412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зоя Журавлева » Роман с героем конгруэнтно роман с собой » Текст книги (страница 32)
Роман с героем конгруэнтно роман с собой
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:40

Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"


Автор книги: Зоя Журавлева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)

«Раиса Александровна, я к вашей маме уже заглядывал. Улыбается. Узнала меня. Знаете, она уже ложку так держит! Я считаю, самое страшное у вас позади. Можете мне поверить, я тут, можно сказать, постоянный кадр…» Это ходячий больной, лежит с обострением радикулита, ему уже лучше. Он даже ночью к маме заходит и ругается с сестрами, если что – не так.

«Как вам сказать? Я считаю, чтобы не сглазить, что для своего возраста она очень быстро справляется с болезнью: рука полностью восстановилась, нога двигается, речь вполне разборчива. Я уже в карточку записала, чтоб начинали лечебную гимнастику. Поднимем – думаю, чтобы не сглазить…» Это лечащий врач, Римма Михайловна, быстрая, яркая, рядом с такими даже в больнице легчает, тут-то как раз особенно нужно, чтобы рядом – энергичное жизнелюбие, оно и тут заражает.

«А мы сегодня в коридор выходили! Не ожидали? Идет, идет на поправку. Спешить не надо. Нет, и вы можете тихонечко поднимать и по палате, по палате, помаленьку. Только не уроните! Нашим больным нельзя доверять. Она у вас мигом на пол сядет. Они – наши больные – мгновенно подламываются, за ними гляди и гляди…» Это уже врач лечебной физкультуры, это уже ведь такие высоты…

И никто мне еще ничего такого не говорил. Никто. И мои друзья, которые сюда ходят, как у кого свободный день. И три моих двоюродных сестры, единственные у мамы – кровные, кроме нас с Машкой. Они ходят сюда все время, из месяца в месяц, изо дня в день. Одна. Или вторая. Или третья. Сменяют меня. Ругают мне порядки в больнице. Им, моим сестрам, нужно, чтобы уход был лучше. Они требуют от меня, чтобы я вмешалась, сказала, спросила. Мне эти разговоры – поперек горла. Я все равно не буду вмешиваться, говорить, требовать и качать права. Здесь делают все, что могут. Сестры мои – идеалистки. Я их почти не знаю, как-то так вышло, у нас с ними разные жизни, они меня тоже почти не знают, но им кажется, что они меня знают как облупленную, потому что знали меня в детстве. Может – они и правы. У них свои семьи, дети, внуки, еще и работа, они намного старше меня, все время забываю, что это – мои двоюродные сестры. Мне хочется говорить им: «тетя». Себя ведь ощущаешь младше, чем есть.

Но и сестры мои еще ничего не замечали. Я нарочно не спрашивала. Боялась услышать то, что я одна пока замечаю. Ведь лучше меня – мою маму никто не знает, это естественно. А пока я одна Это замечаю, Этого еще как бы все-таки, может, и нет. Если что-то не произносить вслух, если его не признавать, не принимать, бороться с ним тайно и изо всех сил – может, Оно еще испугается и отступит. Так, видимо, я подсознательно думала, все мои представления – детские, но мне уж из них не вырасти, я давно научилась эту детскость скрывать.

Я сижу рядом с мамой в палате. Чисто. Светло. Она умыта, причесана, она поела, почти – сама, я только помогала, мы уже сделали гимнастику, лекарства все приняли, она улыбается, говорит, что нужно самой научиться скорее вставать с кровати, нужен ремень, чтобы ей подтянуться и сесть, вся беда в том, что не за что подтянуться, а она – грузна, чтобы я не забыла завтра же принести ремень. Найдется у нас дома ремень? Найдется. Я завтра же принесу.

Мы разговариваем. Как глубоко и сохранно внутри человека детство! Как оно сейчас живо для моей мамы, как оно рвется сейчас наружу! А ведь она никогда почти ничего мне про детство свое не рассказывала. Папа – рассказывал постоянно. Мама – нет. Я думала, она и не помнит своего детства, удивлялась тайно.

Теперь мамино детство бушует в больничной палате – плеском маленького пруда, пруд был сразу за домом, вся деревня тут полоскала белье, зеленой оскоминой молодых яблок, мама любила яблоки, не могла дождаться, пока дозреют, терпким запахом белых грибов, которые сушатся всюду, прямо в избе, запах так густ, что ночью нечем дышать, окна и двери приходится распахивать настежь, но тогда комары съедают живьем, шорохом старых берез за околицей, одна была – красная, мама больше таких берез не встречала, не кора – пламень, у этой березы маме впервые в жизни назначили свидание, но отец ее не пустил, он был строг, неулыбчив, редко к кому ходил в дом, в деревне его уважали, но недолюбливали за гордость…

Но вдруг – опять! – мама будто соскальзывает. «Раюша, чего этот мужик хмуро так смотрит?» И самое это слово «мужик» – не мамино, как я ее всю жизнь знаю, это тоже всплыло из детства, тут нет и намека на грубоватость, как бы это сейчас выглядело, к примеру, в Машкиной речи. «Где, мам, мужик?» Мы одни в палате. Тихо. Светло. «Вон же, на стенке. Бородатый какой! На мельника похож из Лихинь». Мама глядит на голую больничную стенку. «Нет никакого мужика». – «Как же? Висит». Я рукою провожу по стене, чтоб доказать, что его – нету. «Ты ему бороду набок сдернешь!» – «Да нет его! Отсвечивает из окна». Сердце во мне обмирает. Знаю я, знаю, что тут ничего не отсвечивает. «Правда? Ну, может, показалось». Она смеется.

«А я, Раюша, в гимназии – озорница была!» Слово это, по нашим временам, достаточно редкое. В папином старом письме я его тоже помню, что он «весельчак и озорник». Значит, тогда это слово было очень активным, механически отмечаю я себе. «Ох, озорница! Знаешь, я один раз прямо на уроке выпрыгнула в окошко на улицу. И меня, как на грех, начальница увидала. А начальница была строгая!» У мамы даже лицо виновато вытягивается. В своем гимназическом классе она одна такая была – из крестьян, из деревни, жила у хозяйки на квартире, в субботу отец приезжал за мамой на лошади. Ей бы тихо, мышкой надо сидеть, понимаю.

«Начальница взяла меня за руку. Страшно! А куда денешься? Я ж прямо на нее, грех какой, выпрыгнула из окна гимназии…» Мама смеется своей отчаянности и своему былому страху. Да, все – другое. Машка выпрыгнет на голову Геенне и ухом не поведет… «Она меня привела к себе в кабинет. Я там никогда не бывала. В кабинет, Раюша, только за большую вину вызывали. И говорит. Ты, говорит, Лозинина, сюда учиться пришла или из окна прыгать? Можно, мол, предоставить тебе эту возможность. Я чуть со страху не умерла. Но начальница пошутила, разрешила идти обратно в класс. Я боялась, она отцу нажалуется. Он бы меня отодрал. Но она и отцу ничего не сказала, хорошая была…»

И снова – соскок. «Погляди, бабы в баню идут. С вениками! А вон – вторая, мордатая, целый узел белья с собой набрала. Стирать, что ли, в бане будет?» – «Никто никуда не идет, – говорю я внушительно, я ей внушаю, а не говорю уже, втолковываю, вбиваю всею своею волей, чтобы Это от нее отступило. – Ну где ты видишь?» – кричу я. «И чего ты кричишь на мать? Вон, глянь в окошко. Баня. Давно уж топят». – «Это, мам, кочегарка. Бани нету. Никаких баб нету нигде». – «И мордатой?» – «И мордатой – нет. Это тебе кажется! Понимаешь? Ка-жет-ся!» – «Не знаю, Раюша. Очень уж ясно. Может, и кочегарка…»

Она еще со мной соглашалась. Никто еще ничего мне не говорил. Но я с каждым днем все сильней ощущала – как обморочную подступающую тошноту, что Оно крепнет и подползает к маме. Мама чудом держится еще на скользком и угольчатом сломе, где долго не удержаться, а за сломом этим уже другой мир, он еще вроде бы в нашем мире, но он уже – не наш. И только я, я, я, я – может быть, может! может! – могу ей помочь удержаться, чтобы она не скользнула туда безвозвратно…

Но вот на чем я вдруг стала ловить себя, сидя возле маминой постели. Я вдруг заметила, что – несмотря на не отпускающий меня ужас того, что на нас надвигается, и парализующий страх уже того, что и так-то есть, – я задаю маме слишком цепкие, словно – подсознательно – нацеленные вопросы. Эти вопросы и эту цепкость я в себе знаю. Это уже рабочие вопросы. Когда вроде бы – безо всякого моего уже участия – вдруг срабатывает интуитивное чутье: о, это мне надо! Неужто и сейчас? Неужто и здесь? Так что же я-то тогда за чудовище? Я стала себя осаживать на вопросах. Глядеть за собою, как за врагом. Но мама увлекалась своим детством и моим вниманием. А во мне все равно срабатывал этот механизм. Кроме боли за маму, я слушала еще и с подсознательной, осознанной уже, но почему-то не поддающейся контролю, целевой – информативной – прикидкой, словно организм мой делал внутри себя охотничью стойку…

И тут всплыл передо мною пологий и голый перевал Долон, орнитолог Бурдяло в дурацкой своей энцефалитной робе, поверженный навзничь на длинный ящик из-под телескопа и вечно нацеленный биноклем в пустое небо. Слово «проблема» в устах его обретало блеюще-овечий привкус. Вот уж не думала, что когда-нибудь сгодится мне этот Бурдяло! Однако именно он обронил фразу: «Человек смотрит или как профессионал, или никак». И ведь именно эту – единственную его – фразу я мигом тогда отметила. И прибрала в себе. Значит тут, в больнице, я собственную маму, выхаживая ее и отбивая от, тоже выслушиваю – выходит – еще и как профессионал? Меня в жар кинуло. Ну и дрянь же! Это что же – органика? Без этого меня – уже нет?

И тут же ясно, словно передо мною сейчас лежит этот исписанный крутым почерком листик, увидела я письмо Эли, подружки своей, актрисы, полученное лет восемнадцать назад. Оно давным-давно потерялось. Но сейчас исправно торчало перед моими глазами. И я опять прочла его: «Райка! У моей ближайшей подруги умер ребенок. Это ужасно! Но я поймала себя на том, что я реву с нею вместе, она моя лучшая подруга, она погибает от горя, а я, гадина, все время за ней слежу – как она в горе своем идет, как она держит плечи, как она обернулась, вздрогнула, опустила глаза, чтобы все это когда-нибудь сыграть. Представляешь, какая я гадина?! Я это, Райка, себе все запоминаю. И сама же с ней плачу! И как сама плачу – запоминаю. Я гадина, Райка, да?»

Элю я давно потеряла из виду, она, кажется, во Владивостоке, кто-то мне говорил. «Нет, Эля, нет», – говорю я ей сейчас через восемнадцать лет. Но самой мне отвратно. Нет, Эля, это – другое…

Мама проснулась. Попила из поильника. Сама. Ни капли не пролила. Может, обойдется? Все же стараются, есть у всех надежда…

А где-то внутри, под немотной болью, все равно идет. Нет, Эля, это другое! Другое. Что? Это в нашем деле структурно заложено как необходимость, спасение и неизбежность профессии – эмоциональная память, да, именно эмоциональная, эта – ее, памяти, составляющая. Память – не на факты как таковые, не на цифры, лица, предметы, одежду, прочее. А именно на тончайшие движения души через предметы, события и факты, так – пожалуй. Для Эли, актрисы, – походка, жест, складка платья, поворот шеи, – зримые знаки психической жизни. Ей же надо пластически выразить. А мне? Для меня эта память – всегда слово.

Но ведь глазами-то я гляжу? Нет, я вижу – только если мною найдено слово для того, что я вижу. И словом лишь – я это «вижу» запомню. И «чувствую» – запомню лишь словом. Только в слове пойман для меня миг, я тогда уже его не забуду, и слово это, когда мне будет нужно, хоть через тридцать лет, хоть через сто, вытащит за собою все – бурое солнце осенней тундры, где желтеющая бесконечность ее кажется спелым полем, и глаза человека, который это слово сказал, или оно рядом с ним во мне вдруг возникло, и дрожащее мычание электрички, как бы медленно увядающее в темной мокрой хвое, и круглую, замкнутую в самой себе, как коан, многоцветную радугу над каньоном Аксу. И для каждого мига боли своей тоже ищу я точное слово, чтобы эту боль в себе – пригвоздить и чтобы она, эта боль, осталась со мной навсегда.

И все эти словесные знаки душевных и всяких других движений и мигов жизни – подсознательно – уходят куда-то вглубь, о них сам порою не знаешь. Там, в глубине, видимо – кладовая, от слова «клад», как у моей тети Али, и кладовая эта, где не дано самому себе походить да потрогать все, штуку – за штукой, похожа на лабиринт, чтобы в ней ориентироваться, нужны опыт, интуиция, воля, черт возьми, куда без нее, и желательно – знаний поболее, чтоб легче шарить ассоциациями. Если кладовая достаточно обширна, еще пополняется, хранение налажено сносно, в оптимальном режиме, да к себе быть побеспощадней, да не лениться, да не ссылаться на обстоятельства, да еще кой-чего, без чего – никак, то в нашем деле вдруг да что-то и может у тебя выйти, ну, пусть скромно, ну, уж по способностям, уж как тут повезет, как можешь, но во всяком случае – честно и с полной выкладкой. Как сам с себя стребуешь, так и выйдет по твоему потолку, важно – стребовать…

Я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по коридору, коридор этот бесконечен, я всю жизнь иду по этому коридору, палата – в конце.

Врач лечебной физкультуры доводит маму уже до дежурного поста, это далеко, казалось – недостижимо, доводит – своею силою, со стулом, с каталкой, за которую можно ухватиться, и стены годны, тут возле стен перила. Но мама доходит. Почти что – сама, так мы все говорим. И я вечером ее дотаскиваю до поста, она устала, но – надо, там мама отдышивается в твердом кресле. Смеется: «Что за место такое? Первый раз вижу! А, Олечка, здравствуйте! Это – пост?» – «Да уж сколько раз за сегодня виделись», – откликается Оля. Она тоже гордится нашими успехами. Все гордятся. Подходят – поглядеть, как мама сидит, нет, ей восемьдесят не дашь, лицо гладкое, полное, ну, похудело, так это лучше…

А потом вдруг: «Раиса Александровна! Она не хочет вставать. Нет, мы попробовали. Говорит – не могу, не буду, умру, говорит, сегодня. Может, вас послушает?..» И вдруг все разом – посыпалось. Замелькали врачи-консультанты: нет, руки-ноги не хуже, нет, она бы могла, но воля – пропала, это уже – голова. Мама перестала ходить, перестала вставать, она даже забыла, как поворачиваться в постели, и не хотела сама держать ложку, она ничего больше не хотела, только – чтобы оставили ее в покое. Двоюродные мои сестры плакали, попрекали меня безжалостностью, даже – жестокостью. «Не жалеешь Марусю! Устала. Перетрудили. Пусть отдохнет, потом опять встанет».

Я-то знала: нельзя уже ждать, сейчас – надо, пока еще есть хоть крошечный шанс, потом – всё. Я была безжалостна со своей мамой. Беспощадна, как Владька Шмагин. Я себе поклялась, что ее поставлю. Я ее – Этому – не отдам. Я ей даже нарочно давала падать, чтобы маме моей стало больно живою болью, чтоб она захотела встать. Чтобы она разозлилась, что ли. Но мама уже – не могла. Я с нею даже была жестока. Все добивалась от нее, добивалась – силы, воли, желания. А у нее уже не было силы. Не было. «Ну, мам, ну, тихонечко! Я ж держу! Тебе и делать-то ничего не надо…» – «Не буду». Даже – не плачет.

Так она соскользнула. Я не удержала ее. Мы ее не удержали. Если бы можно всегда удержать любовью – люди бы жили вечно, ведь каждого кто-то любит, без любви – жизни нет, земля наша накапливает за день эту человеческую любовь, становится большой и сильной, и ночью, когда никто не следит за нею, тихонько поворачивается вокруг себя самой…

Я иду по коридору, иду тут – вечно, мне навстречу трудно движутся ходячие уже больные, у них тоже был инсульт, но они встали, их уже ведут, они идут почти сами, совсем уже сами, но во мне нет сейчас радости за них, стыдно – но нет, иногда даже мелькает безличная ненависть, почему – повезло же кому-то, а маме так страшно не повезло, они-то при чем, мне стыдно, но все равно – я через силу произношу им ободряющие и дружелюбные слова, я стараюсь их вообще не заметить, у них – свое, у меня – свое, нам друг друга сейчас не понять, они меня тоже, по-моему, избегают взглядом…

Я вхожу в палату.

«Ты на лошади приехала?» – мама мне рада. Я давно уж не спорю, ничего не доказываю. «Вроде бы». – «Долго ты добиралась! Тут лесом-то всего восемь километров». – «Дожди, – говорю я. – Размыло дорогу». – «Шутишь! Тропа-то песчаная. Муж не обижает?» – «Ничего. А он, кстати, кто?» Мужья у меня меняются каждый день. Мама смеется. «Мужа своего не знаешь? Василий, мой старший брат. Ты с ним в Лихинях живешь, у тебя три девочки и мальчики тоже есть». Так. Мамин брат Василий умер в тридцать втором году, «мальчики» все погибли в войну, а «девочки» – это мои двоюродные сестры, которым давно за шестьдесят. Иногда я все-таки маму поправляю. Ей, по-моему, это даже доставляет удовольствие, вдруг – упругость беседы.

«А как ты думаешь, мам, почему я тебе говорю – „мама“?» – «Вот это не знаю». – «Выходит я – Клаве мать, подумай!» Клава – старшая из маминых племянниц, ей под семьдесят. «Да, это как-то странно. Ты, Раюша, меня сбиваешь». Но ведь – «Раюша», она же меня не путает именем. «Ты подумай, мы же родственники с тобой. Или как?» В лице у нее – оживление мысли. «Ну, не очень близкие, жена брата, бывает и ближе». – «А если – мать и дочь, мам?» – «Неужели ты моя мать?!» – «Ты – моя…» – «Ой, – смеется. – Верно. Прости, Раюша, я и забыла».

«У своих-то давно была? В своем месте?» И глаза вдруг – такие живые. «А какое, мам, мое место?» Дикая мысль пронзает меня: может, именно теперь мама знает, где мое – настоящее – место. «Погост». Я смеюсь. Она тоже смеется. Как она меня, а? «Очень мило. И где же мой погост?» – «Еще спрашивает! Свое место нельзя забывать, там все свои и ждут. Заждались уже. Ой, в окно глянь! Скорее, Раюша! Под яблоней опять козел ходит. Сейчас побегу, надо его гнать». – «Пускай себе ходит», – говорю я. «Это ты считаешь, – обижается мама. – А отец-то другое скажет. Скажет, козла опять в огород пустила. Нет, надо гнать». – «Да отца же нет дома». – «Нет, – легко соглашается мама. – Он утром в Торжок уехал. Я его провожала. А ты откуда знаешь? Ты корову доила, не слышала…»

Она соскользнула со скользкого гребня, мама моя. Я не удержала ее. Но вот что дико. Именно теперь мне с ней легко разговаривать, мне только теперь наше общение не стоит никаких усилий, я с ней именно теперь – какая я есть. Мне всегда было с мамой трудно, мы – когда я подросла – не были уже тесно близки, понимали друг друга с напряжением, часто смеялись – разному, ее угнетало вокруг меня многолюдство, я не принимала ее опасливой с людьми осторожности, мама на мои сравнения и метафоры частенько обижалась, я от ее пунктуально логической речи частенько уставала.

Я – всегда была виновата, я, мамочка, я.

Мы зачастую просто не понимали друг друга. А вот именно теперь – понимаем друг друга идеально. Она смеется моим словечкам и шуткам. Я – ее. Я, когда вот так сижу рядом в палате, вдруг как бы забываю – где мы и какая беда нас к этому единению привела. Мы с мамой сейчас говорим на одном языке, и мы – будто подружки. Общение мне не стоит усилий, я вполне успеваю за мамой. Я тоже вижу козла, он уже топчется на морковной грядке, роет рогами, гнать его надо – в шею, у меня в избе надсадно кричит ребенок, младшенькая, ей теперь, кажется, шестьдесят второй годок, надрывается в зыбке, а старшие девки будто не слышат, вот озорницы, я им ужо задам, отделаю ивовым прутом, не пожалею, у коровы раздуло сосок, может – ужалил кто, ей больно, что я дою, хоть я осторожно, корова хлещет мне хвостом по лицу и переступает ногами, того гляди – опрокинет ведро…

Мы же с Машкой всегда так и общаемся. Если бы нас кто послушал со стороны, наверное – сплошной бред, а нам с Машкой – близость да удовольствие. Тут около мамы, в беде своей, я это, кажется, наконец понимаю. Любое воображение – это виртуальные миры, то есть мгновенно вскипающие внутри и мгновенно исчезающие, только мы ими обычно управляем. Можем интересный и нужный нам мир – задержать, остановить на сколько нам хочется, можем – вовсе на время отбросить все виртуальные и пребывать себе запросто в нашем, обычном, где и проживаем бытово, в горе и в радости, пока живем. А в маме неуправляемо и неостановимо бушуют сейчас только виртуальные миры. Они управляют мамой, а не она – ими, вот в чем вся разница.

Иногда какой-то из этих миров вдруг поворачивается у мамы таким углом, что попадает точно – на наш, обычный. Тогда мама спрашивает меня, что я сейчас пишу и какие у Машки отметки в школе? Но этим – увы! – уже бесполезно обольщаться. Потому что этот ее виртуальный, с нашим случайно совпавший мир тут же сдвигается. И мама уже говорит, что Машкин муж, торговец скотом из соседней деревни Святцово, ей очень несимпатичен, а я – ленива, опять не чищу колодец, влезла в него грязным ведром, вот отец вернется и мне будет плохо…

Умом я даже понимаю, что маме моей сейчас – гораздо легче уже, чем когда она балансировала на гребне. Она ведь сейчас – по-своему, нам недоступно и страшно для нас, – свободна в своих виртуальных мирах. Мгновеньями – может, даже и счастлива. Думать про это жутко. Но это, видимо, так. У мамы, словно в «черной дыре», поменялись местами пространство и время. Она ведь сейчас свободна во времени – назад, в детство, в любую сторону, институты, ее кафедра, Пенза, Ленинград и Орешенки, и даже вперед во времени, вечером она, к примеру, сама сбегает в Лихини, чтобы поглядеть, как подросла моя младшенькая. А пространство ее – съежившееся до постели – приобрело, наоборот, фатальную целенаправленность, с которой уже не свернешь, путь в этом пространстве – только уже к сингулярности, где кончаются все известные нам психические законы, но – спаси меня физика или хоть облегчи на миг! – вдруг там есть незнаемый для нас выход в какие-то другие миры, что не противоречит современным гипотезам и математическим моделям, что ведь – один сплошной материализм, но в нем есть какая-то нематериальная, а скорее – душевная, зацепка для сердца…

«Раюша, у вас в Лихинях травы нынче хорошие?» – «Травы у нас – что надо». – «Косить уже начали?» – «Начинаем…» – «А чего ж ты сидишь? На покос-то рано вставать. Уже темнеет, гляди! Пока лошадь поймаешь на лугу, пока запряжешь, совсем потемну поедешь. Я беспокоиться буду. Машу тоже бери. Я, правда, ее не видела никогда, но все равно – бери». – «Как это ты не видела? Машка вчера у тебя была». – «Нет, я Машеньку никогда даже не видала. А я, знаешь, Раюша, встать совсем не могу. Подвернула ногу. Ходить – могу, утром ходила по ягоды, за земляникой. А вставать не получается почему-то. Как я без тебя встану?» – «А ты, мам, полежи. Что за интерес-то – вставать?» – «Полежи! У меня, между прочим, копейки денег нету, чтобы в лавке конфет ребятишкам купить». – «Заелись. И без конфет обойдутся». – «Это ты верно сказала, Раюша, заелись, – смеется мама. – А все одно – поторапливайся! До темноты-то успеешь? Завтра мне младшенькую привези, не забудь. Укутаешь, сеном обложишь, ничего, не простынет, какие еще морозы…»

Я иду по коридору. Я иду по пустыне. Я иду по тундре. Я иду по тротуару. Но мама моя никогда уже не пойдет мне навстречу. Никогда. Никогда. Никогда.

Каин, Каин, я – брат твой, Авель! Ты зачем меня пощадил, разве мало уже я выстрадал, ты зачем меня жить оставил, ты зачем меня не убил, все равно – копьем или выстрелом? Все брожу за своими стадами, за стадами своими – мыслями. Каин, Каин, мир невменяем, я повсюду – как будто высланный… Все барашки мои – скукожились, все ягнята мои – не дышат, все пути мои – бездорожие, я давно уже выжат, выжат…

Просто попытка. Экскаватор, пожалуй, самая соблазнительная игрушка. Лестница сбоку – как трап, и, как трап, поднимается нижняя ее секция, знаменуя отплытие. В труд. Кабина вознесена над землею метров на десять, сам экскаватор, небось, – под двадцать метров ввысь. И захватывает ковшом далеко и жадно, тоже метров на двадцать. Если глядеть спереди на пустой ковш, напоминает он мне крокодилью пасть с отвисшей почему-то челюстью, в челюсти сидит пять крепких зубов. Сбоку же, если днище ковша откинуто, похож он на образцовскую куклу – то ли Кощей Бессмертный, то ли уродливая Алена-Краса в пятизубой короне. Из кабины экскаватора, сверху, – надменный вид на плато Расвуумчорр, на окрестные горы. И полная отрешенность мира – все слишком мелкое, несущественное и суетливое там, внизу. Крошечный начальник что-то кричит и машет руками-спичками. Подползают крошечные «БелАЗы», которые осторожно надо нагрузить доверху и не свернуть им башку. Крошечные кучки – внизу, которые нужно сгрести, а они же были горой. На экскаваторе, на мой взгляд, должен формироваться характер гордый, немелочный, мужской в самом высоком и изначальном понимании…

И как? Формируется?

Был перевал Балдабрек, жесткая трава по колено, пучками, жесткая трава без названия, бурые камни, подернутые лишайниками, словно инеем, увязавшийся за мною от лагеря бездарный пес Казимир, настолько инфантильный, что даже сейчас он ступал за мною след в след, гулкое и синее небо. Ни одной птицы. Только ветер, размашисто-ровный, который качал жесткую траву и от которого трусливо морщился Казимир.

Внизу что-то кричали. И не слыша слов, я знала, что, они там кричат. Там, под водительством Макса, студенты-практиканты стаскивали сейчас в огромные кучи все, что может гореть, сухие сучья, ненужные ящики из-под оборудования, все, что они смогли утащить с железнодорожного разъезда, который издалека видать с перевала. Потому что Балдабрек нужно сперва еще выжечь, пройтись огнем и мечом. Наверняка Макс внизу орет: «Козырный костер заделаем!» А Шалай снимает вдохновенного Макса своей самодельной, на уровне мировых шедевров, фотокамерой и тихонько бухтит самому себе: «Шалай-валяй проживем». Потом уж, после огня и меча, будут на перевале ставить ловушки для птиц, тут пролегает великий миграционный путь, давно уж основан стационар, птицы ведь переносят много чего, к примеру, – грипп, летят тут тысячи-тысяч, мелкие – давят друг друга со страху в ловушке, это издержки большой науки, птиц так бессчетно, что можно – запросто – готовить на ужин рагу из языков жаворонков, крупные, всякие орлы да стервятники, не говорю уж – о врановых, ведут себя умненько, тихо пережидают, чем дело кончится, мрачно зыркают глазом, но даже не клюнут, пока кольцуешь.

Тут, внизу, мой любимый Макс и возлюбленный мой Шалай. На монтаж ловушек и прочую деловую возню уйдет с неделю, это недолго. Потом начнется пролет. Бурен ли будет он этот год, кто же это знает заранее. Но – уж во всяком случае – такое больше нигде не увидишь. На перевал Балдабрек я рвалась года четыре, никак не выходило, чтоб вовремя. Сейчас вышло. Но сейчас мне этого ничего не нужно, вот ведь беда, ни Макса, ни Шалая, ни мудрых врановых, ни рагу из языков жаворонка…

Нет. Зачем это?

Однажды у жабы разболелося жабо. Жабо пошло – жабами от загрязненья вод. Она теперь не пьет. Не дышит. И ножками уж не сучит. Не важно, так будет с каждым.

Он – начальник крупного рудника, рудник его – всегда первый в Объединении, по выдаче и по вскрыше, хоть рудник старый, есть тут посовременнее. Ему сорок пять, он – неутомим, весел, в кабинете все время смех, бумаг на планерке даже и на столе не видно, все говорят по делу, кратко, как я нигде не слышала, никто в блокноте не чиркает, он верит всем на слово, ему – верят, сказал человек – значит, сделает, чего записывать, есть на то голова и честное слово, есть честь, рудника и своя. Он ходит тяжеловато, припадая на палку, палку его без тренажа – не подымешь, лет пятнадцать назад попал под несчастный случай, в орте свалилась глыба, «закол», килограмм в пятьсот, его краем задело, был перелом двух позвонков, никто не думал, что выживет, лежал в Поленовском институте, долго, там лежат долго, не знаю – сколько, боль там в счет не идет, вообще – не фактор, делай, что говорят, никто не верил, что он поднимется, такие всю жизнь ездят потом в инвалидной коляске. Он – начальник рудника, водит свою машину, управление, правда, ручное, ходит на лыжах, в основном – на руках, но ведь ноги – в креплениях, значит просто на лыжах, смеется всегда громче всех – хоть какая компания, на людей – жаден, сразу тащит к себе домой, все у него вечно живут, сына себе родил, сын сейчас в третьем классе, дочь и раньше была, уже большая, ночью, когда заснет крепко, – стонет и скрипит зубами, боли в спине и в ногах у него постоянны. О себе и о жизни своей говорит, сияя: «О, я везучий!..»

И верно: с ним разговариваешь и только это вот ощущение – счастливый, везучий, красивый какой человек, кругом – везет. Все у него играючи и легко – рудник, план, совещание, где его доклад, этот доклад, дом его, белье постирать в машине, непослушные ноги, тяжелая палка. «Я только детей не могу пороть. Гуля скажет: „Выдери Женьку!“ Ну, я иду. А сам – не могу. Как я его буду драть? За что? За „колы“? За „поздно пришел“? За „опять он врет“? Все такие мелочи! А сам каким был? Ремень в руках подержу, помнусь и из комнаты выйду тихонько. Ух, Гуля сердится!..» Засмеялся счастливо. «Я только зубную боль не понимаю. Зачем она? Она ж лишняя! Не нужна же для жизни. Ноги болят – понятно, спина – как ей не болеть? А вот – зубная! Ты, Райк, зубную боль понимаешь?..»

Как же мне его не хватает в моем Ленинграде!

Девочка из Маргаритиного десятого «А» написала в «День последнего звонка»:

«Только теперь я осознала, что все это в последний раз. И мне не хочется сейчас никакого будущего, хоть, может, это и глупо. И писать мне сейчас тоже не хочется, я хочу только сидеть и смотреть на своих ребят, на всех, чтобы навсегда запомнить их и никогда не забыть. Я буду предателем, если забуду. Я должна помнить все, и хорошее и плохое, потому что это – моя жизнь, ее лучшая часть. Я не могу сказать „прощай“ и „здравствуй“ одновременно, да и не хочу. Это будет просто неискренне. Я только знаю, что такого у меня больше никогда не будет, и ни у кого не будет, и поэтому я все это должна запомнить. Но сейчас просто хочется плакать. И смотреть».

Да если бы Машка в четверть такого написала, в одну десятую, в сотую, мы бы с ее классным воспитателем сами бы, по доброй своей охоте и взаимному счастью, в одном мешке утопились бы! Но это нам – увы! – не грозит. Машка моя такого никогда не напишет. И я бы в своем десятом такого не написала, хоть школу свою – любила. Нет, мне бы не написать – не хватило бы искренности. Разве я бы себе дала так раскрыться?

До чего же просты и бесхитростны были в наше баснословное время наши учителя! Так тогда казалось: просты, бесхитростны и наивны. Обмануть их – ну ничего не стоило. Мы обманывали.

В кабинете химии кто-нибудь из девчонок всегда залезал в огромный стол возле доски, там были такие деревянные раздвижные двери, как у шкафов, а сам стол был могуч, черен, занимал чуть не весь кабинет – поперек. Залезали в него с учебником. А наивная химичка – Надежда Пятровна (прозвище «Пятровна», сразу можно догадаться о выговоре, а прозвища были у всех учителей, теперь прозвища в школах как-то вышли из моды), большая и старая женщина с отечными ногами, ей, небось, было едва пятьдесят, – наивно вызывала кого-нибудь к доске, отвечать. Ну, что могли – отвечали. А чего не могли – то зорко выслушивали из-под стола, там бойко шелестели страницы учебника, формулы так оттуда и сыпались, формулировки и химические теории. Надежда Пятровна – одна – ничего не замечала. Задавала дополнительные и наводящие вопросы. Хвалила за правильность. Или сокрушалась – на лень. Наконец, говорила: «Достаточно. Исчезни с моих глаз». Человек у доски радостно улепетывал на свое законное место в рядах. А Надежда Пятровна вслед ему сообщала: «Которая у доски – посредственно, а которая поднизом – отлично. Давай, девчата, следующая пара!» Из-под стола – со смехом – вылазило честно поработавшее создание и сливалось с родным коллективом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю