Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"
Автор книги: Зоя Журавлева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
Утром я отправилась на охоту за Рыжим. Радостное предвкусие нашей встречи приподнимало меня над обыденным тротуаром, и я следовала к Володьке как бы уже по воздуху, на воздушной подушке любви и ностальгии. Нашла быстро, это здание и при мне уже было. Секретарша у Володьки молоденькая, небось – после школы, она сказала мне чинным ученическим голосом: «К товарищу Рыжику запись на этот месяц уже закрыта. Пройдите, пожалуйста, к заместителю, у него как раз прием». Я пришла в совершенный восторг. От заместителя наотрез отказалась. «Владимир Прокопьевич вас, к сожалению, не смогут принять, – огорчилась за меня секретарша. – Они работают». – «А сколько их там?» Я кивнула на кабинет за исправной кожей и с кнопками. «Они там один», – объяснила секретарша. Восторг мой уже не имел пределов. «А личную записку передадите?» Девочка посомневалась, но мой ликующий вид, наверное, ее убедил, что лишней заботы Владимиру Прокопьичу от меня не будет. «Пишите», – разрешила она. Я накорябала: «Рыжий, впусти! Это – я». Думала, сейчас как выпрыгнет из кабинета, ну – будет крику! Девочка чинно вышла обратно и объявила с искренней за меня радостью: «Взойдите, пожалуйста, Владимир Прокопьевич вас ожидают».
Я мигом взошла. Кабинет был огромен. Огромен был стол, уставленный телефонами. Парусили цветастые шторы. Рыжик мой был великолепен. Я бы сразу узнала его где угодно! Строен. Подтянут. А костюм? Блеск! Подбородка, пожалуй, стало поменьше, отчего не столь блестяща улыбка. Ресницы такие же – чащоба и гуща. Володька привстал, протянулся ко мне рукой через огромный стол. Я считаю, мы почти обнялись! Рыжик был мне рад. Я была рада Рыжику. «Спасибо, что зашла», – сказал Володька. Какой ясный, родной был голос, из юности. Я внимала ему с наслаждением. «А чего ты меня в Ленинграде не разыскал?» – «Некогда, Рая, я знаешь как там кручусь?!» Он спросил – про мою работу, сказал, что успевает за моей работой следить. Он стал мне рассказывать про свою работу, как это трудно и здорово, секунды свободной нет, зато кое-что теперь от него зависит по-настоящему, он имеет возможность помочь людям, поддержать стоящее дело. Он рассказывал с увлечением, локтем оттолкнул телефон, когда тот затренькал, я этот жест его знала. «Не забурел, Рыжий», – сказала я ласково. «Как ты сказала?» Это свое словечко Володька почему-то забыл. Я напомнила. «Жаргончик», – он засмеялся. Смех был не очень его. Немножко – дробный.
Нечего придираться! Рыжий мой великолепно смотрелся за этим взрослым столом, меж разноцветных телефонов и при костюме, я была счастлива, что он далеко пошел, я всегда знала, что он пойдет, даже когда – его выгнали с комбината, пришив ему «аморалку», на которую Володька был неспособен, все его богатырские силы шли на другое, мы с ним мечтали создать на комбинате «лучшую в Союзе комсомольскую организацию», на меньшее не замахивались, я хотела идти к нему в замы, из газеты меня не отпускали, тоже – небось – прощупывали под этим потенциальную «аморалку», кончались шестидесятые годы, а когда его выгнали, Рыжий несколько месяцев жил у меня в Мурманске, торчал у нас в редакции, пробовал даже писать, не вышло, варил борщ, провожал меня ночью в типографию, а если ночью я была дома, то мы спали мало, никак не могли переговорить всех тем, играли в шашки и шахматы, одинаково плохо – в то и в другое, книжки читали обязательно вслух, бесконечно решали вопросы жизни, судьбы свои и планы, планов было – кипуче, судьба, как известно, у человека – одна, тут поломаешь голову, чтобы не ошибиться, но две головы – это надежнее, это же не сравнить, когда все взгляды так совпадают, в моей жизни таких безусловных – до сердцевины – друзей было немного, совсем немного, а ведь друзей или дружков, что всего лишь синонимы в моих устах, у меня вроде бы нету только на Альфе-Центавре, поэтому я туда пока и не рвусь…
Я теперь уже видела, что Володька мой слегка изменился, с виду уж не тот, время и на него покусилось, оно это любит. Порою в лице у Рыжего проглядывало вдруг что-то бабье, сразу же, к счастью, пока уходило, вдруг – щечки, вдруг – на мгновение дряблость, словно подстерегающий блик из будущего. На Володьке были теперь очки, они мне мешали слушать его, глаза Рыжика сидели позади очков вертко, я привыкла видеть их огромными и прямыми…
«Рыжий, я все годы хотела тебя спросить – чего ты тогда тому парню сказал?» – «Какому?» – «Ну, помнишь? Он влетел к нам в комитет, кто-то его обидел, он швырнул на пол комсомольский билет, ты что-то такое ему сказал, он нагнулся и свой билет осторожно поднял. Чего ты ему, Володя, сказал?» Рыжий внимательно снял очки, протер их и водрузил опять на нос. «Я такого случая вообще не припомню…» – «Ты что? – закричала я. – Ты не можешь не помнить! Я всю жизнь помню! Этот парень хотел уехать! Никуда не уехал! В Астрахань хотел! Ну, вспомнил? Чего ты с ним тогда сделал за ту неделю, когда он за тобой, как пришитый, ходил? А, Рыжий?!» – «Абсолютно ничего этого не помню, – засмеялся Владимир Прокопьевич Рыжик. – Ерунда какая-нибудь! Там все было, как теперь понимаешь, ерунда. Детство! Я, честно, почти ничего из того времени вообще не помню. Зачем?»
Он все забыл. Все. Вот это был – крах.
Бессилие – вот сила, с которой я гляжу в Твои черты, бессилие мне душу источило – не Ты. Ты надоел мне – как чума, холера, лимфаденит, туберкулез костей, какая медленная и тупая вера, какая изнурительная вера, какая высшая карательная мера, что Ты – со мной…
Так оставь человека в покое, черт подери! Нет, не оставить.
Я чувствую – Твоя усталость мучительно исходит из Тебя, как бархатистая коричневая вялость из солнечного дня. И я Твоей усталостью устала…
В мощном напоре моей неизбывно лирической струи как-то начисто отсутствует диалектика души, вот что меня смущает. Как-то эта струя у меня однобока, чересчур уперта, перебираю, как всегда, в одну сторону, все у меня чересчур. Чересчур – как у Него, так бы я даже осмелилась себе заметить. А ведь если взбредет, к примеру, что-нибудь вроде: «Я спросила, ты ответил, вспомнить не могу, Ты упал – как чистый ветер, на мою судьбу», – то следует держать в уме антитезу, только тогда ощутима диалектика души, а без нее ведь погрязнешь в статике и мелкотемье, всегда нужно помнить, что антитеза ничуть не менее права, хоть бы к данному примеру – такая: «Не понять еще покамест никаким ученым мордам – то ли ветром, то ли камнем, то ли чистым, то ли черным…» Сразу другое дело!
Сознательное владение антитезой, то есть включение того же Принципа дополнительности, заметим в скобках, дает огромные преимущества человеку пишущему. Главным же преимуществом я считаю вот что. Коли ты ощущаешь в себе антитезу, что ничуть не мешает – естественно – обворожительности творческого процесса, а лишь ее – эту обворожительность – для тебя расширяет, как и свойственно диалектике, то никакой критик тебя уже удивить не может, раздавить или – наоборот – возвысить в твоих же собственных глазах, ибо ты-то лучше любого критика знаешь свои хоть как скрытые слабости, руины и недостатки и лучше любого критика в состоянии оценить хилые пока свои выси и им, родимым, светло порадоваться. Чего тут может критик тебе прибавить?
Критик, по-моему, вообще тогда – может быть свободен, может, к примеру, заняться каким-нибудь общественно-полезным делом, которое ему по душе. Странная вообще-то – должность! Критик почему-то, по должности, взял для себя привычку – ласково гладить по шерсти пишущего человека или разбойно улюлюкать ему вслед, не выдвигая при этом ни малейших собственных – конструктивных – идей. Вольфганг Паули, допустим, славился между понимающими людьми как критик убойной силы, но ведь Паули неизменно сопровождал свою хоть какую уничижительную критику совершенно новым – собственным – взглядом, извлеченным вдруг из той самой именно работы, которую он только что вроде бы разнес в пух и прах. Он, таким образом, и в качестве критика выступал как генератор идей, не зря же Нильс Бор немедленно призывал Паули в свой Копенгаген, как только в Боровском физическом институте возникало, – на их, конечно, взгляд, не на мой, – некоторое, что ли, топтание на месте. И критика Паули, все подвергавшего конструктивному и ядовитому сомнению, как правило, помогала: у заинтересованных лиц шустрее начинали работать мозги, Паули с них шоры снимал своими насмешками, мгновенными догадками и интуитивным прозрением, какое дается лишь высочайшим профессионализмом.
Мне почему-то сдается, что и на литературной ниве критику полезно раскинуть мозгами и вмешиваться в дело, именуемое «литература», только при явном наличии собственных идей. Ибо пишущий долго думает над тем, что он потом напишет. Критики, по-моему, частенько об этом забывают. Они как-то больше любят отнестись к автору как к ребенку-несмышленышу – автор-де тут недоглядел, упустил, не заметил, случайно обмолвился, само собой – слегка недодумал и вообще сдуру ляпнул. Автор же, на мой взгляд, не так прост. Сдуру да случайно и худой маляр краску на стену не ляпнет, а тут все же – слово, с ним без мысли – никак…
Бродила меж людей в потемках, играла в детскую игру. Любила светлых. Или темных. Любила толстых. Или тонких. За что – теперь уж не пойму. А Ты с печалью на лице, как приговор, стоял в конце моей судьбы. Как точка – в строчке.
Голоса преподавательницы химии, тишайшей Надежды Кузьминичны, я практически не слыхала, она застенчива и беззвучна, вечно всем сочувствует, кивает, улыбается робко, прижмет коротковатые ручки к просторной груди, вспыхнет сочувствием, слезы даже проступят в кротких глазах, снова кивнет. В учительской про нее – забываешь, хоть она тут, на педсовете никак не вспомнишь – была она или нет, была, в уголке сидела. Я, конечно, помню, что некогда, когда у Него был бурный конфликт в роно и Он подавал сгоряча заявление об уходе, Надежда Кузьминична тут же положила на стол бывшего директора, фамилия которой из школьной памяти начисто выветрилась, свое, тишайшее, заявление, тоже – по собственному желанию. Но я считала, что эти гражданские бури для Надежды Кузьминичны минули безвозвратно. С Геенной она исключительно смирна.
И на уроках Надежда Кузьминична скорее не говорит, а шелестит губами, даже странно, что у нее в кабинете всегда почти неестественная тишина. Или уж абсолютной своей беззащитностью в пекле жизни их пронимает? Но как раз ребят этим вроде бы не возьмешь. Они такое пока не ценят. Мне один выпускник кое-что объяснил. Сформулировал, можно сказать, это ж, естественно, был – Его выпускник и знал толк в анализе. «Васильев может сколько угодно гневаться, дергать носом и выгонять из класса, дело привычное. Так уж в борьбе и живешь, злишься на Него, назло порой делаешь, он тоже злится. Все равно делаешь, это уж потом стыдно. Даже Маргарита Алексеевна! Ну, будет тебя донимать Гоголем, Буниным, Чеховым. Хочешь – на свой счет примешь, не хочешь – не примешь. Это уж потом стыдно. А вот если Надежда Кузьминична ручки к груди вдруг прижала и у нее даже шепот пропал – это стоп, сразу тебя как стукнет. Значит уж точно: ты гадость делаешь, надо закругляться…» Так сформулировал выпускник. Помолчал, подумал. И еще добавил, для полноты исчерпывания, как все Его выпускники. «Или Мирхайдаров вдруг скажет: „Не понял“. Слышхали? Ну, значит за вами гадостей нет, извините». И выпускник хорошо засмеялся, свои – наверное – вспомнил…
Кстати, напрасно я беспокоилась, как Машка называет в школе своего классного руководителя. Мирхайдарова, по-моему, все, и учителя и ученики, именуют исключительно: «Мирхайдаров», во всяком случае – за глаза. А что? Фамилия – звучная, даже трубная, протяжный крик венценосного журавля, и, отзвучав, протяжно и четко держится потом в тишине. Имя-отчество Мирхайдарова, по-моему, кроме Геенны никто и не знает.
Я сижу в уголке директорского кабинета, вроде – читаю Его отчет о воспитании творческого мышления посредством математики. Нина Геннадиевна сидит за своим столом. Перед столом директора робко переминается преподавательница химии, сюда призванная. «Надежда Кузьминична, вы маме Сагаева на работу написали?» – строго, но справедливо вопрошает Геенна. «Я не знаю, где она работает», – шелестит в ответ робко. Сагаев – из шестого «В», ее класс, я там не бывала. «Как это вы не знаете? У вас в журнале должно быть записано». – «Она перешла…» – «Спросите, куда». – «Она все равно не скажет…» – «Может, Сагаев знает?» – «Не буду же я у ребенка выпытывать…» – это уже скорее голос, чем шелест. Но и Гееннин голос окреп: «Одним словом, Надежда Кузьминична, узнайте, как хотите, где эта мама работает, и напишите ей на работу. Это приказ». Я ожидала поспешного кивка. Нет, ничего в людях не понимаю! «Не могу я ей написать, Нина Геннадиевна…» – твердо прошелестело в ответ. «Да почему же? – подпрыгнула за столом Геенна. – Дождемся, когда им комната милиции займется, а нам в нос тыкать начнут!» – «Лучше значит – спихнуть?» Швабрами мне надо заниматься, а не людьми! В швабрах я, может, когда-нибудь и разберусь, если сильно буду стараться. «Не спихнуть, а устроить в приличный интернат, где будет контроль и уход». – «Знаю я, какой там уход…»
Глаза Геенны сконцентрировались, как у фламинго, и остекленели на миг. «Это вы – что же, об интернате?» Но тут же Нина Геннадиевна взяла себя в руки и даже улыбнулась. «Ну, берите его к себе, раз вы такая добрая». – «Взяла бы…» По-моему, даже Геенну при этих ее словах прошиб некоторый стыд, известно, что Надежда Кузьминична живет тяжко, кругом – больные. «Сагаев дома все равно не имеет и в школу не ходит», – довольно мягко пояснила Геенна. «Он мать любит…» – «А матери он не нужен. Пьет. Гуляет». Господи, опять та же история! И почему-то эти дети преданно любят этих своих мам. А наши почему-то любят нас значительно менее пылко. «Она, между прочим, Нина Геннадиевна, всю жизнь работает на тяжелой физической работе и на полторы ставки. Мальчик одет, обут не хуже других». – «Вот туда и напишите, где она работает». – «Если бы Сагаев был из так называемой приличной семьи, все бы его тянули, входили бы в трудный возраст и положение, да? А раз такая мать, значит – выпихнуть?» – «Да не выпихнуть! А помочь мальчику нормально вырасти, в нормальных условиях!» – «Он пока что как раз нормальный. Вова только пока и держится, потому что мы рядом есть: класс, учителя, школа». – «Все учителя в один голос говорят, что ваш Вова абсолютно не работает, не может работать». – «У Юлии Германовны он работает…» – «Три английских слова за три четверти выучил. Это работа?» – «А там пропадет!» Я услышала даже восклицательный знак. Где мои швабры?
«Никто почему-то не пропадает, а ваш Сагаев пропадет». – «Пропадет. Он нежный», – сказала Надежда Кузьминична убежденно. «Нежный? – окостенела директор. – А чего он у вас в кабинете наворотил? Думаете, не знаю?!» – «Ему плохо было. Он сам потом убрал, починил…» – «Десятый „А“ починил, мне известно. Сагаеву всегда будет плохо, нам его не удержать. А без письма матери на работу школа не может об интернате ходатайствовать, вы отлично знаете, Надежда Кузьминична!» Была бесконечная секунда молчания. Потом тишайшая наша преподавательница химии подняла на директора глаза, линялые, близорукие: «Нет, Нина Геннадиевна, хоть режьте. Я не могу написать ей, это – извините – противоречит моим принципам…» Тяжело и беззвучно колыхнулась. Слезы проступили в глазах. Повернулась. Вышла.
Директор долго и взъерошенно глядела ей вслед. «Видали? И не напишет». Но никакой злости, к большому моему изумлению, в голосе у Геенны не было. Я не услышала даже раздражения, которое все более становится органикой для директора. Нет, только швабры! Швабры – моя стезя! Нина Геннадиевна встряхнулась, вздохнула, закрутила диск телефона: «Это завод „Кабель“? У вас в первом цехе работает уборщицей наша мама, Сагаева Марина Андреевна. Да, это директор школы. Да, подожду. Уволилась? Давно? А где она теперь работает, не подскажете? Пусть не уверены, все равно давайте. Какой телефон? Так, записала. Спасибо». Опустила трубку. Передохнула. Опять завертела диском. «Ничего, Надежда Кузьминична, я найду. Вы одна – жалостливая, а нам, конечно, не жалко. Думать неохота, что потом с Плавильщиковым начнется. Все меня перекусят. А его ж тоже в интернат надо, не миновать. Деньги опять взял, слыхали?» – «Какие деньги?» – удивилась я. У Геенны все было занято. Она – походя – кольнула меня взором: «Не умеете врать – не беритесь». Машка тоже этим меня всегда попрекает. «Он взял на святое дело…» – «А завтра на какое возьмет?»
Тут дискуссия наша оборвалась. В кабинет вошел, вернее – ворвался, собственной персоной Васильев. До чего ж все-таки похож на слоненка! Но этот слоненок был сейчас в ярости, хобот гневно задран, и маленькие глазки блестят. До чего красив! Красота все же – понятие самое субъективное. Неотразим! Геенна, вздохнув, оставила телефон в покое. «Да, Юрий Сергеевич, я вас слушаю?!» Но Он в дозволениях и не нуждался. «Это правда, Нина Геннадиевна, что Серафима Петровна на будущий год хочет взять девятый?» – «А почему бы нет? Это ее воспитательский класс. Стажу за ней больше тридцати лет, она опытный педагог, ну, всю жизнь вела – по восьмые, имеет полное право – и старших, предметом своим владеет, методикой тоже. Не понимаю, чего вы разволновались?» – «Не понимаете? Я вам объясню! Я как председатель математической секции бываю у нее на уроках. Это недопустимо низкий уровень! Я ставил перед педсоветом вопрос! Серафиме Петровне давным-давно и седьмые-восьмые классы нельзя доверять. Мы потом получаем ребят с удивительно убогой подготовкой!»
«У вас, Юрий Сергеич, идеализированный подход и завышенные требования к преподаванию. Я и на педсовете говорила». – «У меня профессиональные требования и подход нормальный. Да она же не справится с девятым классом! Это грандиозная ответственность!» – «Почему не справится? Программный материал она детям дает». – «Она, видимо, сама не понимает. Надо ей деликатно объяснить!» Ну да, он же считает, что все можно человеку объяснить, верует в объяснения, как неандерталец. Он объяснит, причем – деликатно, представляю, и Серафима Петровна сразу поймет. «Что мы ей должны объяснить, Юрий Сергеевич?» – Геенна с Ним удивительно терпелива, по-моему, расходует на Него весь свой ресурс терпения. Другим достаются – вздорность и раздражение. Но Он разве войдет в положение другого? «Как это – „что“? Что ей совершенно не следует брать на себя такую ответственность». Далее пошла Его возлюбленная деликатность. «Серафима Петровна такая очаровательная женщина! Такой человек прекрасный! У нее – вы знаете? – кот по имени Синус. Такой умница! Ну, зачем ей это? Думать даже смешно, девятый класс! Надо ей осторожно и деликатно объяснить…» – «Вот и объясните, попробуйте», – доброжелательно посоветовала Геенна. Слоненок опять взорвался: «Я пробовал! Она почему-то прекратила со мной разговаривать! Ни в коем случае нельзя давать Серафиме Петровне вести математический курс в девятом!» – «Не вижу причин – не дать», – стойко сказала Геенна.
Звонок уже, к счастью, гремел. А лишь старое доброе цунами может заставить Его опоздать на урок. «Как председатель математической секции я буду резко против, учтите», – договорил на лету. И исчез, как вихрь. «Учту», – вслед Ему сказала Геенна.
Довольно долго была тишина. Нина Геннадиевна медленно отходила, я тоже отходила в своем кресле. «Видали, – наконец, сказала она. – С такими приходится работать. Наорал. Ворвался. И вечно он лучше всех знает! Как вам это нравится?» – «Нравится…» – застенчиво призналась я. Геенна бдительно и протяжно окинула меня пытливым взором. «А вы садитесь на мое место». Обычный риторический призыв – продавцов, вокзальных кассирш, усталых девиц в почтовом окошечке. «Нет», – отказалась я. «А я сижу, ничего, – гордо сообщила Геенна. – И, знаете, кто мне больше всех надоел? Думаете, этот злосчастный Сагаев или его дорогая мамочка? Или Плавильщиков ваш? Нет! С этими-то я как-нибудь управлюсь. А надоели мне, Раиса Александровна, – гении! Вот уж от кого я бы с огромным облегчением избавилась. До чего ж я от них устала, от гениев…»
Откровенно. Впрочем, я сама приучила Нину Геннадиевну Вогневу – быть со мной откровенной своей рядом с ней безыскусной тихостью. Я же долгое время ощущала себя рядом с нею – на работе, а на этом этапе своей работы я обычно помалкиваю, иначе будешь мешать быстротекущей жизни и ничего изнутри не увидишь. Геенна же неглупа, но коммунальна. Нет, она – не Чехов, не умеет почувствовать глубину момента и ощутить в нем, мгновенном, движение и полноту вечности. Иначе бы она поняла, что момент давно уж не тот, я давно на другом этапе своей работы, давно не гожусь для ее откровений, хоть держу их по-прежнему в глубокой ото всех тайне и буду, конечно, держать, я давно не изучаю тяжкие обязанности директора школы и вообще – давно уж не занимаюсь в этих стенах никаким так называемым сбором материала, как она считает, что вообще за идиотское словосочетание «сбор материала», такого понятия нет и не может быть, а есть – просто жизнь, ты и твой интерес к чему-то, тогда в это, что-то, начинаешь влезать с головой и в тебе – применительно к этому чему-то – могут даже возникнуть собственные мысли, которые вдруг да и получится выразить письменно, вдруг да они и другим кому пригодятся, так я понимаю свою работу.
Но в этой школе, что, значит, директор слегка проглядела, я давно уже и вовсе не по работе, а по любви. Это давным-давно – моя школа, меня ноги сами сюда несут, я вижу ее во сне, даже то место в городе, где она стоит, – для меня совершенно особое, даже проехать мимо за просто так я уже не могу, меня распирает ответственность и гордость или, например, боль и унижение, в нашей школе – первое, по счастью, чаще. В этой моей школе я готова быть кем угодно, лишь бы ей пригодиться, – старой вешалкой, коли вешалок не хватает, обшарпанными перилами лестницы, муляжом в кабинете биологии, случайной подменой на продленке, утирать сопли первачку или выслушивать титанические признания мыслящих личностей из десятого «А», накрывать в столовой перед большой переменой и держать молоток Иван-Иванычу в мастерской, сострадать и быть изгнанной, если вдруг мешаю. Но изгнанной – только временно, потому что я все равно опять же сюда вернусь. Я давно уж жить не могу без этой школы, вот и весь сказ. И давно не способна молчаливо выслушивать откровения директора, которая – по привычке – все еще выливает на мою голову ушаты своего раздражения, я и в кабинет к ней почти что не захожу, и по лестницам ее огибаю, и в коридоре норовлю шмыгнуть мимо…
«А я-то думала, что вы осознаете им цену…» – «Гениям? Я им цену знаю, плата – больно высокая, выше цены. Успевай только вытаскивать из разных историй, только и гляди, как бы чего не ляпнули, только следи – во что они влезут. И вы думаете, дождешься когда-нибудь благодарности? Думаете, они замечают, что я для их же пользы кручусь на пупе? И тут, и в роно, и в гуно! Нет, благодарности от них не жди!» – «Я почему-то думала, что вы исполнены гордости, что они рядом с вами работают…» – «Бывает и гордость. Когда открытый урок. Или еще когда. Но иной раз думаю я, Раиса Александровна, если правду сказать, – без них бы намного лучше!» Вовсе уж простенько. Я вдруг озлилась. «А по-моему, вам без них – цена копейка…» Так. Лавры Его деликатности, видимо, не дают мне покоя. «В каком смысле?» От удивления Нина Геннадиевна даже еще не обиделась. «Что бы вы, интересно, без них тут делали?» Она внимательно на меня поглядела – как на предмет достаточно новый. Но инерция еще работала. «Что делаю, то и делала бы. Только – спокойно. Детей все равно бы учили. Давали бы детям программный материал. Без этих ихних недосягаемых высот». – «Высоты – полезная вещь…» – «Да пропади они пропадом со своими высотами!» – от души сказала Геенна. «Так вы бы им прямо и намекнули – мол, идите вы все…»
Крупная голова без шеи медленно налилась полнокровным цветом, тускло взблеснули серые волосы, глаза почернели. Я ожидала, голос сейчас взметнется до визга, что не раз наблюдала. Нет, мне надо – по швабрам, по швабрам. Голос директора сделался тих и сух до сухого потрескивания. «А я никого не держу, – сказала Геенна. – Могут хоть все уходить, Васильев, Маргарита Алексеевна, Надежда Кузьминична…» Была секундная пауза. Глаза ввинтились в меня и прошли глубоко вовнутрь. «…И Мирхайдаров – тоже…» Почему-то она не добавила: «Ваш», совсем бы было, как Машка. «А почему, интересно, вы о них говорите так, будто они – ваша собственность?..» Геенна внимательно выслушала. Покачалась на стуле. Что-то оправила на себе. «Я думала – вы умнее», – честно подытожила она наконец. Вполне по заслугам, нашла время выяснить отношения. Но меня уже несло. «А я считала, что – вы…» Вполне коммунально. «Вот так и напишите в своей повести – директор никуда не годится, ретроград, психопат, помеха, боится начальства и дрожит за свое служебное кресло, очень, конечно, мягкое и завидное». Кое-что она понимает очень четко. Нет, не глупа. «Напишу, если сочту представляющим общечеловеческий интерес…» Пафос какой надутый: «общечеловеческий»! От Него заразилась. «Давай, давай, пишите, – совсем как подросток, подначила Геенна – Поглядим, чего вы там понапишете…»
Разговор этот не мешает нам с Ниной Геннадиевной любезно приветствовать друг друга в коридорах школы, уступать – взаимно – место в дверях, мне – сидеть на уроках, где я хочу, а ей – руководить педагогическим процессом, как она разумеет. При желании можно бы, правда, заметить, что в учительской мы теперь общаемся – при нужде – через третьих лиц. Но никому эти тонкости нелюбопытны и времени на такую мизерную ерунду ни у кого нету, так что это исключительно наши с Геенной Огненной тайные радости и печали.
В переполненном бокале тайный хмель таится, кто – пришел, а кто – оставил, знают лишь провидцы. В заготовленных ответах сладок горький выем, глубину и силу света – знают лишь слепые. Завяжу глаза потуже шарфом черно-белым, кто случаен, а кто сужен – знает только тело. И бесстрашно ищут руки – кто идет навстречу, Новый год играет в жмурки, Старый – метой мечен.
Небольшая поправка: «тело» заменяем на «дело», всего одна буква, о всесильный русский язык, и будет как раз – для Него.
Машка написала странный автопортрет. Малюет она фломастерами, что – как полагают высокие профессионалы – несерьезно и даже вредно, но, с другой стороны, чтоб диалектика не дремала, мой же дружок-художник, коего я несравненно ценю как буйно практикующего теоретика, утверждает: «кажный человек – это неповторимый мир». Из неповторимого своего мира Машка извлекала посредством фломастеров довольно странный автопортрет, лицо – как маска, фиолетовое, но глаза живые, разрез их печален и кос, тоже – из маски, а на голубоватой ладони – оранжевая птица, проткнутая гвоздем, шляпка гвоздя – черная и торчит. Я испугалась. Чтоб человека протыкали гвоздями, это бывало, не удивишь. Но чтобы – живую птицу! «Машка, зачем ты ее проткнула?» – «Она—сама», – хмуро сказала Машка. «Почему?» – «Момент отчаяния». Люблю ее за формулировки. «А чего ты ее так держишь?» Собственно, Машка на этом автопортрете птицу вроде бы совсем и не держит, но эта странная птица словно бы сама собой вырастает из Машкиной ладони, тут ощущалась непонятно слитная связь и некая волнующая загадочность. Вот что мне особенно не понравилось. «Так это же я», – сказала Машка. «Ты ж вот!» – я ткнула в лицо-маску, которое меня тоже не больно-то радовало, мучнистое, стылое, но глаза в разрезе маски – живые. «Это тоже я», – согласилась Машка. Забрала свой автопортрет и удалилась к себе в комнату.
Опять второй день не была в школе, новый какой-то заход по старому следу, вчера доложила, что проспала до десяти, уже поздно, а сегодня утром сказала, что ночью у нее была ужасная температура, скачок под сто градусов. Врет, само собой: градусник у меня в столе и она его не брала. Пришлось поверить. В половине четвертого пришел Мирхайдаров, он Машке, оказывается, еще утром звонил, был в курсе. Принес аспирин и мед. Машка при нем отчаянно кашляла, чуть, бедная, не надорвалась. Потом за дверью стало потише, лишь небольшой – глуховатый – голос терпеливого классного воспитателя. Вдруг раздался Машкин высокий смех. Оборвался. Машка вылетела в коридор и сообщила, сияя: «Мам, мы с Мирхайдаровым сейчас уходим! Не беспокойся, вернусь». Мирхайдаров, тихонько мне улыбаясь, уже натягивал свою курточку. «А температура?» – для порядку спросила я. «Упала до нуля», – отчиталась Машка.
Без Машки был спокойный и тихий вечер. Айша спала, никто ее не дергал за хвост, не кричал – «умри», «стоять» или «ползи», она даже безмятежно похрапывала. Я читала Пригожина, как же я раньше-то Школы его не знала, грех один, ни точки бифуркации, в коей пожизненно пребываю, ни возможностей диссипативной структуры – как надежды и выхода для всего живого, тут, может, наконец и снимается непримиримое противоречие, столь страстно меня волнующее, Второго начала Больцмана и прогрессирующей, по Дарвину, эволюции. Или «прогрессирующий» бывает лишь паралич, грех один…
И никто мне моей драгоценной физикой в лицо не тыкал.
Машка вернулась поздно, здоровенькая и переполненная новостями. «У Мирхайдарова дома была!» – «Ну и как у него дома?» – «Чисто, – сказала Машка. – Пирожки ели с брусникой. Его жена знаешь как печет?!» – «Не знаю, – сказала я. – Могла бы принести матери». – «Обойдешься», – отмела Машка мои намеки. Толкнула Айшу ногой, заставила – лечь, встать, умереть и ползти одновременно. И все никак не могла успокоиться. «А чего ж ты не спросишь, зачем я туда ходила?» – «Ну зачем?» – «Чтобы душевно поддержать Ольгу Шевчук, вот зачем!» Что-то новенькое. Сроду не слышала, чтобы Машка бегала куда-то, чтобы кого-то душевно поддержать. «Ну поддержала?» – «Ага!» – «А чего Ольга Шевчук делает у Мирхайдарова?» – «Живет», – сказала Машка. «С какой стати?» – «А у нее папанька опять маму ударил», – сообщила Машка весело. Послушал бы Он! Но боюсь, что тогда Ему трудно было бы интересно работать с папанькой-Шевчуком. «Папанька позавчера пришел, ну, вроде – с работы, поздно, ударил маму, Ольга ему на руке повисла, он и Ольге врезал, у нее голова теперь распухла». – «А чего же ты веселишься?» – «Я разве веселюсь?»
Как я поняла, дальше было так. Вчера поутру в школу пришла мама Ольги Шевчук, дождалась перемены и нашла Мирхайдарова. Его найти просто – в кабинете либо в учительской. Ольга учится в Машкином классе, я ее знаю – смешливая девчонка с длинной толстой косой, такие косы давно уже вывелись, одна на всю школу. И мама Ольги Шевчук сказала Мирхайдарову как классному руководителю дочери своей Ольги, что она так жить больше не может, лучше отравится, выпьет что-нибудь, она уже решила – чего, а Мирхайдарову она поручает позаботиться о своей дочери Ольге и о ее младшем братишке Славике, который учится в другой школе и во втором классе. Другого выхода мама-Шевчук для себя не видит. Мирхайдаров, пока она говорила, раз пять сказал: «Не понял». А когда она замолчала, попросил Маргариту срочно его подменить в девятом «Б», взял маму-Шевчук под локоток, поймал на углу такси, усадил маму-Шевчук, сел сам, и они поехали. Сперва забрали из другой школы Славика, потом заехали к Шевчукам на квартиру, прихватили Ольгу и кое-какие вещи первой личной необходимости и со всем этим хозяйством уже прибыли на той же машине домой к Мирхайдарову, где все теперь и живут.