355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зоя Журавлева » Роман с героем конгруэнтно роман с собой » Текст книги (страница 8)
Роман с героем конгруэнтно роман с собой
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:40

Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"


Автор книги: Зоя Журавлева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц)

Витя Ежиков, кстати, писал в то время, без отрыва от основных обязанностей, большой роман из исторической жизни. Но у нас в редакции абсолютно все писали романы, удивительно было бы, если б кто-нибудь не писал. Большинство потом бросило и занялось каким-нибудь делом. Но были люди упорные, например Вадим Саловеев. Вадим был рыхлый физически и как-то внутренне, с рыхлым и необъятным честолюбием, с рыхлой ответственностью, вернее – безответственностью, мы не раз ловили его на плагиате, когда, торопясь утвердиться в наших насмешливых по молодости и силам глазах, он передирал материалы из центральных газет, отдавая явное предпочтение «Комсомолке» (в этом как раз была его детская наивность, «Комсомолку»-то все читали) и сильно коверкая их собственными индюшачьими соплями, принимаемыми за живую образность, и полным разрывом всяких логических связей.

Вадим Саловеев был, пожалуй, единственным среди нас, кому работать на этой ниве было не нужно: нравственно противопоказано. Мы много раз хотели выгнать его. Но не выгнали. Жалели его тихую жену Тосю, которая вскормила его своей скромной учительской зарплатой, чтобы Вадим кончил институт, и верила в него, как магометанин в Каабу. Мы были – однако – непредусмотрительны, теперь Вадима Саловеева уже никому не выгнать. Только практическая его хватка не знала рыхлости, Тосю он преспокойно потом оставил, шустро женился, наоборот, на москвичке, заглянувшей в командировку за Полярный круг, перебрался в столицу и давным-давно пишет о космонавтах. У меня, может – единственной, поэтому по отношению к космонавтам, кроме вполне понятных высоких и уважительных чувств, в сердце подрагивает жалость. Я все боюсь, что наш Саловеев с ними бестактен, что он может ненароком обидеть даже и космонавта и что он обязательно передергивает, я же его знаю.

Одно время пыталась следить за его творчеством. С психологией как бы все было в порядке, только саловеевские космонавты думали всегда очень простенько и слишком прямо, словно пушистые цыплята, дружно бегущие по мягкому спорышу за мамкой-курой. Научная же осведомленность ставила в тупик. Невесомостью, правда, Вадим эмоционально овладел. Как я понимаю, это ощущение близко его жизни – он плавает бесконтрольно и без опоры, так что способен воспринять сложность ситуации. Но, вопреки обильным техническим выкладкам, у меня осталось ощущение, что он считает, будто двигатели в космическом корабле работают на керосине и, если керосин – не дай бог – вдруг кончится, корабль тут же намертво врастет в космический грунт. На писаниях Вадима Саловеева очень видно, как страшен в нашем деле разрыв между «что» и «как» и что жизнеспособно только равноправное двуединство, а нам почему-то так полюбилось это разрывать. И чем выше это «что» (то есть – о чем берешься поведать миру), тем важнее «как» (насколько владеешь ты ремеслом), потому что бессильное «как» необратимо искажает любое «что». У Каверина, «Художник неизвестен», здорово сказано:

«Закон, написанный плохим языком, уже таит в себе все возможности беззакония…»

А нашего собкора по Мончегорску Витю Ежикова я случайно встретила через много лет и совсем в другом месте. Он удивительно сохранился внешне, все так же неудержимо хотелось его, хрупкого, поставить в сервант (хотя я не очень твердо знаю, что такое «сервант»). Мне крупно повезло. Мы встретились именно в тот вечер, не раньше и не позже, когда Виктор Николаевич Ежиков только что поставил финальную точку в своем романе, начатом в наши общие доисторические времена. Я-то думала, он об этом романе давно забыл. Нет, он работал над ним все эти долгие годы. Изучал материалы. Расширял рамки. Теперь вошла и коллективизация. Углублял характеры.

Витя ходил передо мной по комнате такой прежний, родной, ностальгическая любовь к нему, как к знаку ушедшего, разрывала меня. Я даже сперва не поняла, что произошло. Вдруг, из размывающей меня ностальгии, услышала: «Я кончил, ты понимаешь? Я его кончил, а ведь никто, никто же еще не знает!» Мелкие шажки по чистому полу были знакомо аккуратны, взмахи точеных ручек знакомо родственны, но чужая, кичливая, пенная, опьяняющая его сила вдруг прорвалась в этих словах. «Никто, никто, никто еще не знает!» Он же всерьез, без тени юмора и сомнений, как-то намертво, переживает сейчас явление Себя миру, который погряз в неведении и не чувствует даже своего Мессии, – вдруг поняла я. И уже не знала – завидовать Вите Ежикову или страшиться за него. И до сих пор не знаю – страшиться или завидовать. Я впервые наблюдала вблизи столь откровенный, столь бесконтрольно-чистый и смело-эгоистический прорыв величия Себя, обычно люди это хоть как-то да прикрывают. Но я была своя исстари, и он не прикрывался. Завидовать? Ведь такая – вне всего – вера в себя может держать всю жизнь в сладком тебе полете. Страшиться? Ведь может же все-таки найтись нечто, что его сошвырнет оттуда, и он тогда разобьется в кровь и, по-моему, сразу насмерть.

«Ты сегодня же ночью все прочитаешь. Ты будешь первый человек, который прочтет, представляешь?» Я не хотела брать. Я не хотела читать. Но Витя был неотступен. Кончила читать уже на рассвете. Это была, как я и предчувствовала, чудовищная графомания, мертвая в каждом своем абзаце, дотошная, подробная, педантичная и от всего этого еще более мертвая, если тут вообще могут быть степени. Я лежала и думала, с каким же лицом выйду навстречу Вите Ежикову. И на кой черт меня судьба именно сюда занесла. И зачем ему это все нужно, если у него есть же всепоглощающая вроде бы работа, которая других высасывает до конца и которую он делает хорошо, я видела, как с ним разговаривают сотрудники, он ответственный секретарь большой газеты, где нужны и воображение, и его педантизм, и его организованность. Почему же нужна еще графомания? Что в ней так притягательно, что она растет повсюду, как плесень? Или это иллюзия легкости литературного дела со стороны? Но Витя Ежиков со стороны не смотрит и для него тут легкостью и не пахнет. Это ж каторжный труд в течение многих лет! Я бы хотела даже ему соврать, если бы смогла. Но не умею врать. Я бы хотела выпрыгнуть в окно и убежать в сопки. Но тут, в гостинице, пятый этаж. Как он переживет мои слова и какие мне отыскать, чтобы были они правдивые, но полегче?..

Он перенес прекрасно. «Ты не поняла», – небрежно сказал он. Даже – с небрежным сочувствием. И сразу спросил, где – по моему мнению – лучше роман печатать, где стоит печатать. Я сказала, что – по моему мнению – его нигде печатать нельзя. «Ну, это – по твоему», – твердо засмеялся Витя Ежиков. И я вдруг поняла, что давно уже он – не «Витя», а «Ежиков Виктор Николаевич», что я его совершенно не знаю и что страшиться за него мне не нужно. Может, нужно его бояться. – «Напечатаем».

Возможно, этот роман уже напечатан, мне просто еще не попался на глаза…

Мне снился диалог, слова забыла, остался ритм, он был – как бы скаканье по болотным кочкам, веселым, мягким и тугим…

А потом мы перебрались под Пензу. Папа преподавал в сельхозтехникуме, был доволен, говорил, что работает, наконец-то, живую работу, с живыми людьми, всегда мечтал преподавать. Мне там тоже нравилось. Перед желтым зданием техникума вечно слонялась ручная корова Жуля, она удирала из подсобного хозяйства, ей было там скучно, и выпрашивала у всех проходящих хлеб. Ей все давали. Однажды на кафедру механизации привезли новые лабораторные шкафы, чтобы втащить их – двери пооткрывали настежь и сразу забыли закрыть. Любопытная Жуля зашла в вестибюль, вахтерша от неожиданности дала резкий звонок на перемену, из аудиторий с топотом рванули студенты, Жуля испугалась и стала ломиться в раздевалку. Ее с большим трудом вывели.

Техникум со всех сторон зарос дремучей сиренью и белые грозди ее светились в сумерках. Среди сирени понаставлены были страшные ядовито-зеленые скамейки на гнутых металлических ногах. На скамейках сроду никто не сидел, лежали просто в траве. Куры со всей округи считали спинки этих скамеек за насест и к ночи тесно устраивались на них подремать. Если пробежаться в темноте возле техникума, взрывался такой треск курьих крыл, словно по боевой тревоге дружно взмывала в небо стая бомбардировщиков.

От техникума к реке Суре, изогнувшейся желтым песчаным пляжем, вела старая тополиная аллея. В тополях жили соловьи. Они щелкали серебряными бичами, выхваляясь друг перед дружкой. В соловьином щелке была струистая упругость водяного бича, который держится своим собственным напором. Хлесткие эти удары падали в непроходимые заросли бузины, в овраг, заросший молчаливой крапивой, упруго обвивали веселый березнячок, опоясывали огороды, длинное поле капусты и, струясь, уходили к лесу, за горизонт, взблескивая последним солнцем. Но потом они возвращались ударом такой же силы. От соловьев звенели перепонки.

По тополиной аллее около одиннадцати часов вечера доцент Пряхин – полный, белый, в огромных очках, казалось, что именно из-за очков он плохо и видит, – носил на руках свою маленькую жену, бывшую балерину. «Хватит, ты устал», – каждый вечер говорила его жена. «Я никогда не устану», – говорил доцент Пряхин. И еще выше поднимал свою жену, бывшую балерину. На берегу он осторожно опускал ее на траву и они долго стояли, обнявшись. В реке неясно светились белые лилии, течение тянуло их за собой, и лилии упруго подрагивали на длинных и гибких стеблях. «Замерзнешь…» – говорил, наконец, доцент Пряхин, хотя над водой низко стлался теплый туман и даже во тьме было душно. «Я никогда не замерзну», – всякий раз отвечала его жена, бывшая балерина. И смеялась странным, отчетливо-мелким смехом. Иногда она оставляла его на берегу, а сама уходила купаться. Слышно было, как она плавает, невидимая в тумане, мелкий, счастливый ее смех далеко разносился по воде. Пряхин тихо сидел на берегу, он никогда не купался, мы были уверены, что он вообще не умеет плавать. Потом они медленно, часто останавливаясь, возвращались к поселку и в тополиной аллее доцент Пряхин снова брал свою жену на руки…

Мы следовали за ними в черноте тополей и слепых ожогах крапивы. Что-то выталкивало нас из дому, вырывало из игр и приводило сюда в этот час. Это не была слежка. Или подглядыванье. Да они же и не таились. Не знаю, замечали ли они наше присутствие, им было все равно. Не сговариваясь, мы были беззвучны. Когда Броник Бречко, сын директора техникума, добродушный до кротости, вдруг однажды захохотал и унесся вскачь напролом через кусты на капустное поле, мальчишки его потом отлупили. Как я теперь понимаю, Броник просто не выдержал немого и немотного перенапряжения души. Так бывает в театре, когда в самый сильный момент удавшейся актерам сцены открытого чувства вдруг прорвется в зале неудержимый гогот подростка. Этот подросток не виноват, нечего осуждающе на него оглядываться, он как раз не худший, он-то как раз поднялся и ощутил. У него еще просто нет опыта реакции на такие чувства.

Как я теперь понимаю, мы тогда впервые столкнулись с открытым чувством взрослых, бесстрашно и чисто себя являющим, это нас и держало в репьях, безмолвии и крапиве. Доцент Пряхин и жена его, бывшая балерина, были в нашем притехникумовском поселке окружены недоверчивым любопытством и даже осудительным недоверием, этот недосказанный привкус от детей не скроешь. Пряхину было под сорок, жене его – около шестидесяти, у них была разница в двадцать лет. Мы должны бы воспринимать бывшую балерину как глубокую старуху, всякая влюбленность в которую по меньшей мере – странна. Прекрасно помню, как на сорокалетии своей троюродной сестры, куда я уже студенткой случайно попала, я была буквально потрясена, обнаружив, что эта моя сестрица – в ее-то возрасте, когда нужно давно подбивать итоги и безропотно ждать конца, – обнимается в прихожей с каким-то лысым дядькой, прижимается к его седой щетине щекой и трется плечом об его пиджак. Это показалось мне прямо кощунством и вызвало почти брезгливую жалость. И меж тем так же прекрасно помню, что к Пряхину и его жене ни тени чего-то подобного не испытала ни разу. Когда доцент Пряхин бережно, легко и неловко проносил на руках по темной аллее из старых тополей свою жену, по слухам – бывшую балерину и, по всей видимости, – шестидесяти лет от роду, я помню лишь непонятное стеснение всего организма и тревожную, как бы из бессознательного далека, вдруг подступающую теплоту. Наверное – это была зависть. Дети порою действительно жестоки, как молодая трава – колка, но порой они все-таки прозорливы сердцем, это правда.

Домой к нам каждый вечер приходили студенты, они громко разговаривали с папой («Орали, как оглашенные», – говорила потом мама. «Молодость нуждается в сильных звуках, Мусенька», – объяснял папа), ели молодую картошку в нежной кожуре (мама говорила, что у Кабазовых – они жили над нами, дом был деревянный и двухэтажный, – картошка лучше, крупнее, рассыпчатой, они на таком же участке накопают гораздо больше. «Нам, Мусенька, и этого – за глаза», – успокаивал папа), грызли морковку, тоже – свою, со своего огорода, что прямо под окнами (мама говорила, что у Кабазовых морковка слаще, хоть сорт тот же. «А я даже солью посыпаю, так сладко», – смеялся папа), пели на крыльце песни и долго еще, допоздна, шушукались с папой там же на крыльце, но уже вполголоса. Когда они наконец уходили, мама мыла посуду и вздыхала, папа вытирал тарелки полотенцем, подметал пол, выносил помойное ведро. Все это они производили молча. Наконец папа заботливо спрашивал: «Еще что-нибудь нужно, Мусенька?» Тут мама говорила: «Ну почему обязательно про дрозофилу, Саня? Разве нет каких-то других тем?» – «Дрозофила – это просто мушка, ничего страшного, Мусенька, это просто мушка». – «От этой мушки головы летят», – говорила мама. «Не все они, Мусенька, летят, есть еще головы». – «А ты, видно, хочешь, чтоб совсем не было, – сердилась мама. – Ты все для этого делаешь!» – «Ничего я такого, Мусенька, не делаю, – папа осторожно проводил маме по волосам, но она отстранялась. – Я преподаю свой предмет, биохимию растений. Но они уже большие, Мусенька, должны знать». – «Да откуда ты знаешь, куда они пошли?» – «Они пошли в общежитие, спать». Это слово папа вставил зря. Мама сразу вспомнила, что ребенок еще не уложен, а опять – почти час ночи…

Засыпая, я думала о дрозофиле. Я представляла ее громадной, много крупней самолета, мухой с пропеллером. Дрозофила взлетала, пропеллер в ней мощно крутился и поднимал вокруг вихрь, он срывал с домов крыши, выдергивал деревья с корнями и от него летели головы. Люди изо всех сил держали свои головы обеими руками, кто не сумел удержать – тот остался без головы. Когда я впервые увидела, как взлетает с заболоченной низинки, поросшей высокой осокой и белоголовой пушицей, перегруженный вертолет МИ-8, я сразу узнала в нем мою дрозофилу: тяжелые рюкзаки завертелись, как мячики, и раскатились, кусты вздрогнули и затрещали, трава кругом полегла и меня качнуло, как при землетрясении. Вертолет хотел, по-моему, сорвать с нашего болотца всю шкуру и прихватить еще торфу из глубины. Но не смог. Подпрыгнул. Еще раз подпрыгнул. Оторвался от земли и косо, будто раздумывая – не нырнуть ли, пошел низко-низко над рекой. Я даже порадовалась, что меня в этот МИ-8 не взяли, так ему было тяжело, еще какие-нибудь двести граммов халвы и ему бы – хана. А без халвы, и тем более – без меня, он все-таки выдюжил: улетел.

А еще дрозофила похожа на птеродактиля. Но это, так сказать, дрозофила в предчувствии вымирания. У Машки, классе – вроде бы – в четвертом, был рисунок: девочка, птеродактиль и косые дома кругом, выполнено коричневым карандашом, очень тупым…

Про то – не рассказать ни ямбом и ни дактилем, как девочка печальная, с зонтом, с ручным гуляла Птеродактилем. А он несчастен был. И одинок. Чего-то все хотел, но объяснить не мог. И мучился жестоко. И девочка была – так одинока. И так странна.

Там я нашла себе подружку, Ляльку Черничину. Лялька была в голубом капоре, в потертой беличьей шубке, и круглые глаза ее ярко светились в темноте. Мы гасили свет во всем доме (для чего пришлось научиться вывинчивать пробки), но Лялькины глаза все равно светились и блистали. На ее глаза можно было выходить в полном мраке, как на костер. Мы выбирали самое темное место на улице (для чего приходилось расколоть пару лампочек в фонарях), но безудержный свет Лялькиных глаз прошибал любую черноту. До сих пор не знаю, что это у нее за свойство, но оно и сейчас полностью сохранилось, проверяем при каждой встрече.

Лялька и сейчас живет в Пензе. Встречи наши выглядят приблизительно так. Раздается бешеный звонок в дверь, я торопливо открываю, думая, что – пожар, весь дом давно сгорел, а я, как обычно, зазевалась, и тут мне на шею с бешеными рыданьями бросается крупная женщина, которую можно бы именовать даже «дама», как у нас в очередях любят выразиться, если не назовут как-нибудь иначе и если бы это была не Лялька – в янтарях. Лялька их любит, и они навешаны у нее повсюду. Естественно, ведь янтарь, по древним поверьям, – слезы погибших от любви. Лялька, правда, от любви не погибнет, ее любят все, кто ей нужен, и даже те, кто не нужен ей совершенно. Она красивая. Но вот слезы – это определенно по ее части, и поскольку все у Ляльки бывает только в степени превосходной, то – рыдания. Она бросается мне на шею с воем и ужасно кричит красивым голосом, что я выгляжу – кошмар, она выглядит – кошмар, уже думала – никогда больше на этом свете меня не увидит.

Это значит: Лялька, слава богу, в полном порядке, дети, муж, престарелые родители тоже пока здоровы, я – еще не настолько изменилась под бременем жизни, чтоб меня не узнать, столкнувшись со мною нос к носу в моей же квартире. Лялька прилетела в командировку, опять – не предупредив, все равно считала, что я где-нибудь на Камчатке, в своем музыкальном училище она по-прежнему счастлива, у нее появилась гениальная ученица (они, кстати, каждый год появляются у Ляльки, не знаю, куда потом деваются), которая послезавтра затмит Рихтера, Стравинского, Мравинского, Добужинского, а она, Лялька, мечтает сходить только со мной в кафе «Север» (это воспоминание юности, когда «Север» был еще не вокзал, а интим) и посидеть вдвоем просто так. Тут же, прямо в дубленке (о, где ты, кроткая беличья шубка!), Лялька несется к пианино, которое стоит у нас зря и, видимо, олицетворяет собою мою скрытую тоску по «приличному» дому, где все поют хором и музицируют, а Макс Планк играет хозяйке на дудочке, и немедленно исполняет, что позавчера придумала ее ученица.

Лялькино педагогическое бахвальство неудержимо. Я только не понимаю, почему она сама не пишет эту музыку, а все спихивает на своих гениальных учеников. Это уже какое-то педагогическое иждивенчество! Если бы у меня была такая безудержная фантазия, как у моей подружки Ляльки Черничиной, я бы шутя отмахивала пару симфоний за ночь и два-три скерцо к полднику.

Впервые мы с Лялькой столкнулись в жизни вечером за нашим сараем возле березовой поленницы, которую мы с папой только что аккуратно выложили. Глаза Ляльки блестели, как два растревоженных неосторожной кочергой угля. Она сидела, привалясь к нашей поленнице, в потертой беличьей шубке, голубом капоре и в сандалиях. Был август, в районе обеда кабазовский поросенок получил солнечный удар и теперь не годился даже на свиную поджарку. «Дрова развалишь», – нелюбезно сказала я. Но Лялька не обиделась. «Мне больше некуда идти», – кротко объяснила она. «Иди домой», – нелюбезно посоветовала я. «У меня больше нету дома», – кротко сообщила Лялька. «Как это?» – я слегка удивилась. «Поклянись, что никому не протреплешься!» – вдруг пылко сказала Лялька и удивительные ее глаза жгуче взблеснули. «Чем?» Я неравнодушна к клятвам, что-то в них есть. «Здоровьем своих детей!» – пылко сказала Лялька. Я отказалась в грубой форме, но глупость ее запросов меня поразила. Отказ мой Ляльку не оттолкнул. «Тогда – самым святым!» – быстро нашла она широкий компромисс. Я понятия не имела, что для меня сейчас самое святое. Велосипед – как у Броника Бречко? Но святое ли это? Научиться нырять с открытыми глазами? Или чтоб завтра ночью мальчишки взяли с собой воровать яблоки в техникумовском саду? Надежды мало, большие пойдут, шестой класс. «Клянусь», – сказала я. Тут Лялька впервые на моих глазах зарыдала своим знаменитым рыданием – взахлеб, с крупными слезами и чистым отчаянием. «У меня никого на всем свете нету», – сообщила она посреди рыданий.

«Ты сирота?» – уточнила я, дрогнув, это страшное слово я знала только по книжкам. Лялька отчаянно закивала. У нее есть, конечно, отец и мать, так кругом все думают, но они ей – никто, это чужие люди, они – неродные, Лялька давно подозревала, но сегодня она убедилась. Ее настоящие родители были пограничники и погибли на заставе, а эти – взяли Ляльку из жалости. Сегодня они ее предали, ужасно – предали, она не может об этом даже мне рассказать, это в ней умрет. Их жалость Ляльке теперь не нужна, она все равно ушла из этого дома навсегда, она ушла голая, взяла только шубку и капор, потому что впереди зима, а самое страшное, что они предали Пал-Палыча, он не мог с ней уйти, она больше уже никогда его не увидит, эти люди его уморят, она просто уверена. «А почему он не мог?» – «Я его не нашла…» Тут рыдания окончательно перехватили ей горло, даже я поняла, что нельзя больше спрашивать, главное я уже знаю.

«Пойдем к нам», – сказала я. «Ты же поклялась!» – блеснула глазами Лялька. Я не забыла, вовсе не собираюсь ее выдавать, но мои родители – мне родные, скажем, что надо переночевать, ну, например, все у Ляльки уехали в Пензу на базар и почему-то не вернулись, а одной страшно ночевать, врать, конечно, не будем. Лялька согласилась, что если не выдавать и тем более – не врать, то она согласна, потому что уже темно.

Мои наивные родители сразу поверили, постелили Ляльке у меня в комнате и стали ее кормить. Лялька ела – как человек, веками скитавшийся без пищи и отчего крова по пустой вселенной и давно потерявший надежду когда-нибудь откушать под мирной кровлей. Мама, обычно не удовлетворенная моим аппетитом, взирала на жующую Ляльку с таким восторгом, что я даже подумала – как бы она меня на нее не променяла. Но Лялькина судьба была столь драматична, что во мне сейчас не было ревности.

Тут к нам в квартиру вдруг ворвалась Черничина-старшая. Лялькина мама была похожа на Ляльку, как большой муравей – на муравьеныша, отличить можно только по размерам. Черничина-старшая ярко блестела круглыми, Лялькиными, глазами, этот блеск затуманился и сразу смылся крупными слезами любви, она всплеснула руками по-Лялькиному и закричала красивым Лялькиным голосом: «Доча, ты здесь?! Мне Кабазовы сказали! Ты же простудишься в шубке в такую жару!» – «Не простужусь, – бесстрастно ответствовала Лялька, неутомимо жуя. – Я потею и сразу сохну, зря беспокоишься». – «Самое страшное в такую жару – вспотеть! – закричала Черничина-старшая. – Лялюша, вернись домой! Папа страшно переживает. Я не нарочно стерла! Скажи, доча, ты меня когда-нибудь простишь?» – «Никогда не прощу», – пообещала Лялька с набитым ртом. Наивные мои родители ошалело внимали этой феерии человеческих отношений, пронизанной недоступными им страстями. «Но я же просто стенку хотела протереть! – страдальчески закричала Черничина-старшая. – Папа опять все нарисовал, как у тебя было!» – «Врешь», – сказала Лялька, но что-то в ней дрогнуло. «Клянусь всем святым! Пал-Палыч уже выходил, я сама видала!» Лялька бросила надкусанный бутерброд и спрыгнула с дивана: «Так бы сразу и говорила». Она так заторопилась, что даже забыла проститься со мной.

Утром я сразу побежала к Ляльке. Она была одна, уминала за столом гречневую кашу. «Ты с кашей разговариваешь?» – вдруг спросила. Но ответа не выслушала, Лялька вообще редко дает – себе ответить. Загребла с тарелки последнюю ложку каши и отправила себе в рот: «Ее уже нет!» Тарелку бросила в раковину, пригрозив вослед: «Гляди, не разбейся!» Тарелка слабенько звякнула. «Я по тебе соскучилась, – объявила Лялька запальчиво, будто я изо всех сил отбивалась. – Ты теперь мне подружка до самой-самой смерти. Сейчас тебя с Пал-Палычем познакомлю». Она подбежала к печке и застучала согнутым пальцем по железной заслонке. «Пал-Палыч, выйдите, пожалуйста. Я вас хочу познакомить со своей подругой», – вежливо доложилась кому-то Лялька. Я и не подозревала за ней такой вкрадчиво-уважительной вежливости. Но ниоткуда никто не появился. Впрочем, я и понятия не имела – откуда ждать, дверь в соседнюю комнату была плотно прикрыта, на входную – Лялька и не взглянула, окно вроде бы не годилось, поскольку второй этаж без балкона, а в печной трубе мог бы, конечно, сидеть трубочист, но навряд ли. Рядом с печкой на белой стене синими чернилами крупно были намалеваны какие-то квадраты, то ли решетка. «Занят, – шепотом сообщила мне Лялька. – Или не услышал». Она постучала погромче и проорала очень вежливым голосом: «Пал-Палыч, это я вызываю, Алевтина. Я хочу вас, пожалуйста, познакомить со своей подругой». Тут я, видимо, слегка отвлеклась. Потому что сразу услышала толстое, безо всякой уж вежливости, Лялькино шипение: «Ну, куда ты уставилась? Он же вышел, гляди!»

Повинуясь указующему ее персту, я теперь увидела, что на белую стенку откуда-то из-за печки вылез крупный паук. У паука было бронзовое тело спортсмена и бессчетное множество тренированных ног, некоторыми он, по-моему, чесал себе за ухом. «Пал-Палыч, – льстиво сказала Лялька, – вот это моя подружка до самой-самой смерти, пожалуйста. Ее Райка зовут». Паук перестал чесаться, оторвал пару других ног от стенки и небрежно качнул ими в воздухе. «Видишь? – пропела Лялька ликующе. – Он с тобой поздоровался. Значит, ты ему понравилась!» Паук вальяжно пересек чернильные квадраты на белой стене – теперь-то я поняла, что это паутина, из-за которой и разыгралась накануне драма в дому, – набрал хорошую спортивную скорость и скрылся в узкой щели между печкой и потолком. «Пал-Палыч к тебе еще не привык, – объяснила Лялька. – От меня он никогда не уходит…»

По сути своей Лялька с годами не изменилась. Я вообще верю, что, понаблюдав за маленьким человеком, который копается щепкой в песочнице, можно многое достаточно точно рассказать о его будущей взрослой жизни. Когда Лялька у меня в Ленинграде моет посуду, то попрекает кружку, что кружка мало заботится о себе и повредила такую хорошенькую, почти узорную, ручку, или собачью кастрюлю, что та – так себя запустила, у нее же скоро все дно проест ржа. Про всякий новый предмет в дому Лялька заинтересованно спрашивает: «А как вы его зовете?» Имея в виду не функциональное предназначение, а исключительно – имя собственное. Поскольку мы с Машкой тоже органически неспособны окружать себя безымянными предметами, то легко и достойно удовлетворяем Лялькину любознательность. По-моему, Лялькина полноправная близость с моей дочерью, которая со многими моими друзьями держится как бездетный, то есть дополнительно остервенелый, кактус, на этом и зиждется. Машка-то определяет однозначно: «В Але занудства нету», она зовет Ляльку «Аля», чтобы, как всегда, четко отмежеваться от остальных.

Как-то вернувшись в дом ввечеру, я была удивлена встретившей меня тишиной, будто никого нет в квартире: Айша не лаяла, телевизор не орал, Машки с Лялькой не слышно. Никто из них троих меня сперва даже и не заметил. В большой, дальней, комнате Машка и Лялька сидели на полу у противоположных стен, а между ними с азартным молодым скрипом бегал складной сервировочный столик, недавно подаренный в дом, который они буйно, молча и метко гоняли друг другу по прямой через всю комнату. Айша взирала на это с оцепенелой завистью и только ворочала за Пьером лобастой башкой. Этот столик сразу получил у нас имя «Пьер Колесников». Колесников, ясное дело, потому что на колесиках. А Пьер – ну, во-первых, у Машки с языка не слезал Пьер Безухов, она впервые нюхнула «Войну и мир», мир – в основном, как всегда с девчонками, а главное – что в самом этом слове – «Пьер» – нам с Машкой одинаково слышится резкий щелчок, как бы мгновенная и четкая створка чего-то с чем-то, а ведь столик этот складной.

«И давно катаете?» – рискнула я наконец заявить о себе. Пьер так же четко пересек комнату, и Лялька, закусив губу от усердия, метко послала его обратно. Айша опомнилась первой. Вспомнила вдруг, что она сторожевая собака, рявкнула. Тут же сообразила, что я все-таки отчасти хозяйка, взвизгнула и бросилась мне на грудь, отчего я шатнулась, задела проигрыватель, с проигрывателя слетела пластинка и разбилась со звоном об пол. Тут Машка подала голос: «Кто это нам мешает?» А Лялька подняла ко мне румяное от азарта лицо с круглыми блестящими глазами и спросила: «Не знаешь случайно – сколько времени?» Я знала, часы висели в аккурат над Лялькиной головой. «Ой, – закричала Лялька, – я же в консерваторию опоздаю!»

Всякий свой приезд, кроме радости общения, Лялька одаривает меня – в качестве, видимо, зримой вехи – здоровенным куском возлюбленного своего янтаря, будто только что отколотого ледорубом от янтарной скалы – так медвян он и свеж. Мне янтарь не нужен. Мне, чтоб Лялька знала, нужно дарить гранат.

С тех пор как я прочитала (никогда не нужно ничего такого читать, это первая заповедь нормальной жизни, но так недосягаемо сложно следовать именно простым заповедям, это всем известно), что кристалл граната есть теневая проекция четырехмерного мира (я беру именно пространство, а не пространственно-временной континуум, где, само собой, четыре измерения, включая время), единственно зримо доступный для нас, трехмерных, оттуда знак, я слегка рехнулась. На кристалл граната часами могу глазеть, ложиться перед ним на пол и свисать над ним сверху, вертеть его перед зеркалом и буравить глазом на свет, лизать его языком, держать его в стакане с водой или катать, насухо обтерев, в ладонях. Никакого четырехмерного мира я по теневой этой проекции представить себе не могу. Но намек важен! Намек всегда сильнее, чем объяснение, как хорошая загадка – глубже своей разгадки. Созерцая кристалл граната, я ощущаю близкое дуновение медитационного транса и начинаю себя сильнее уважать, ибо сроду не ждала от себя способностей к медитации, даже столь популярный сейчас аутотренинг считала для себя недоступным. Но разве знаешь свои возможности? Так что если кто занимается сейчас медитацией, для экспериментов этого рода я рекомендую брать только гранат, лишь кристалл граната активизирует подспудные силы индивида, все другое – беру на себя смелость утверждать – сплошная профанация и пустая трата времени.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю