все отмыкающий.

С белого листа вдруг попрет на тебя такое количество событий, людей, ситуаций и слов; что уже не знаешь, как сладить с этим потоком, как за ним успеть и как с ним просто физически справиться. Кабы слабых физических сил хватило, чтоб не есть, не спать и не отвлекаться, этот разверзшийся лист можно бы размотать и на тысячу, и на бесконечность. Но сил на столь титанический порыв, увы, не хватает. Отваливаешься от работы, как упившийся клещ, упоенный, сытый и ослабевший исключительно от сытости, больше уже не можешь. И какое-то время в тебе еще победно дрожит удовлетворенность всевластия…

Беда в том, что наутро ты уже опять ничего не можешь. Белый лист молчалив и тих, ты же – вяло пуст, истощен вчерашней борьбой и слабые блики бродят где-то по дальней периферии сознания. Опять нужно себя собрать в мощный комок – нервов, эмоций, мыслей и образов. Вся беда в том, что никак этот единственный миг логически не засечешь, не поймаешь умелым разумом – миг, который все отмыкает. Этим, единственным, алгоритмом бы овладеть, цены бы тебе не было. Впрочем, я встречала людей, которые утверждают, что пишут легко, будто плывут на спине в тихом пруду, где течения нет, желто цветут кувшинки на гибких стеблях и отдаленно покрякивают лягушки. Врут, наверное. Или это истинно счастливые люди.

Одиночества спелый плод, я тебя бы проткнула шилом, знаю, знаю – гной потечет, знаю, знаю, что ты прогнило, не висишь уже, а свисаешь, не спасаешь, давно не спасаешь, от себя самого погибаешь, совершенное – будто шар, совершённое – как кошмар. И когда говорю с другими – не слова из меня вылетают, знаю, знаю, что – не слова, а круглые, как горошины, яркие такие, хорошенькие, совершенные в своей законченности, крошечные такие, крошечные о-ди-но-че-ст-ва. А люди, не зная, что это такое, на слова отвечают словами, отвечают просто словами, легкими словами и чистыми, наивными словами и быстрыми, – на эти шарики гноя, семена моего одиночества…

А ну-ка и я попробую. Беру чистый лист и пишу красиво:

«Я – хорошая, я – способная, литература мне дается легко, писать книжки – это легкое дело, я буду писать хорошие книжки».

И еще раз. И еще раз. Нет, не действует. Видимо, не хватает Вашей веры, несравненный сэр, Вашего внушающего голоса, Ваших одобряющих глаз. Может быть – классного коллектива, чтобы рядом сопели, ерзали, грызли авторучки и всё вместе заряжались энтузиазмом. Может, нужно обязательно белый фартук, черную доску и портрет Эйлера перед глазами? Нет, при чем же тут Эйлер? Я ж – про литературу…

Опять идеализирую, что за натура, обязательно надо соврать и исказить правду жизни. Ведь там, в тундре, на шершавом столе, чисто ошкрябанном охотничьим ножиком, лежал вовсе не Аристотель, а – наоборот – Гегель. Но «Метафизика» для меня завлекательнее, в ней сугубо научный – современный – подход к явлениям бытия органически переплетен и слит с мифом, из которого прорастала тогда наука. И потому Аристотель для меня как-то ближе к тундре, как я ее ощущаю: чужеродность ее и всесилие уменьшают порою меня в моих же собственных глазах до беспомощной крошечности и исключительно для посильного самоутверждения требуют вдруг почти мифологических начал для объяснения простых, наверное, но непостижимых городскому разуму явлений природы, тамошнего мышления и быта. Отсюда – и «Метафизика», воистину: не соврешь – не проживешь.

Это мое уточнение напоминает поправку, которую мы в Мурманске получили некогда от нашего собкора по Мончегорску Вити Ежикова, когда я работала в мурманской молодежной газете, свято любимой. Витя Ежиков был нашей гордостью, он капли не брал в рот спиртного, в отличие от других собкоров, был въедлив в работе, неистребимо писуч, буквально заваливал редакцию своими материалами, тогда как из других наших собкоров их надо было вырывать клещами, любовью или угрозами, дотошен и педантичен. Даже просто глядеть на Витю Ежикова было приятно. Он был хрупок, невысок ростом, стерильно чист в аккуратно отглаженном своем костюмчике, вообще аккуратен, как статуэтка, его хотелось сразу же поставить в сервант и ежеминутно смахивать с него пыль, чтоб даже пылинками не порушить совершенства. В редакции он так невесомо и аккуратно опускался на расшатанный стул, что под ним, единственным, этот стул не кряхтел.

У Вити Ежикова вообще не было недостатков. Его только опасно было посылать в командировки в другие населенные места, поскольку – при полном отсутствии недостатков – у Вити была одна слабость: он любил иметь дело с чужими женами, хотя своя и хорошая у него тоже была, и его часто били грубые конкурирующие мужчины, в основном – мужья. Женщины нашего Витю любили – за доброту и хрупкость. По крайней мере, никогда и ни одна женщина в редакцию на него не жаловалась, а этот аспект воспитательной работы – разборы с дамами – был у нас тогда достаточно популярным, в газете сплошь были парни, средний рост – метр восемьдесят два, их жизнелюбие было нетерпеливым и частенько они бывали безответственны в своем нетерпении. С пострадавшими дамами разбиралась обычно я – как лицо незаинтересованное, владеющее диалектикой и по возможности справедливое. Но Витя Ежиков никогда не дал мне повода вмешаться в личную его жизнь, за что я до сих пор ему несказанно благодарна. Даже синяки его после рисковых командировок выглядели аккуратно, заклеены были чистым пластырем или скромно цвели по скулам добрыми комнатными цветами.

Так вот. Сперва Витя Ежиков прислал очередной материал типа «зарисовка». Он там повествовал о добротном передовике производства комбината «Североникель», хоть производство было вроде бы не основное, так как Витин герой на сей раз трудился на ниве подсобного хозяйства комбината. Не помню уж сюжетных перипетий, до которых Витя был большой охотник. Помню только, что для утепления образа и пронзительной читательской грусти там у Ежикова все время фигурировала кобыла Звездочка, к которой герой босиком выбегал в ночи и сорокаградусный мороз, чтобы прильнуть к ее, Звездочки, понимающей холке и обрести силу для праведной производственной борьбы, к примеру, за парниковые овощи. Эта кобыла Звездочка, как дружно отметили на летучке, очень Вите Ежикову удалась, она ярко запоминалась, вырастала как бы даже до типа чего-то доброго, вечного, знаменовала даже новый – более высокий – творческий этап в работе нашего собкора по Мончегорску.

Когда материал был уже в типографии, из Мончегорска пришло заказное письмо, надписанное аккуратным почерком Вити Ежикова. В конверте была одна фраза: «Уточняю – это не кобыла, это кастрированный жеребец по кличке Метеор». Хоть с типографией у нас давно сложились отношения свойские, – мы любили свою газету набирать своими руками, для чего исправно покупали наборщикам «маленькую», чтобы их полностью нейтрализовать, и, овладев шрифтовой кассой, творили свою газету, как нам того хотелось, если возникала вдруг дырка в полосе – диктовали стихи сиюминутного вдохновения сразу на линотип, а при большой дыре – могли тут же, по строчке с души, придумать сердцещипательный рассказ про незадавшуюся любовь, я до сих пор блаженно и радостно втягиваю ноздрями запах типографской краски от свежей газеты и только затем их, по-моему, и выписываю, – но перебирать материал мы не стали. Номер вышел, таким образом, с фактической ошибкой, но жеребец Метеор в суд на нас почему-то не подал. Фраза же эта, конвертная, надолго сделалась для нас масонским кодом – любая вопиющая несообразность мгновенно кодировалась между своими как: «Уточняю, это был жеребец».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю