Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"
Автор книги: Зоя Журавлева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)
Я медленно опустила фламинго за борт, в густую янтарно-соленую воду, только рачок артемия, фламингова пища, светится в ней живыми черными точками, и медленно разжала руки. Вялое тело невиданной птицы осторожно дрогнуло, неуверенно напряглось, осторожно ощутило свободу и рванулось прочь от меня…
Кругами какими я хожу вокруг школы, кругами, кругами. Но я как раз в этих своих кругах идеальная модель «обреченного атома» Резерфорда, вполне планетарная, с летящим по эллипсу электроном, который – в неостановимом лете своем непрерывно теряя энергию – должен необратимо свалиться внутрь себя, на ядро. Ядро – это школа. Электрон – это я. Но ведь, как всякому школьнику теперь известно, электрон все-таки не свалился, физики помешали.
Это все было уже под Москвой, в Орешенках, куда папу перетащил за собой из-под Пензы академик Сюкин. Сюкин был «опальный», так говорили, «ему оставили в Орешенках паршивенький институт, фактически – лабораторию, швырнули все-таки кость, чтобы Сюкин подавился», так говорили. Но Сюкин и не думал давиться. Он был маленький, быстрый, ходил всегда – в белом, похожий издалека на белого гуся, лохматые брови, четкая щеточка усов, много смеялся, смеясь, приподнимал верхнюю губу, будто щерился, и отчетливо блестели мелкие, молодые, грызуньи зубы. Академик был стар. Одинок. Детей не любил. Никогда не разрешал даже заходить в здание института.
У себя, на зеленой даче, как все именовали дом Сюкина, разводил георгины, только – красные, всех оттенков красного. Сюкин сам поливал свои георгины из лейки, и лейка была громадная, почти с него ростом. Академик размахивал этой гигантской лейкой легко, наклонялся к георгинам, что-то им говорил, было неслышно, вдруг громко смеялся и, черпая воду из бочки прямо лейкой, хоть она в бочку едва влезала, резким высоким голосом распевал всегда одно и то же: «Все выше, и выше, и выше!» Дальше слов не знал, не пел дальше никогда. Таких головастых георгинов нигде больше в округе не было. Витька Прокофьев, хулиган, он даже школу уже бросил, совсем – пропащий, хотел как-то забраться к Сюкину и надрать георгинов для Вероники Сьяновой, она Витьку подначивала. Но даже Витька не решился, даже Витьке «было слабо». Ходили слухи, что академик когда-то служил в разведке, не в эту, конечно, войну, а неизвестно когда, может – в войну с Наполеоном, имел именное оружие, имел разрешение стрелять, когда надо, и что по ночам он обходит свои драгоценные георгины с этим оружием, только и ждет случая, чтоб пустить его в ход. Ночью у Сюкина всегда горел в окне свет. Сюкин не спал никогда, так говорили. Толком не у кого было узнать, ибо взрослые на вопросы о Сюкине отвечали неохотно. Тоже, видать, его боялись.
В маленьком флигеле при зеленой даче жил, правда, Горе-Боре со своей матерью, никакие не родственники, а неизвестно – почему. Но Горе-Боре открывал рот только на уроке, когда его вызывали, учился отлично, был на две головы выше всех в нашем классе, сутулился, носил очки, Горе-Боре был вообще переросток, пропустил в оккупации два учебных года, вообще в оккупации – не учился. Когда кто-нибудь из нас к нему приставал, он только краснел и медленно опускал ресницы, ресницы у него были белые. Горе-Боре был такой безответный, что по дороге в школу, куда нас за три с половиной километра возили в курносом институтском автобусе, мы – от нечего делать – привязывали его сзади к сиденью. Пока привязывали, Горе-Боре не шевелился, краснел, делал вид, будто он ничего не замечает. Возле школы мы дружно вываливались из автобуса и убегали. А шофер потом отвязывал Горе-Боре, и Горе-Боре часто опаздывал к началу занятий, но не помню, чтоб кто-нибудь из учителей хоть раз сделал ему замечание. Он тихонько открывал дверь, входил на цыпочках, пробирался вдоль стенки на свое место и садился на самую последнюю парту.
Мать Горе-Боре говорила по-иностранному, папа мне сказал – по-французски, будто бы Горе-Боре даже родился во Франции и понимает, что говорит его мать. Проверить это было невозможно, мы в школе учили немецкий. К Горе-Бориной матери регулярно приходил во флигель милиционер. Она с ним занималась французским языком. Милиционер сидел там недолго, был – видимо – к языку способный. Если Сюкин сталкивался с милиционером у себя на участке, то что-то длинно и отрывисто ему говорил. И так щерился верхней губой, что казалось – академик этого милиционера сейчас укусит. А милиционер был тихий, покладистый, пожилой, очень стеснялся Сюкина и в магазине всех всегда пропускал без очереди, стоять в очереди после него – значило стоять вечно. Он сам все покупал, у него была больная жена, милиционер ставил ей на солнышке кресло и выводил ее под руку. Было не очень понятно, зачем ему при таких заботах еще французский язык.
Я как-то спросила папу. Он сперва не понял. «Что? Уроки берет? – папа захохотал. – Неплохо придумано! Какой, однако же, в самом детстве изначально заложен прекрасный, сохраняющий душу механизм! Мусенька, ты послушай!» – «Я слышу, Саня», – мама сдержанно отозвалась. «Нет, это здорово! Надо непременно Герману Георгиевичу рассказать!» Это было имя-отчество Сюкина, но за глаза его мало кто так называл, говорили обычно: «Наш». «Ага, ты и ей поскорее расскажи, у тебя ума хватит», – сердито посоветовала мама. «Ума у меня достаточно, – сказал папа. – Никаких уроков, Раюша, он во флигеле не берет, там – свои рабочие дела, а соваться в чужие дела неблаговидно». – «Очень исчерпывающе объяснил», – хмыкнула мама. Но, кажется, была довольна.
Иногда, довольно – впрочем – редко, Сюкин ездил в Москву и всегда брал с собой Горе-Борину мать. Говорили, что «наш только зря рискует». Никакого риску тут не было, потому что мать Горе-Боре, хоть и была с виду хилая, прекрасно ходила сама и уж во всяком случае – вряд ли могла быть для академика большой обузой. В Москве они ночевали и возвращались обычно на другой день к вечеру. Из Москвы Горе-Борина мать приезжала с покупками, мне она привезла байковый костюм, о котором я мечтала, такой же как у Вероники Сьяновой, и шапку с ушами. Мы были в курсе этих поездок, так как Сюкин и мать Горе-Боре всегда ехали до города в том же кургузом институтском автобусе, рейсовых тогда не было, нас высаживали у школы, а их шофер довозил прямо до электрички.
В такие дни можно было не сомневаться, что наш автобус обязательно придет, часто же мы ждали его напрасно, автобус был древний, почти как мраморные львы, только – серый, ломался он часто. Тогда приходилось и в школу идти пешком вдоль реки, через лес, через два оврага и потом еще долго-долго вдоль сплошного забора, за которым никто не знал – что, только собаки лаяли. И дальше уже начинался длинный подъем и первые – городские – дома. Из школы-то мы всегда ходили пешком, это было привычно. Хотя поодиночке ходить все-таки не любили, всегда ждали друг друга. Во втором овраге, говорили, «шалят», с кого-то – разные называли фамилии – сняли часы. Часов у нас ни у кого не было. У нас в классе только у Горе-Боре были часы, ему Сюкин их подарил на день рождения, но Горе-Боре в школу свои часы никогда не носил.
Из Москвы Сюкин возвращался всегда веселый, подолгу гулял с папой вечером в парке, мы в парке тогда даже и не играли, можно было ненароком напороться на Сюкина. Я однажды налетела вот так из-за кустов, выскочила за мячом. Ничего страшного, правда, не произошло. Мяч выкатился прямо ему под ноги. «Ты – кто?» – живо вдруг сказал Сюкин и цепко схватил меня за руку. Было известно, что если ему попадешься на глаза, он говорит: «Цыц, мелкота!» И сразу проходит. Только ощерится – и ничего такого. «Ты – кто?» – сказал он. Это было не по сценарию, и я промолчала. «Какой трусливый мужчина, однако, попался», – вдруг сказал Сюкин. У него глаза, оказывается, были зеленые и среди зелени – черная черточка зрачка. Глаза были нестрашные, пожалуй – даже задиристые, «Я – Рая», – сказала я почему-то басом. «Как это – Рая? – он засмеялся, ощерясь, вздыбилась щеточка усов и блеснули грызуньи зубы. – Ааа, прошу прощения, Раиса-крыса!» Дальше потом никто не верил. Академик Сюкин, который детей решительно не выносит и только что их не ест, что всем доподлинно известно, вдруг показал мне язык и так ударил носком ботинка по нашему мячу, что мячик дал вверх свечу небывалой мощи и навеки исчез в бузине, мы его только через неделю потом нашли. Когда Сюкин возвращался из Москвы, говорили: «Наш опять кричал на Трофима», так говорили…
Вчера против дома выклюнулся черный камень – прибыль воды тридцать сантиметров, сегодня утром прорезался галечный островок – двадцать пять сантиметров. Вода в Печоре падает. Ночью она теперь стучит дробно, а при большой воде шум реки ритмичен и слитен. Я сижу на корточках возле воды. Гляжу, как в ее прозрачности призрачно, словно тени, роятся вандыши, мелкая рыбешка – с палец, они же – гольян. Ночью опять был иней, как почти всякую ночь. Хоть и начало августа. И сегодня будет. Солнечно и прохладно, ни комаров, ни мошки. А позавчера вдруг обдало летним почти теплом и мошка сразу взъярилась. Счастье, потом пронесло вдруг мгновенным градом и опять мошки нету. Ветер упруг и вертляв, так и гуляет, восток, северо-восток, юго-восток. И снова ползет с гор кучевка, пышная, густая, как гарь. На острую верхушку иссохшей ели накололась ворона и болтается на ветру. И еще ворона. Эта купается почти рядом со мною, окунает в реку лицо и вроде даже обтирается крылом. Переступила поглубже. Теперь – похоже – голову моет, встряхнулась, подумала, расставила шире крылья и задрала голову к небу. Сушит. Далеко снизу стучит и стучит мотор, это новый лесник Валера добирается к нам с Притыка, тут даже на «Ветерке» двадцать пять минут ходу от силы, мотор – неровно, порой и вовсе смолкая – стучит эдак уже побольше часу, и все еще далеко, за Ведьминым крутом еще. Снова – значит – что-то у Валеры с мотором, опять Шмагин будет возиться, разбирать…
«Чего сидишь, как вондырь?» – Катерина спустилась по воду, хочет баню топить. А чего я, действительно, сижу, как вондырь? Катерина тронула ледяную воду ногой, понравилось, зашла по колено. «Ждешь?» – догадалась наконец ответить за меня Катерина. Она лесник, лихо ходит в тайге. А тайга тут холодная – ель, болотины, замшелые кедры, холодная – в смысле чисто душевном, свету в ней мало, темь, темная тайга, буйно растет и буйно гниет, ходить по ней, эх… Вот уж не думала, что эту неприветливую тайгу полюблю. «Жду», – согласилась я. «А больше – нечего делать?» – «Нечего», – согласилась я. «А чего же с ним не поехала?» Шмагин сетки пошел глядеть, на шесте. «Без него хотелось побыть…» Правда, думала, поброжу одна. «И чего же?» – «Вот видишь. Уже жду». – «Интересная у тебя занятия», – засмеялась Катерина. Набрала полные ведра и легко побежала наверх, к кордону, баня уже дымилась.
Интересная, ага, да, ничего себе, как, конечно, взглянуть.
Вода падает. Еще день-два промедлят там, на центральной усадьбе заповедника, и кээска, пожалуй что, не пройдет. Хоть она – и понтонная, сидит мелко. А на этой кээске мечтает выбраться на большую, так сказать, землю целое семейство с кордона, что выше нас по реке еще почти на тридцать километров. Там уж давно связали узлы, вторую неделю на них сидят, малых детей заматывают да обратно к ночи разматывают, корову в тайгу не пускают, чтоб далеко не удрала. Пропустила по рации, какая у них вода…
Мысли лишь местные, никакой другой жизни у меня никогда не было, я ее не помню, мне ее не надо, зачем она мне?
На камнях, серо-голубых, обросших зеленым мхом, бродят пепельно-серые, с голубизной, легкие трясогузки, кого-то еще находят среди камней, камень держит еще тепло. Вместе со мной сидит и ждет Владьку Шмагина рыжий кот Монстр, именуемый в быту панибратски: Моня. Монстром Владька его величает, когда недоволен Моней или хочет серьезно побеседовать об жизни. Монстр вообще неразговорчив. Мать его в ледоход утонула, воспитала Монстра собака, кошачьего языка он не знает, считает себя – по национальности – псом, охраняет кордон вместе с Катерининой сучкой Лебёдкой, которая – крупная лайка, и когда Монстру позарез нужно все-таки высказаться – он вроде тявкает, мяуканьем это уж никак не назовешь.
Раз как-то с «Глухой кукушки», это ближайший кордон, до него берегом да тайгой около восемнадцати километров, прибежал к Лебедке знакомый кобель Ушлик, прибежал он запросто и без церемоний, будто его позвали на пироги, легко скатился с бугра и потрусил напрямик к шмагинскому дому, где Лебедка с Монстром лениво, от полного и утомительного безделья, догрызали тетеревиные косточки. Лебедка как раз свирепа, чужого уж не подпустит. И на Ушлика сперва рыкнула, но, видимо, женское ее естество притомилось в кордонном одиночестве, она расслабилась сердцем и даже, возможно, завиляла хвостом. Но она забыла про Монстра. Тот сперва просто остолбенел от нахальства Ушлика и женской продажности Лебедки.
Он знал Лебедку с рожденья, и, видимо, такое ее недостойное поведение было для него серьезным ударом. Потом он подпрыгнул, как молодой барс. И беззвучно вцепился всеми когтями Лебедке в морду. Та – могла его лапой перешибить, ибо Монстр силен, но хрупок и невелик. Как любит говорить Владька Шмагин: «мышца много не весит», ударение на последнем слоге: мышца. Но Лебедка завизжала. И отскочила. И побежала к своему дому. А Монстр летел за нею и давал ей пинков, тычков и, по-моему, даже кусал ее в зад. Ушлик его не интересовал. Монстр его раньше тоже видел и не думал, что этот Ушлик разграбит кордон, передушит овец и угонит моторку с поросенком на борту. Он просто стоял за твердый порядок, за твердые принципы, за единство наших рядов…
Гладить Монстра нельзя, он этого не любит, петь и тереться об ноги, как городские кошки, он не умеет. Шерсть у него – как на яке, длинна, дремуча, густа. Называть его «Моня» тоже, наверное, нельзя, фамильярности он не любит, права на это мне не давал. Я и не называю. Глаза у него – как цветок кровохлебки, которой тут много по берегам, обжигают багряным светом, зелень, если и есть, притушена и размыта. Молоко Монстр презирает, пьет только холодную воду, чем холоднее – тем лучше, лакает ее беззвучно, ни одна капля с усов у него не упадет, аккуратен, а когда напьется – лицо у него довольное и по нему бродит словно улыбка. В тайге Монстр шатается сутками, у него там свои дела, которые – его тайна.
Исподтишка наблюдая Монстра, я думаю только, сколь скудна и убога жизнь наших комнатных кошек, про необыкновенные умственные способности коих мы так любим пощебетать. Самостоятельность их иллюзорна, верх независимости – не отозваться на зазывный хозяйский лепет с батареи центрального отопления. Правда, знавала я одного кота, который, будучи жестоко и понапрасну оскорблен главой дома, скидывал с антресолей банки с вареньем, метя хозяину в череп, но точно рассчитать не умел, не попал ни разу, зазря перевел варенье и, наконец, отвел душу, навалив главе дома в сапог, что – несомненно – слишком мелко для истинного джентльмена. Монстру такое и в голову бы не пришло.
Сперва я как бездарный психолог Монстра не оценила. В первый свой день на кордоне пошла пройтись до ближайшего покоса, где стоят местные длинные и узкие, чтоб легче провеиваться ветрами, стога, величаемые «зароды». Ели были темны в прямом солнце, кедры могучи и волосаты, камни дики, черничник велик и крупен, средь кочек парились, засыхая, медвежьи, теплые еще, кучи, глухари взмыли, вращая крыльями, как вертолет, вдруг открылось болотное окно, глубины безоглядной, оно всосало все небо, осока торчала, как меч, а на шиповнике висели ягоды, каждая – с ребячью голову, смотреть страшно, грибы паслись стадами, белые, красные, многих я не знала в лицо, пробежал лось и брезгливо фыркнул на меня. Очень первооткрывательно было и первозданно.
Достаточно далеко я заметила, что за мной увязался котик. Теперь-то я понимаю, что Монстр и не думал за мной увязываться, просто наши пути в тот день случайно совпали, а, может, это я за ним увязалась, он наверняка так считал. Меня удивило, как легко и небрежно он скачет через поваленные стволы, тут ведь – сколько растет, столько и лежит, это не парк. Болото он пересек напрямик, сигая с кочки на тонкие жердинки и опять же – на кочку. Я – предусмотрительно – обошла. Но в чапыжнике, это – непролазное мелколесье, за болотом мы с котиком опять встретились. Я думала, он давно уж повернул к дому. Только б не потерялся, подумала я тогда – пропадет. Звать его стала: «Кис-кис!» Монстр этого призыва не знает, ему нужно резко свистнуть разбойничьим свистом, тогда он повернет ухо, если захочет. Мне это было неведомо.
Возле зародов котик мой вдруг исчез, как провалился. Я бегала, искала, ждала. На кордон возвращалась с виноватой душой, не знала, как уж буду оправдываться. Владька сидел в конторе, при рации. Вид имел отрешенный. Из рации рвались космические шумы, потусторонний треск, странные шорохи, где-то крошилось пространство, ежилась вечность, вдруг прорезался кашель и вроде – насморк. «Василь Гордеич! – гортанно и властно закричал Шмагин. – Как вода? Растет?» В рации вдруг страшенно бабахнуло, небось – взорвалась нейтронная звезда. Или взрыв сверхновой. Радиоволны качнулись, обуглились, и стало пронзительно тихо. Полнокровно пропел рядом комар. Снаружи донеслось внятно: «Ты как накинул, углан?! Ты же юзом его потянешь, а надо катом». Это уж – точно: Валере, новому леснику. Из реки поднимали сейчас баланы, для чего мужики собрались со всех окрестных кордонов, а «балан» – это часть хлыста, из хорошей сосны выйдет три балана.
«Прием, – в пустоту сказал Шмагин. – Прием». И рация вдруг покладисто отозвалась насморочным голосом: «Вода – хорошо. Выросла. На „Жабе“ – подъем семьдесят сантиметров, „Черный мох“ – шестьдесят. У вас как? Прием!» – «„Обормот“ – сорок, у нас – тридцать пять. Перестала расти. Падать будет быстро. Солярку жду. Как поняли? Жду солярку!» – «Позавчера утром вышли с соляркой…» – «А где же они?» – «Дьявол их знает, Васильич! Кукуевку – не проходили, с Кукуевкой была связь. Пьют, наверно, в Нунье. Как понял? Прием!» – «Понял. В Нунье магазин вторую неделю закрыт. Прием!» Рация помолчала, соображая. «Тогда в Сябино, значит, засосались, в Сябино продавщица непьющая, там открыто». Деловая беседа наладилась, эфир только мягко подрагивал и слегка шипел. «Понятно. Потом засядут на „Обормоте“». – «Снимешь», – оптимистически заметила рация. «Чем?» – заинтересовался Владька, обычно у него в голосе эмоций немного, стерильная властность и железная логика. «Руками», – сказала рация. Самое смешное, что приблизительно так потом и было, только у Шмагина руки, как редко бывает, напрямую связаны с головой, вот его отличительная особенность. «Геологи вертолет ждут, два раза лагерь меняли». – «Это – не наше, – отмела рация. – А чего они скачут?» – «Поскачешь, коли затопит. Передай там. Прием!» – «Передам. Где теперь?» – «На Мелком ручье, за Черепом». – Рация высморкалась в космической тишине. «Череп-то хоть нашли?» – «Нашли. Твой. Конец связи».
Владька отвалился от стола и прислушался к шумам местной жизни. «Еще вали, дотащит, здоровый!» – долетело снаружи. «Мерина замордуют, – заботливо сказал Владька, прислушиваясь. Крикнул в окно: – Эй, там – полегче!» В окно было видно, что баланы уже выкатили на берег и теперь смирный мерин Тёпа на волокуше потащит их к кедрам, через кордон, где потом будут ставить сарай. «Я, кажется, твоего кота потеряла», – решилась я, наконец, сказать. «Где?» – безмятежно поинтересовался Владька, «Он за мной в тайгу увязался…» – «Ааа, Моня пошел в обход…» – «Какой обход? Ты не понял». – «Понял. В обход своего участка, Моня знает – в какой. Как же, потеряешь его, разбежалась!»
Монстр вернулся на третьи сутки, мы ушли уже на лодках в верха. Монстр несентиментален и редко снисходит до участия в проводах. Печаль расставания, значит, неведома его мужественному сердцу. Думаю, ничто в мире не может исторгнуть слезы у Монстра. У Владьки – тоже, пожалуй. Помню, я сдуру разлетелась к нему: «У Катерины опять с Игнатом скандал. Нет, она ничего не говорила. Но она сидит за кордоном, на берегу, где сыпучка, плачет и швыряет вниз, в воду, здоровенные камни, вся река уже в вондырях. Может, чего-нибудь нужно делать?» – «Раз плачет, ничего не нужно, – ответил Владька. – Всухую – страшнее». Зато радость встречи Монстр чтит. И Шмагина он встречает всегда на берегу.
Причем, я заметила, что долго Монстр никогда не ждет, он приходит чуть загодя – как на вокзал, где известно расписание поездов. Может, слышит раньше уха людского, как скорпионы или морские анемоны слышат подспудные гулы приближающегося землетрясения. Раз Монстр сидит сейчас рядом со мной, невнимательно щурясь на играющих в прозрачной воде вандышей, значит Владька уже где-то близко. Сейчас взревет за поворотом мотор, длинная лодка легко скользнет в нашу боковую протоку, мотор смолкнет, черная лодка длинно и точно разбежится к большому камню, Владька чуть еще толкнется шестом и соскочит на берег в четко предначертанном месте. Не знаю, как Монстр, а я сразу пойду за Владькой как тень, куда угодно и навсегда.
Пойду яму в огороде копать («картофельные ямы хорошо отделать черной ольхой»), снаряжать на заднем крыльце патроны («как снарядишь, так и поохотишься»), сплавлять старую кедру через Обормот («давно лежит, вон сучки замылились, топором, еще топором, что-то, вроде, держит, пошла!» Кедр – только женского рода, всегда: «кедра».), выбирать еловый корень для тугуна («тугуны» – это стяги у местной лодки, Шмагин делает лодки сам. «Нет, какая же плоскодонка? В ней, гляди, есть развал»), ставить зароды («выше поставишь, ниже возьмешь», его вилы даже просто поднять тут никто другой не может), шариться по болотам, где какая живность, по бобровым речкам («черемуху они не едят, это молодые тренировались, вон – зубы-то мелкие»), где бобры и сколько («это сразу забудь, мы тут не были, их тут нету»), продираться сквозь непродираемую тайгу, сквозь завалы непролазные («через клепину ногу заноси вбок, прямо – ноги не хватит, голый балан, без коры да мха, – всегда скользкий, на него не наступать»), лезть в горы (снегу по щиколотку и убойный ветер), пойду в воду, в огонь и в медные трубы, куда угодно и навсегда, и никогда об этом не пожалею. Я всюду пойду только за Владькой Шмагиным и только за ним одним, на мне его резиновые сапоги, его байковые портянки и его суконная куртка с капюшоном. Я не помню своего имени, роду и племени, у меня нет возраста, дома, дочери, прошлого, я в городе никогда не жила, книг никогда не читала, тем более – их писать, я тут родилась, в этой темной и вездесущей тайге, у костра, и Владька сам принял эти роды, он умеет, и меня взрастил. Я теперь его тень, его собака, рука, нога, его гортанный и вечный голос, приклад его верного ружья, стамеска в его чутких пальцах, лист в его волосах, соринка в его глазу, если эта соринка ему мешает – я исчезну, чтоб не мешать, и меня никогда и нигде не будет…
Ух, долго еще потом, в Ленинграде, еще несколько месяцев, как только глаза мои нехорошо взблескивали и голос вдруг садился, Машка кричала: «Мама, только – не Шмагин! Убью!» Если я могла сдержаться, то сдерживалась. Но еще долго я не могла.
Мне с Владькой Шмагиным – повезло. Мне, честно говоря, на людей вообще везет, хоть есть у меня абсолютно дурацкая слабость: я могу иногда забыть и простить поступок, но слов – не забываю никогда. Поэтому я всю жизнь ошибаюсь в людях. Но делаю это бескорыстно и вдохновенно. Даже ошибка, можно сказать, все равно доставляет мне удовольствие – уже моментом обольщения. Все-таки самый ошеломляющий и прекрасный продукт жизни – люди. Но так, как с Владькой, и мне везет редко. Владька тем для меня несравненен и внеконкурентен, что он, человек неистового дела, и секунды не умеющий без живого дела прожить, мог объяснить всякое свое – даже мельчайшее – движение, его смысл, его потаенную суть и даже его красоту. Владька владел еще и даром слова и был по-настоящему щедр. Необходимость непрерывно рассказывать, что он делает, показывать – как, объяснять – зачем и что отсюда последует, ничуть не раздражала его и не тяготила. Он терпеливо следил, как бездарно и тщательно я все это сама потом пыталась произвести: прицеливаюсь рябчику именно в голову, рябчик сидел смирно, как курица, но я все равно промазала, разжигаю нодью, ни черта все равно не получилось, толкаюсь шестом на меляке, представляю – грациозность этой картинки, хоть лодка, куда ей деться, пошла.
Он никогда не задавал мне глупых вопросов, на кой черт мне обязательно нужно знать, что нордосмия, водяной лопух, что полощется на длинной своей ноге сплошняком по Печоре, не просто увядает таким кричаще-кирпичным цветом, а поражена по осени ржавчиной, и это именно ржавчина так проступает с тыльной стороны листа; зачем надобно мне мгновенно отличать павшую кедру от павшей, к примеру, сосны, сосну отличают по спиральности сучьев, есть – по часовой стрелке, есть – против, сам ствол тоже иногда закручен, а отчего – неизвестно, по-моему, это должно бы заинтересовать специалистов по симметрии; почему мне позарез надо видеть, как белка-летяга проносится в сумерках с лиственницы на пихту и даже нюхать ее помет – издержки любознательности; приставать к нему – из чего делают сани (из березы и стоит это по наряду двенадцать с полтиной), лыжи (из сосны или ели), крепления к лыжам (из рябины, угомонись, она – самая гибкая, вырезают рябиновый пласт, закручивают, перед тем как делать, суешь в кипяток и рябина вновь становится мягкой и гибкой); что такое «шероха» (Катерина при мне случайно сказала, это льдины перетираются в крошку и между ними – «шероха»); как сползает с крыши снег по весне (это называется «тало» – вдруг враз: шшш… Тихо. А потом балки расправятся и весь дом будто вдруг вздохнет: ааах… Эх, отлично это Шмагин показывал, как дом, вдруг распрямившись, вздыхает!); и почему я так радуюсь, что кедровка – «как два пельменя» (так он ее аттестовал), а глухая кукушка кричит: «ук-ук», «ук-ук» и никак эти буквы обратно не переставить, чтобы вышло просто – «ку-ку». Да мало ли, с чем я только к Владьке не приставала…
Помню первую нодью. Ни спальных мешков, никаких там нибудь пошлых одеял у нас, само собой, не было. Он еще на кордоне спросил: «Ты как я или как?» – «Как ты», – сказала я преданно, это сразу переполнило меня горячей гордостью. С собой у нас были только сухари, чай, сахар, запасной свитер, носки и всякое там мыло. Малый джентльменский набор. Иногда ночевали в избушках, там все есть. Но избушки достаточно редки. Владька пошел искать сосну на нодью. Я и тут ни на секунду не отлипала: «Именно сосну?» – «Ель тоже можно, лишь бы сухая». – «А диаметр?» – «Сорок и больше». Он уже рубил, я в последний момент отскочила, так и лезла ему под руку и под эту сосну. Увлеклась нодьей. Потом он разделывал сосну на два балана, а я талдычила – какой же они должны быть – максимально – длины. «Ну, метров пять». Я даже и сдвинуть этот балан не могла. Владька припер без напряга на одном плече. Дальше баланы кладутся друг на друга, а между ними впихиваешь сучки и щепки. Щепки поджигаешь. Они у меня никак не загорались! Погода была – минус ноль, но с градом. У Владьки сразу зажглось. «И дальше?» – я ужасно все-таки нетерпелива. «Ждать», – сказал Владька. И побежал куда-то в темноту за водой. Потом мы чистили хариузов (только – «хариуз», через «з», это заклятье), которых он во мраке надергал, другие охотятся за ними часами, видала, но у Шмагина – блесна собственного изготовления и «хариуза он чувствует, хоть хариуза неинтересно таскать, дергай да дергай, щука хоть упирается» (так он тогда сказал), будет опять уха, она надоела, но что поделать. Надо лишь подождать, пока образуются угли. И уже потом (Владька аж потянулся. Неужто может устать, как человек?), часа через полтора, нодья, считай, раскочегарена, всю ночь обеспечено стойкое тепло, никакого огня или дыма, просто – теплый жар. Тогда «нодья, как мы говорим, шаит», так он объяснил. А пока что пошел мелкий снег, нодью снег не перешибет, о, нодья…
Нодья шаила, снег сыпался, ветер летел с близких гор, кедра над нами гудела, речки не слышно. «Славно выспимся», – сказал Владька. Он устлал землю ветками, бросил поверх свою куртку, свой свитер. Оглядел это ложе с пристрастным прищуром и опять исчез в темноте. Застукал топор. Я за ним не пошла, сомлела от жара. Принес какую-то орясину, а, осинку, и наделал из нее, бедной, кольев. «От волков?» – лениво пошутила я. «А гляди – уклон, – он ткнул в ложе. – Скатишься во сне. Сейчас кольями тебя подстрахую». – «Да плюнь, я их все равно сворочу». – «Не своротишь». Я попробовала, кол сидел – как дуб. Хоть бы какой пустяк он бы плохо сделал! Я б придралась, внутренне прицепилась, потом бы еще чего-нибудь, невозможно жить в таком восхищении от совершенства.
«А ты чего-нибудь не умеешь, а, Владька?» Он подумал. «Зубы заговаривать не умею, – честно признал, подумав. – У Катерины болели. Попробовал. Нет, не вышло». – «А снегоход подымешь одной рукой?» – «Не пробовал, – смех его тоже потрескивал, как и нодья. – Может и подыму». – «Правда, что к тебе сестра приезжала прошлым летом, а ты ее дальше кордона никуда не пускал, даже за брусникой к зародам?» – «Правда. У нее пропуск был только на кордон. Тут не музей, заповедник. Нечего зря ходить, пугать, мять». – «Чего бы она помяла? Пропуск! Ты, Владька, зверь. Сестра от скуки проревела весь отпуск. Истинно про тебя говорят, что зверь». – «Чего ей реветь? Загорала. Купалась». До расспросов Владька никогда не унизится, кто и что там про него говорит.
«А еще говорили, что в тебя докторша влюбилась из леспромхоза. Молодая. Красивая. Москвичка. Ты сперва тоже в нее влюбился. Жениться хотел. Она у тебя на кордоне жила, корову доила и пекла хлеб…» – «Хлеб Катерина пекла», – поправил Владька, нет, честность его погубит. «А потом ты ее прогнал…» – «Человека нельзя – прогнать». Это верно. «А потом ты ее прогнал, она, чтобы быть к тебе поближе, перевелась в Пеньки, прибегала к тебе бегом, по тайге двадцать три километра, кричала тебе с того берега, а ты ее к себе не перевозил и Катерине с Игнатом запрещал перевозить. Она покричит, постонет и бежит ночью обратно в Пеньки через тайгу…» – «Красиво», – оценил рассказ Владька. «Зверь», – сказала я. «А зачем она бегала?» – «Любила, может?» – высказала я смелое предположение. «Нужно было, чтобы я – бегал. Тогда имело бы смысл перевозить». – «Резонно», – не смогла я не согласиться. Снег сыпал сильнее. Владька и себе изготовил ложе: поплоше, веток чуть-чуть, никаких ковров и под открытым небом, мое – прикрывала кедра. «Даже не спросишь, откуда знаю…» – «Да все тут все знают. Тайга не город, не скроешься. Ну, откуда?» – «Из бани», – доложила я. «О, баню я люблю», – мечтательно сказал Владька. «Я тоже люблю». Самое странное – искренне же сказала, любила в этот момент, все искренне и нежно любила, что любит Владька Шмагин…