Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"
Автор книги: Зоя Журавлева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
«Ты, говорят, Юрку Васильева прибрала к рукам?» Ишь, и до Татки, наконец, дошло. Этого вопроса Нина Геннадиевна ждала целый вечер, может – из-за него и пришла. «Ну, к рукам его не приберешь. А работает у меня, да». – «„У меня“, Нинча, это звучит барски», – неряшливо хохотнул Володька. «У меня в школе», – сухо уточнила Нина Геннадиевна. «У него в той школе были какие-то неприятности?» – жадно спросила Татьяна. «У Васильева всегда неприятности», – усмехнулась Нина Геннадиевна. «И какие?» – «Да как тебе, Таточка, сказать! – Нина Геннадиевна вдруг почувствовала, что рассказывать ей не хочется, хотя, может, она только поэтому и пришла – поговорить о Юрке, расслабиться со своими, да какие – свои, были свои когда-то, давно уж, у каждого своя взрослая жизнь, у Татьяны вон внук уже в соседней комнате спит. Докончила неохотно. – Очередной штопор. Ни с кем из коллег слова за зиму не сказал, в учительскую даже носу не сунул. Кому понравится?» – «Я слышала, слышала, – горячо закивала Татьяна. – А из-за чего?» – «Было вообще-то – из-за чего, – вздохнула Нина Геннадиевна. – Другое дело – как. Васильев как-то не по-человечески все умеет, знаешь же его». – «Знаю, – засмеялась Татьяна. – Он один не меняется. Не женился?» Ясное дело, старая любовь не ржавеет. «Нет, вроде…» – «Что, Нинча, старая любовь не ржавеет?» – вдруг подал голос Володька. Он смотрел вниз куда-то, с балкона, словно бы и не слушал, обрюзглое лицо его в полумраке было незнакомым, усталым, чужим. Старое уже лицо. Нина Геннадиевна сперва даже не поняла, что он – ей. «Какая любовь? – удивилась медленно. – Ты, Володенька, перепутал, любовь – это по таточкиной части». Татьяна счастливо зарделась. «Таточка Таточкой, это всем известно… – доверительная растяжка, из юности, опять вдруг сделала его родным: небрежно и легко стареющий мальчик из ее молодости. – А ты, Нинча, – человек тайный. Но я-то помню, как ты на него смотрела тогда в раздевалке…» – «В какой еще раздевалке?» – «В факультетской. Помнишь, когда наводнение было и раздевалку затопило?» – «Пятьдесят шестой год», – вставила Татьяна. «Ага, – он небрежно качнул неряшливой головой. – Все к черту затопило, мы прямо в воду ныряли за пальто. Юрка вынырнул. И ты на него смотрела. А я, дурак, тогда хотел, чтобы – на меня». – «Ерунда какая», – засмеялась Нина Геннадиевна. Но вдруг у нее заломило затылок. Надо же, глупость какую вспомнил! Юрка шел тогда прямо на нее, ботинки у него хлюпали, длинный, длинная тонкая шея, куртка коротковата и с нее текло струями, огромные глаза в каплях, будто – в слезах, черные волосы на висках прижаты, и голова поэтому узкая. «Ниночка, я твое пальто не нашел. Ты куда повесила?» Ишь чего вспомнил! «Господи, мало ли кто и как на кого тогда смотрел!» – «Не говори, Нинча. Юрка тебя любил. И ты, главное, его ведь любила. Но он же был такой заурядный, тугодум и вечная куртка жала под мышками, помнишь? А твой Анатолий – такой блестящий, верно? Такой молодой, а уже хирург! Он теперь, кстати, кто?» – «Толя? Толя сейчас главный врач в клинике», – механически ответила Нина Геннадиевна. «Такой профессии, Нинча, нету. Главный врач! Есть – просто врач. Ты правильно выбрала. Юрка тебя все равно бы бросил». – «Я бы сама его бросила», – сказала Нина Геннадиевна, сама себе удивляясь, что еще поддерживает этот нелепый разговор. «Нет, он бы тебя раньше бросил», – вдруг серьезно сказал Володька. Ерунда какая-то. Но затылок ломило все сильнее…
Домой Нина Геннадиевна возвращалась одна. Едва отделалась от Володьки. Трамваи уже не ходили, такси не было. Шла пешком, почему-то по трамвайным рельсам. Избитость была во всем теле, вот тебе и отдохнула среди своих. Думать ни о ком не хотелось. Особенно – о себе. Не о Володьке же? И уж тем более – не о Юрке Васильеве. О Васильеве Юрии Сергеевиче. Который вчера опять записал в классном журнале девятого «Б»:
«Урок сорван по вине директора школы, отправившего ребят на подсобные работы».
Да, было крайне неосмотрительно – отправить подрезать ветки возле школы мальчишек именно из «Б». Но кусты вдруг так разрослись. Но опять была инспекция, срочно-срочно. Но вылетело из головы, что в девятом – замена, вместо географии – вдруг да геометрия. Да, она сняла с урока девять человек, и как директор имела полное право. Не записать в журнал он, конечно, не мог.
Не Володькино это дело – судить. Но она правильно выбрала, как Володька справедливо отметил. У нее благополучный дом, сейчас это редкость. Сын, главное, хороший. Ласковый, что сейчас редко. Институт закончил. Работа ему не нравится. Дети теперь сами не знают, чего хотят. Слишком часто – ничего не хотят. Это она знает. Это верно, многие не хотят. Но вынянчилась категория взрослых, которые тоже не хотят для себя вроде бы ничего. Мужчин. Тот же – Володька, уточнила она со злорадством. Женщины такие были всегда, на то и женщины, матери, это слишком много само по себе. Жены, которые держат дом, это тоже много. В конце концов – пусть предметы роскоши, для украшения мужских жизней.
Но чтобы – мужчины? Главное их отличие – абсолютная асоциальность, хоть они читают газеты, слушают радио, смотрят телевизор и назубок знают всех политических деятелей мира. Такие мужчины часто работают, но никогда – с увлечением. Работа – просто чтоб жить, иметь одни брюки и пару рубашек, им много не надо. К бытовым удобствам они, как правило, равнодушны. Накопительства, о коем так много сейчас разговоров, лишены начисто. Многие из них образованны, уйму знают, все читают. Но знают и читают – лишь для себя, у них нет потребности как-то это реализовывать. Более того, любую реализацию они числят профанацией знаний, высказанное – уже обесценено, сделанное не для себя – затрата в пустоту. Они умны для себя, не для близких даже. Ибо близкие тоже как-то им не требуются, привязанности проходят словно бы по периферии их душ. Они кончают режиссерские факультеты, институты культуры, инъязы, МАИ и ЛЭТИ: мало ли что, все равно. И постепенно уходят куда-то вбок. Вдруг к лету сбиваются в стаи и строят коровники в Коми АССР или частные дачи в Карелии по индивидуальному проекту. Они строят отменно, на самом высоком уровне. Строя, читают Тредиаковского, Джойса, Томаса Мора или Кортасара. Наниматели за честь считают с ними поговорить. Как лишенные социального честолюбия, карьеры не делают никогда. И в обществе постепенно происходит то же, что в школьной пионерской дружине, когда в совет дружины набираются одни только старательные девочки и старательно организуют общественную жизнь школы.
Ужасающая скука пронизывает такую жизнь. Еще более ужасающая, если старательные девочки, кроме того, должны воспитывать собственных детей, выполнять производственные планы, бегать по магазинам, обслуживать асоциальных мужчин, любить их, голосовать и быть избранными, где уж тут место радости, красоте и прочим излишествам. Лишь бы вытянуть воз повседневных забот и лишь бы не надорваться! И надрываются – в дрязги, в нервы, в истерики, все бегом и все наспех, работа, дети, семейная жизнь. Обвешанные продовольственными сумками эти всевозрастные девочки заполняют вечером городской транспорт, потом – театры и филармонии, ночью стирают или скребут полы в своих коридорах, утром бегут на службу. Летом ходят в туристские походы, зимой – на лыжах с рюкзаком…
Мир – был неплох, когда я в нем поменьше понимала. Теперь не понимаю ничего. Но это слишком много – для Начала и слишком мало – для Конца его.
Видите, дорогой сэр, сколь велико мое восхищение Геенной Огненной (это не прозвище, не беспокойтесь, это – исключительно между нами), прикрывающей своим служебным телом Ваш уважаемый максимализм! Я даже довольно неловко вложила в сердце ее кое-какие собственные мысли и отдала ей свою тяжесть в затылке. Это, положим, еще невелик подарок. Я даже попыталась сделать Геенну Огненную Вашей первой любовью, что само по себе – уже недопустимый перегиб. Но как иначе объяснить ее мягкость и долготерпение применительно к Вашим эскападам, когда Вы вдруг врываетесь в ее кабинет посреди бела дня с криком: «Я последнее время не вижу идеи в развитии нашей школы!» А она – вместо того, чтобы сразу поставить Вас на место – вдруг снимает очки, прекращает увлекательный разговор с завхозом насчет новой швабры или даже с инспектором роно насчет недостаточного уровня воспитанности какого-нибудь шестого «А», выразившегося в том, что вот только что, на прошлой перемене, этот шестой «А», как бешеный, рванул прямо в буфет и даже не подумал уступить в коридоре место инспектору роно, а отдельные его представители даже ударили инспектора головой в живот, правда – небольно, но все-таки, и мягко улыбается Вам: «Присядьте, пожалуйста, Юрий Сергеевич! Я сейчас освобожусь, и мы с Вами потолкуем насчет идеи. Меня это тоже последнее время волнует, особенно – уровень преподавания в младших классах. Не возьметесь ли Вы провести цикл бесед для учителей начальной школы?» Согласитесь, что это – странно. Ведь мы с Вами доподлинно знаем, что Нина Геннадиевна Вогнева, мягко говоря, бывает с другими несколько другой.
Простите, что я попыталась объяснить это противоречие примитивно: сделать ее Вашей первой любовью. Может – даже единственной. Ведь семьи у Вас действительно нет. А должна же быть у человека какая-то, хоть тайная, привязанность, кроме школы! Или не должна? Помню, как на открытом уроке в пятом «А», который летел и звенел, как стрела оперенная, учителя-прихожане по пятеро жались на партах, только бы поместиться, чтобы всем желающим втиснуться, пятый «А», ничего заранее об открытом этом уроке не знавший, гордый, взъерошенный, непреклонный в своей победоносной умелости, весело и мгновенно так и хватал из Ваших рук примеры, задачки, знания и сопоставления, так прямо и склевывал на лету, да еще успевал как-то отбиваться вопросами и праведными сомнениями, почти никто из взрослых на такой скорости решить ничего не успевал, только захлебывался темпом, крякал да ежился, директор стояла в полуоткрытых дверях, и лицо ее шло красными пятнами горделивого волнения. Вы же были легки, остроумны, блестящи, мне хотелось в тот час умереть за Вас каждую секунду, но просто некуда было всунуться своей геройской гибелью, а рядом со мной пожилая учительница все шепотом спрашивала: «А почему он – в школе?» И дальше, за ней и вокруг, я слышала только шелест губ восхищенный: «А как это они у него? А у него нагрузка, конечно, маленькая? А у него классного руководства нету? А у него семья есть?» Чувствуете?
Они, пораженные в самое свое педагогическое нутро, тоже так чисто и наивно хотели Вас упростить. Вы потом, в учительской, еще удивлялись, что никто из них ни о чем Вас не расспросил, отглядели, мол, урок, как кино, сказали «спасибо» и – все дела. Вам было тогда обидно. Вы были неправы, как всегда. Урок летел в таком недосягаемом темпе и блеске ребячьей мысли, что это нужно еще переварить. Тут сразу и не найдешься, о чем и как спросить. По существу. И, главное, по-видимому, чувствуешь – спрашивать бесполезно, ибо за этим летящим блеском стоит изнурительная и повседневная работа такого уровня, что никакими вопросами ее не сделаешь легче или доступнее для себя. О таком уроке можно потом только думать и думать. Или уж – поскорее выкинуть его из головы, чтобы жить, как прежде.
Я, честно теперь признаюсь, изо всех сил не давала им тогда сладкой возможности – упростить Вас. Я, за Вас, неутомимо и во все стороны отвечала на вопросы. «Почему он в школе?» – «А где ему еще быть? Он же учитель». – «Ну, в институте…» – «А ему нравится в школе». – «А почему не в математической?» – «Ему нравится – в обыкновенной. Он элиту не любит». – «А тут дети действительно по микрорайону?» – «Естественно. Обычная же школа». – «Не похоже». – «Очень даже похоже. Обычные дети, которым интересно. Блатных у нас нету». – «Обычным обычно неинтересно…» – «Это как учить!» Ух, меня распирала гордость. Мне было гордо, что они меня принимают за Вашего коллегу. Мы даже переглядывались с Геенной Огненной и на моих щеках были, по-видимому, такие же пятна. «Ну, ведь не все же учителя у вас такие…» – «Почему? У нас все – такие». Пусть знают наших! «У него классного руководства, конечно, нету?» – «Напротив. Конечно, есть. Классное руководство, кружок, факультатив». – «Значит, мало часов». – «Вам и не снилось, сколько у него часов». – «Когда же он успевает? Он что, простите, кончал?» – «Университет». – «И сразу в школу пошел?» – «Он и хотел – в школу».
Как видите, они весьма даже интересовались. И были даже вопросы в самую точку. Одна толстая тетенька, например, спросила: «А как же после него урок-то вести? Я прямо не представляю». – «Ничего, ведем», – сказала я бодро. Как Вы понимаете, тетенька была абсолютно права. Я сама не представляю, как после Вас вести следующий урок. И всегда завидую бесстрашию и стойкости в класс после Вас входящего. «Своих детей у него, разумеется, нет?» Вот уж тут я взяла грех на душу, иначе – значило Вас предать. Им так хотелось все это объяснить хотя бы Вашей стопроцентной свободой от бытовых забот, преданная жена подносит Вам обед на красивом подносе и помогает проверять тетрадки по тригонометрии. «Семья, своих детей – трое». – «Трое?..» Тут они совсем скисли. Я даже, пожалуй, перебрала, за глаза хватило бы и двоих, самое трудное для меня всегда – соблюсти меру.
Никто ведь не завидует одиночеству, не считает его возвышающим душу стимулом и очень многие даже его боятся. Но общество почему-то частенько отыгрывается на одиноких. Квартиру дают неохотно и в последнюю очередь, отпуск – в самое неудобное время. Зачем ему, одинокому, отпуск? Его же никто не ждет! Мог бы и вообще поработать. Понятно, что хорошо работает, больше ему и заняться нечем. Свободен. Сам себе господин. Когда я вдруг злюсь на Вас, потому что опять чего-то не понимаю, я тоже думаю – конечно, когда над ухом никто не бубнит, конечно, когда под локоть никто не толкает, конечно, когда душа ни за кого не болит, тогда, круглосуточно самосовершенствуясь, можно с простым кайлом достучаться и до ядра земного. Но ведь это неправда! И кому ведомы Ваши заботы и как, за кого и за что болит Ваша душа? И преданной жены, наоборот, нет, чтобы разделить заботы и боль.
А зачем их делить? Зачем тебе вообще жена, миленький? Если ты все равно пожизненно и круглый год занят чужими детьми и больше тебе ничего не нужно для счастья?
Здравствуй, мой окольцованный сокол под названием – пустельга, словно в обмороке глубоком все живу, живу без тебя. Облетают, как листья, люди в опустелом моем саду, словно белый потерянный пудель все бреду меж ними, бреду. А зрачок мой недвижно упорен, все отыскивает средь них – только тайных, и только черных, только тех, что тебе сродни. Полегчало ль твоей беспощадности или только устал чернее? Все гляжу с беспощадной жадностью, как закат в черноте алеет.
Попытка портрета. Он черно-белый, внутренний цвет Его темно-синий, но не холодный, а пульсирующий, горяче-темно-синий. Внутренний его ритм – «Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня», размер «Соловьиного сада». В этом ритме всего ощутимее: удивление. Удивление каждым днем и каждой в нем минутой. Пространственная Его форма – воронка, глубокая, вроде бы керамическая, что-то толстое и непрозрачное, во всяком случае. Его речь для меня – холмистое предгорье, увалы, голубоватый лишайник, крупно-резной, видимо, кладония, и черные неправильной формы, но скорее – к овальным, чем резким, камни, думаю, это базальт. Пейзаж холодноватый, очень четкий, надежный. Его время – ранние сумерки, когда все особенно четко, перед мигом, когда все углы и грани смываются. Интенсивная четкость. Его время – первый осенний заморозок. Молчание Его, которое долго мучило меня пустотой, полным обрывом связи, сейчас дает даже покой своей абсолютной наполненностью. Его молчание – цельность. Мысль не обрывается этим молчанием, оно для меня – как конец «Гамлета». Глаза его гаснут при этом медленно, они еще догорают высказанной мыслью, в них еще глубинное проживание. Интересно следить, как глаза Его продолжают ворошить и лелеять уже отзвучавшие слова. Его улыбка – протай вечной мерзлоты в тундре, куда вдруг проваливаешься ногой, протая этого никогда заранее не определишь. Улыбка Его всегда долгожданна и всегда неожиданна. Мешают узкие губы, иногда в них не то жестокость, не то жертвенность.
Другая попытка. Крашенные под солому волосы, ломкие, в отличие от настоящей соломы – совершенно без блеска, сероватые даже, плохо причесанные и мелко завитые, на крупной голове без шеи. Надо лбом и у висков уже отросли седые и между безжизненной сединой и безжизненной серостью – тусклый, безжизненный, слом. Широкие руки с короткими пальцами, ногти неровно пострижены, словно их грызли неровными зубами. Глаза тоже серые, имеют тенденцию отвердевать. Но воля в них, пусть не ум – разум. Голос, будучи обращен к ученикам, резко взлетает до устрашающей визгливости: «А ты куда бежишь? Какой класс? Вернуться обратно! И мимо меня тихим шагом пройти!» Или: «Куда? Зачем? Это учительская! Что нужно сказать, когда входишь в учительскую?» С подчиненными педагогами тоже властные, но с капризинкой нотки: «Валерия Афанасьевна, если не затруднит, я очки в кабинете забыла». Валерию Афанасьевну ничто для начальства не затруднит. Побежала – с вялостью, каковую в тридцать с небольшим лет иметь, наверное, даже утомительно. Сразу всем корпусом – поворот ко мне: «Видали, как двигается? С такими приходится работать! Сам не сделаешь, никто не сделает!»
Один раз только слышала я доверительный разговор с ребенком. Ребенок – выше ее, восьмой класс, в школу не ходит вообще, двойки, предварительные пока, карандашом понаставлены в журнале по всем предметам. А выпускать все равно надо. Вот с ним – нежно: «Николай, ты слова Юлии Германовне можешь выучить? Там немного, она покажет. Можешь выучить, да?» Николай даже и не кивает. Но, кажется, слушает. «Ты же толковый человек, не какой-нибудь Коровин. Ты, пожалуйста, выучи и приди завтра часиков в восемь. Придешь?» Николай чуть дернул головой. Это окрыляет. «И еще. Тебе Галина Ивановна даст задачки. Это надо решить!» – «Мне не решить…» Он отверз уста. «Решишь. Я же не говорю – всю алгебру выучи. А эти задачки – можно. Не к Васильеву посылаю, счастье – не его класс. Я же тебя посылаю к Галине Ивановне, она все покажет, человек умный, не какой-нибудь Коровин, напишешь. И завтра надо ей сдать. Сдашь?» Мнется. «Сдашь, Николай! Тебе можно доверять, не со справкой же тебе выходить. Ты не какой-нибудь Коровин…» – «Ну», – согласился, наконец. Вышел.
«Вот с каким добром приходится работать, видали?» Резкий, режущий даже, голос – будто ножом водят по стеклу…
Но ведь это она же стояла в дверях на Его открытом уроке в пятом «А», и красные пятна гордости бугрили ее лицо. Это с ней же мы тогда переглядывались – как сообщники. И она же, будучи еще завучем, удержала Его в школе сколько-то лет назад. Я-то уверена, что Он все равно бы никуда не ушел, не смог бы. Но ведь Его могли хорошенько попросить. А когда сильно просят, приходится уходить.
Конец августа, суматошные деньки, день вообще неприемный, но эавроно оказался на месте, у себя в кабинете и, кажется, один. Повезло. Вы этого нового зава видели уже на активе, он Вам понравился, энергичный, до сорока, то есть в расцвете, говорил по существу, аудиторию чувствовал, умел снять напряжение шуткой, усталость – неожиданным словом. Вы это очень цените. Зав Вас до этого, естественно, не видел.
В роно Вы пришли, конечно, не из-за себя, из-за себя Вы сроду никуда не пойдете. Одному Вашему бывшему выпускнику – окончил Герценовский институт, тоже математик, – не повезло, скажем так, со школой, его молодой и занозистый энтузиазм как-то не находил там пока достойного понимания, уже возник конфликт со старшими коллегами, с руководством, дали на ближайшее полугодие непонятно мало часов, хоть часы – были, уже замаячила опасность, что молодой преподаватель по горячности сменит жизненную стезю, а он педагог прирожденный, это еще в школе чувствовалось, и от этого потеряет только опять же школа. Словом – выпускнику было худо, а Вы хотели, чтобы ему было хорошо. Обычная Ваша тупая уверенность, что каждому непременно и сразу же должно воздаться по заслугам, что старшие должны помогать младшим, что надо радоваться чужим успехам паче своих неудач, что главное – чтобы дети были в выигрыше, а ученье для них – радость и страсть. Вы пришли в роно объяснить заву эту простенькую ситуацию.
В приемной сидело два-три человека с засохшими лицами. Видно, сидели они давненько. В них не было раздражения, а, наоборот, все роднящая и объединяющая покорность. Вам сразу же шепотом объяснили, что зав, к счастью, на месте, пока не принимает, но сказали – ждать. Секретарша, лучащаяся блондинка, сговаривалась по телефону о встрече. Никак не могла сговориться, чему внимали с должным сочувствием. «Светуля, значит я к тебе вечером подскочу, – говорила в трубку секретарша. – Ну и что? Ааа. Заметано. Ты сама ко мне подскочишь? Ааа. Заметано. Значит, Светуля, я к тебе подскочу?» В «Светуле» есть, кстати, занятное сочетание – света, как энергии, со стулом, как с частицей, соединение этих несоединимостей рождает дополнительный нежно-лучащийся эффект. Вы заметили? Бытовые беседы вообще переполнены этими виртуальными пасами, в них бездна трогательно-языковой пыльцы. Боюсь, что Вы к этому равнодушны, для меня же – радость непреходящая. «Но кто же к кому подскочит, Светуленька? Ааа, я не поняла…»
В наш торопливый век главное – уметь выждать. Вы же нетерпеливы, это Ваша беда. Вы сразу рванулись к кожаной двери. «Нельзя», – сказала секретарша. «Почему?» – удивились Вы. «Потому, – отрезала секретарша. И тут же заворковала в трубку: – Я не тебе, Светуля, я не тебе. Тут, один…» – «Простите, не понял», – очень спокойно сказали Вы. Но секретарша у Вас не училась и в сгущении Вашего спокойствия, естественно, не почуяла опасности. «Занят?» – уточнили Вы. «Я вам отчет давать не обязана, сказано – ждите, – отрезала секретарша. Сейчас она была скорее брюнеткой, ибо ее неприязненность к Вашей блошиной спешке все кругом окрасила в черноту. – Прости, Светуля, мешают разговаривать». Однако она почти сразу же положила трубку и теперь шелестела бумажками.
Возможно, завроно был действительно занят. Может, он думал. В наш век буйной, тотальной и готовой информации иногда тянет просто подумать. Вдруг абсолютно самостоятельно и собственными значками вывести, к примеру, постулаты Эвклида, как в свое время сделал маленький Блез Паскаль, когда папа-Паскаль запрещал ему заниматься математикой, считая, что сын не дорос еще до этой королевы наук. Нечто подобное было, помнится, и с малолетним ван дер Варденом (помните? Из Геттингенской плеяды времен Гильберта-Куранта), который тоже собственноручно изобрел, в сходных же жизненных обстоятельствах, свою тригонометрию, заменив традиционные символы – собственными. Примеры эти не единичны. Может, нам давно уже нужно прятать от наших детей учебники? А не талдычить о необходимости и общедоступности знания? Ввести в обучение некий, что ли, элемент запретного плода?
Впрочем, Вы приблизительно это и практикуете. Когда вдруг упорно начинаете ставить кому-то «пять», «пять с тремя плюсами», «пять с шестью плюсами» – за неответ, за несделанное недельное задание, за чистый лист на контрольной, когда упорно и ежедневно повторяете, что «Вите Голышеву это правило не нужно запоминать, оно ему не потребуется в дальнейшей жизни» и что все, конечно, знают, что завтра факультатив вместо шестого урока будет нулевым, но конкретно к Вите Голышеву это не относится, у него и так «пять», ему приходить не нужно. Я даже помню случаи, когда на основании пятерок такого рода Вы бесстрашно выводили «пять» за полугодие. И вся учительская изнывала от зависти, что вот у Вас Голышев, оказывается, работает, как зверь, а по всем прочим предметам ему «кола» не натянешь. Надо отдать должное Вашей интуиции. Те, к кому Вы вот так вдруг цеплялись, психической этой атаки долго не выдерживали.
Но что значит – долго? Для Вас-то это всякий раз было – вечность. Вы-то каждый вечер записывали себе в дневник (ух, как Вы старомодны: ведете дневник!): «Очень трудно с Голышевым!», «Я отчаялся с Витей Голышевым», «Витя опять не слушал на уроке», «Голышев глядит угрюмо и мимо меня», «Что же, что же мне делать с Голышевым???» Но вдруг мелькало: «Краем глаза заметил, что Витя Голышев сегодня списывал с доски недельное задание. Он прикрывался локтем, я сразу же сделал вид, что ничего не вижу. А вдруг?» Но завтра – снова: «Голышев ничего не слышит, глаза пустые. Что делать? В четверти снова поставил „5“. Приходила его мать, плакала от счастья, я Витю хвалил. Куда иду?»
И вдруг наступал-таки такой отчаянно-прекрасный день, когда во время Вами же спровоцированного, затрудненного и общего молчания на уроке именно из Вити Голышева непроизвольно вырывалось нечто. В чем – неожиданно для всех, кроме Вас, был вдруг смысл. И даже крохотная, в пределах давно прошедшего шестого класса, математическая истина. Как же цепко Вы за нее хватались! Вашему наивному удивлению не было ни конца, ни предела. Вы ухитрялись из этой вдруг сорвавшейся крохотной истины вытащить прямо открытие для всех. Класс уже во все распахнутые глаза созерцал нового Голышева. «Нет, Витя, так нельзя! – поражались Вы. – Нельзя так меняться прямо у меня на глазах. Я могу этого не вынести! Нужно же привыкнуть, нужно же постепенно. Анюта, поставь Вите Голышеву „три“ с минусом. Поставила? Поздравляю, Виктор!» Вы жали Голышеву руку. Голышев краснел. Вы говорили: «Спасибо. Ты очень-очень меня порадовал. Я как-то упустил возможность взглянуть на эту задачку с такой стороны. Я очень-очень тебе благодарен». – «Не за что», – мрачно говорил Голышев. Но даже в том, как он вздымался над партой навстречу Вашей руке, было сейчас некое свободное, несвойственное ему достоинство честно завоеванной вершины. Он сто раз мог еще потом провалиться в свои низины. И, конечно, проваливался. Но ему самому в них теперь было как-то скучно. Тесно, что ли, не знаю. Во всяком случае в учительской все чаще мелькало: «А Голышев-то, знаете, какую мне карту сегодня начертил?! Хоть на ВДНХ!» – «Голышев? Нет, не дурак. Определенно – не дурак. Химия у него пошла». – «Мне тоже вчера вполне грамотный пересказ сделал. Запас слов, конечно, маловат». – «А у вас он – как, Юрий Сергеевич?» – «„Три“ в четверти будет», – сообщаете Вы. «Три? – Все поражены. – Он у вас так скатился? Было же – „пять“?» – «Скатился, – фальшиво вздыхаете Вы. – Бывает. Но надежды я не теряю». – «Да, да, – кивают все. – Голышев – может, оказывается. Кто бы раньше подумал?»
Надо отдать честь Вашей интуиции. Для экспериментов такого рода Вы всегда выбираете Голышева, не какого-нибудь Коровина. Жаль, что этот Коровин не в Вашем классе…
Так что вполне может быть, что завроно как раз в этот момент просто-напросто выводил Эвклида. Иногда процесс мысли может прихватить человека и на рабочем месте. В наше время это тоже не исключено. Или, возможно, завроно писал срочную справку для зава гуно. Но, допускаю, что он писал и письмо своей двоюродной тетушке в Кемь, чтобы обязательно прислала по осени морошки, потому что дедушка признает только варенье из морошки и никакого другого кушать с чаем не хочет. Морошки нет давно и в Кеми, но людям свойственно обольщаться.
Секретарша, меж тем, уже обольщалась по телефону джинсами. Ведь если на работе есть телефон, то – естественно – люди звонят. Дома – человек уже устал, уже вечер, ужин, муж, дети, мало ли что. Поэтому звонить принято на работу. На работе, как правило, никто не отвлекает. Если не забредет случайно такой зануда, как Вы. Но секретарша Вас видела в первый раз, ей – простительно. Ей как раз только что по телефону предложили прекрасные джинсы. «Нужны, очень, Веруня, нужны! – светящиеся лучи, прямо ударившие от секретарши по всей приемной, по-моему, даже Вас должны были сделать временно блондином. – Не наши? Ну, что ты, сама же знаешь, я так о тебе не могу подумать! Я просто так спросила. О, это фирма! Знаю, знаю. И сколько? Не может быть! Буквально даром, Веруня, я понимаю! Нет, какие сомнения! Спасибо, что ты сразу же позвонила. Оторвут с руками, я понимаю. А почему? Нет, для меня значения не имеет. Подумаешь, пару раз надела! Стираные? Знаю, Веруня! Всегда стирают, чтоб провезти. За кого ты меня считаешь?..»
На лицах присутствующих, кроме Вас, конечно, отразилась даже как бы слегка засохшая (от глубоко личных дел, сюда, видимо, приведших), но достаточно отчетливая радость сопричастности и высокого бескорыстия – что вот рядом кому-то повезло и это, уже само по себе, не может оставлять порядочного человека абсолютно равнодушным. Джинсы, кстати, совсем неплохая вещь. Удобная. Практичная. Многим – идет. Секретаршу они, несомненно, украсили бы. Но Вам же этого не понять, не постигнуть, не оценить сроду. В Вас до сих пор бушует раздельная школа и серые тона детства, досточтимый сэр! Вы ограниченны и негибки в этом безграничном и гибком вопросе. Я Вас даже в свитере никогда не видала. Вы щеголяете неизменно в костюмах, в однотонных рубашках и при галстуке. Слегка распахнутый по случаю жаркого лета ворот – для Вас предел свободы в одежде. А такие щедрые натуры, как я, принимают моду легко. Мне всегда нравится, что – лицо толпы изменилось, нравились короткие юбки, нравились длинные, нравились платья с высоким воротом и открытые чуть не до пупа. По-моему, в этом деле – чем резче перемены, тем приятнее глазу. Во мне тоже играют воспоминания детства, но, так сказать, от противного. Мама меня одевала дорого, из хорошего материала, но обязательно – на вырост. Этим она мне, как я теперь понимаю, навеки испортила школьный выпускной вечер. Весь вечер я только тем и занималась, что отчаянно стеснялась себя, тщательно это скрывала и сильно надеюсь, что преуспела – в последнем. От выпускного вечера потому в моем организме остался только душевный напряг. Чего хорошего?
У леммингов, как у всего живого, есть своя загадка: непонятные циклы. Раз в три года (или кто какие называет цифры) их бывает в тундре одурительно много. И тут же, к осени, нападает на леммингов мор, который буквально выкашивает эту народность. Потом, года два, народ очухивается, размножаясь с оглядкой, помаленьку. Стоя на углу Невского и Владимирского, а еще лучше – возле Пассажа или ДЛТ, я, кажется, постигаю отгадку. Я гляжу влево. И вижу тугой поток, острые пики зонтов, жидкий блеск женских сумок и яростные тона плащей. Гляжу вправо. И вижу дикое людское стадо, раздирающее друг другу локти. И впереди. И сзади. И машины несутся, в которых торчат головы. И сверху, из окон, обрушивается магнитофон. И все мотается возле меня, надо мною, вокруг меня – коробки, шляпки, губки, тюки, плечи, животы, сумочки…