Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"
Автор книги: Зоя Журавлева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 35 страниц)
Этот стишок хорош простым контрастом: белое-черное, как куличок-шипоклювка, как утка-пеганка, только – главные цвета. Этот стишок хорош всем, мне нравятся скромные запросы начала и рябиновая неудовлетворенность концовки, плохого я в нем, честно, ничего не вижу. Так, постепенно, годам эдак к девяноста, дойдем и до самолюбования, дожить бы. Впрочем, все сейчас как-то оптимистически полны веры в свою недолговечность. От этого, мне сдается, возникает даже рискованное небрежение будущим. Мол, надо бы старушке помочь, едва уж плетется. Раньше говорили: «Ведь сами такими будем!» И помогали. А сейчас чаще говорят: «Мы до такого возраста нипочем не доживем!» И проходят мимо. Время ведь и обидеться может.
В школе я не была давненько. Рассчитала точно – к большой перемене, чтобы всех сразу увидеть. Всем обрадовалась. Мне все обрадовались. Меня слегка удивило, что в учительской нет Маргариты. И Его – тоже нет. Даже нет почему-то и Мирхайдарова, хоть он мне не нужен. Как-то так совпало, что все они сразу вдруг отсутствуют. Но мало ли, дела, это же школа, бурный поток кипятку, мне сроду этого не понять. «А у Маргариты Алексеевны сейчас – „окно“», – любезно сообщила Геенна Огненная, от чьей наблюдательности ничему не укрыться. Давно уж она не была ко мне столь мила.
Маргарита – одна в своем кабинете, исключительный случай. И тихо! Никто не ломится в дверь, выпускники в очередь не стоят со своими тайнами, она почему-то не репетирует очередной Вечер, памяти, рождения или просто – радости. Даже не проверяет тетрадки. Молчит. И глаза у нее печальные, я впервые такие у Маргариты вижу. «Что-нибудь случилось?» – пугаюсь я. «Нет», – говорит Маргарита. И снова молчит. Мне все больше не нравится ее молчание. И совсем уж не нравится, что она до сих пор никого еще не привлекла, чтобы нам не быть – одинокими, ни Чехова, ни Трифонова, ни Александра Трифоновича Твардовского, решительно – никого…
«А все-таки?» – осторожно настаиваю я. «Наверное, Раечка, ничего, – говорит Маргарита. И голос ее обесцвечен печалью, такой голос я слышу у Маргариты впервые. – Наверное, так и должно быть. Просто школа наша, видимо, кончается…» Вот это ничего! «Как это – кончается? – закричала я глупо. – А реформа? А зарплату прибавили?» Будто именно Маргарита нуждается в реформе и именно ее работа требует стимуляции зарплатой. Но она меня даже не услышала. «Пока вздорность и грубость нашего директора распространялись только на нас, на педагогов, это бы еще можно вынести, приспособиться, наплевать и пережить, но когда грубость и вздорность впрямую распространяются уже и на детей – на это уже не плюнешь, тут уж не приспособишься и этого уже пережить нельзя. Думаю, придется из нашей школы уходить. Я твердо уже решила, что я – уйду…»
Дикое заявление Маргариты я выслушала, похолодев. Как-то сразу поверила, что это – не момент, а серьезно. Ждала, что ли, такого поворота? Что ли – предчувствовала? Хоть всё, что Маргарита там сейчас про себя решила, разумеется, ни в какие ворота не лезет, невозможно и не может быть никогда, потому что никогда быть не может. Да и не будет этого, чушь какая! «Что же все-таки произошло?» – «Ничего неожиданного», – сказала наконец Маргарита.
Дима Ананьев, из десятого «А», Маргаритин класс, в перемену выскочил из школы на крыльцо, безо всякой цели, постоять минуту-другую на солнышке. Возле крыльца – в ожидании химички Надежды Кузьминичны, она медленно одевается, – резвился шестой «В», собравшийся на экскурсию. Шестой «В» плевал – на спор и кто метче – в мусорную урну, мяукал, ловил друг дружку в кустах, вообще – не терял даром времени и жил пока что на всю катушку. Причем, довольно громко. На его жизнь из школы вышла директор, Нина Геннадиевна, и режущим своим голосом, будто – ножом по стеклу, приказала шестому «В» жить потише. Шестой «В» сразу примолк.
Нина Геннадиевна развернулась на крыльце, чтоб удалиться, и тут столкнулась глазами с Димой. Она утверждает, что смотрел Ананьев – «нагло», Дима говорит, что он «глядел просто так и не на нее вовсе». Директор, столкнувшись с Диминым взглядом, на миг задохнулась, набрала в себя побольше воздуха и на него закричала: «А ты чего тут толчешься, Ананьев? Тебе чего тут надо? И в сменной обуви? А ну, марш обратно в школу!» Тогда Дима сказал: «Почему вы так со мной разговариваете?» Нина Геннадиевна утверждает, что сказал он – «с наглой усмешкой и еще глянул на шестой „В“, чтобы они тоже повеселились». Дима говорит, что он сказал «совершенно спокойно, просто удивился – что такой тон». «Еще ты мне будешь указывать, как с тобой разговаривать?! Марш в школу, тебе говорят!» – «Я вас прошу на меня не кричать. Будет звонок, пойду». – «Нет, ты сейчас же пойдешь. Немедленно!» – «Нет, сейчас я никуда не пойду. Мне тут хочется постоять». Шестой «В», конечно, забросил на время вольную свою жизнь и теперь уже взирал на беседу с пристрастием. Ни от Димы Ананьева, ни от директора школы этот здоровый интерес, в общем-то, уже не зависел. Но Нина Геннадиевна уверяет, что «Ананьев затеял все это специально, чтобы унизить директора в глазах шестиклашек, голос у него был наглый и смотрел он – будто хочет ударить». Дима говорит, что от удивления у него, может, и сделался какой голос, но он хотел только – постоять на крыльце, шестой «В» вообще ни при чем, а он, Дима, не привык, чтобы на него орали…
Нина Геннадиевна приказала, чтоб Ананьев завтра же к ней явился с родителями, без них – и не думал, нет, пусть родители явятся, а с самим Ананьевым она – и в присутствии родителей – больше разговаривать не желает, поскольку он хам. Дима ответил, что родителям передаст, они завтра придут, но он не хам, еще раз просит – на него не кричать. На этом директор школы и ее ученик наконец на время расстались. Что дальше делал в этот день Дима – никому неизвестно. А Нина Геннадиевна сообщает, что «ее от наглого поведения Ананьева долго еще трясло, она от Ананьева такого не ожидала, даже рылась в журнале десятого „А“, может – кто ему „двойку“ с утра влепил, но ничего не нашла, что бы хоть как-то объясняло наглость Ананьева, он даже извиниться к ней не пришел, хоть она, по наивности, весь день ждала…» Дима объяснил потом Маргарите, что хотел пойти, но после вызова родителей – уже не мог, вышло бы, что он струсил.
Утром явились родители. О чем с ними Нина Геннадиевна говорила, никто своими ушами не слышал. Потом они сразу поднялись в кабинет литературы. Мать плакала: «Как же так, Маргарита Алексеевна? Вы ж Диму знаете! Разве он позволит себе?» Отец сердился: «Погоди! Надо разобраться. Димка врать не будет, он, дурак, правдивый. Но ведь и директор не будет!» Маргарита успокаивала обоих, что она сама разберется, поговорит с Димой, поговорит с Ниной Геннадиевной, это – недоразумение, она уверена, директор иногда вспыльчива, нервы, весна, ответственность, но директор быстро отходит и, конечно, поймет…
Маргарита посоветовалась с Ним, Он – с Мирхайдаровым, Мирхайдаров угрюмо сказал: «Не понял», но вряд ли побежал еще с кем-нибудь советоваться, все уже и сами узнали. Диму Ананьева в школе любят, он тут с первого класса, долго был в классе самым мелким, переживали за него, вдруг – вырос скачком, как у мальчишек бывает, взрослеет он – в отличие от многих – легко, как-то гармонично, все за него спокойны, поступать Дима хочет в Высшее военное училище, не то в Академию, учится очень прилично, поступит, а не поступит – уйдет осенью в армию, сам он считает, что для начала мужской – взрослой – жизни так, может, и лучше, но все в школе уверены, что он поступит.
Маргарита попробовала объясниться с Геенной. Но Нина Геннадиевна сразу заявила, что Маргарита распустила свой десятый «А», слишком много о себе понимают, «собственное достоинство» – выучились, пусть сперва заслужат это достоинство. Маргарита осторожно заметила, что собственное достоинство – не спортивный приз, чтоб его специально заслужить, достоинство человеку нужно иметь в любом возрасте, без него – человека нету. Тут в учительскую не вовремя вошел Он и сразу, конечно, влез. Подозреваю даже, что Он вошел специально, чтоб поддержать Маргариту в трудную минуту и снять напряжение изящной шуткой. «А может, Маргарита Алексеевна, – сказал он с некоторой даже игривостью, – директор рассчитывает вручить нашему Ананьеву собственное достоинство вместе с аттестатом об окончании десятилетки?» Но Геенна не приняла Его возлюбленной деликатности. Она сухо заметила, что ей надоел сарказм, Ананьев вел себя нагло и еще пожалеет об этом. Многозначительность ее замечания, в свою очередь, уже сильно не понравилась Ему. Он сразу заинтересовался, что Геенна имеет в виду? Директор сухо сообщила в пространство, что – пока ничего не имеет, но уверена, что «таких, как этот Ананьев, нужно гнать из разных комитетов, куда они неизвестно как проникли, за такими – нужно глядеть и глядеть, она ругает только себя, если недоглядела». – «За какими – „такими“?» – прицепился Он. Директор не пожелала уточнить. Но Он не оценил ее сдержанности, а Маргарита и вмешаться не успела. Он уже громогласно возвестил, что говорить в таком тоне о ребенке, об ученике, о человеке вообще и о Диме Ананьеве в частности – «это безнравственно и аморально», он буквально поражен, слыша это в собственной школе от педагога, к тому же – директора.
Тут Геенну прорвало, как она и сама, небось, не ждала, ведь с Ним она так терпелива всегда и осторожна. Она визгливо заявила, что ни в чьих оценках у себя в школе не нуждается, хамства наглеца Ананьева никогда не простит, пусть никто и не думает – его выгораживать, она, Нина Геннадиевна, лично будет присутствовать на каждом экзамене в десятом «А» и задавать Ананьеву вопросы по всем предметам, пусть он и не надеется выйти с приличным аттестатом, а характеристику – такую получит, что его ни к какой Академии и близко не подпустят, разве что к стройбату…
Представляю, как Ему теперь трудно будет – интересно работать с Геенной Огненной, нет, такое Ему бы не нужно про нее знать, зря она все-таки не сдержалась, ох, зря!
«И все?» – «А чего еще?» – вяло удивилась Маргарита. И опять меня обожгло печалью, что даже сейчас она не призвала никого, чтобы мы с ней не были одиноки, – ни Томаса Манна, ни Швейцера, ни Корчака, ни Александра Сергеевича Пушкина. Плохие дела. «Ерунда! – вскричала я пылко. – Неужели ты всерьез думаешь, что она будет вязаться к твоему Диме на экзаменах?» – «Не будет, – кивнула Маргарита. – И не дадим. Разве в этом дело?» – «А в чем? Что она на него наорала? Подумаешь – новость! Да она давным-давно орет! Можно подумать, что ты этого не знала!» – «Знала, – кивнула Маргарита. – Но раньше это было другое, раньше было – от невоспитанности, от дурного характера. Неужели не чувствуешь разницы?» – «Чувствую. Теперь – от изумительно-прекрасного характера!» – «А теперь она все это себе уже сознательно позволила, понимаешь? А коли человек хоть возле какой власти себе один раз позволил – он уже не удержится. Он еще и еще позволит. Он такое позволит!» Я вдруг ощутила – общей какой-то обморочностью внутри, – что Маргарита права. Есть разница, есть. Недаром раньше-то несдержанная Нина Геннадиевна с Ним всегда сдерживалась, а теперь – не захотела.
«Нет, кончается школа. Придется уходить». – «Но надо же тогда как-то бороться! Не только этой Его дурацкой правдой в лицо! Как-нибудь поумнее, потоньше…» – «С кем? – безмятежно вопросила Маргарита. – Нина Геннадиевна действительно хороший организатор, ее ценят по справедливости, школа по всем показателям – высоко, дети школу любят…» – «Так ведь любят-то из-за вас! – заорала я. – Так ведь высоко – из-за вас же!» – «Не скажи. Хороших учителей в городе много, сама ведь знаешь, а хороших организаторов – гораздо меньше…»
На меня напала злая немочь под названием – немогота…
Может – лучше про текинского ишака? Помните, я, же Вам обещала! К этому ишаку, коего я Вам столь неосмотрительно обещала, высокочтимый сэр, мы добирались на ГАЗ-66 через юго-западные Кара-Кумы. Было нас трое. Но шофер, скорее всего, не в счет, поскольку он был дружелюбно-контактен и художественно-речист лишь после солидной дозы неразбавленного спирта, что за рулем и при крутых барханах – практически исключено. В остальное же время он молчал вмертвую и только сдавленно мычал, когда заедало сцепление. Нет, шофера я исключаю. Но и второй мой спутник поначалу меня не радовал. Весь Ашхабадский институт ботаники помирал со смеху, когда выяснилось – что я с ним еду. Мне, помирая со смеху, разные люди объясняли, что этот Какабай – самый молчаливый человек в Ашхабаде и, скорее всего, я рядом с ним дам дуба со скуки на первой же сотне километров. Сперва сильно было похоже, что люди – правы. Идеально-правильный, смуглый и невозмутимо-медальный, как у Остапа Бендера, – я его себе почему-то таким представляю с детства – профиль Какабая был рядом со мною в кузове, одно бездонное небо нас накрывало, один песок летел нам в глаза и один неподвижно-раскаленный ветер вышибал слабый пот из наших твердокаменных лбов. Но не было для меня в целом мире предмета более недоступно-далекого, недостижимого и загадочного, чем Какабай. Смутная улыбка всеведения временами смягчала твердые его губы.
А мимо меня проносились неопознанные объекты в лице солончаков без названия, растений без имени, безымянных рептилий, грызунов и птиц. Любознательное мое сердце подпирало под глотку. Вдруг мы пересекли мутно-желтую речку. Никакой речки, по моим представлениям, быть не могло. Речка – это уж чересчур! Я искательно заглянула в блестящие глаза Какабая. Он смотрел сквозь меня на цветущие ферулы и могучий злак селин. Минут через пятнадцать напряженного внутреннего труда я про эту неведомую речку заставила себя – забыть. Тут медальный профиль вдруг обернулся ко мне медальным фасом. «Река Мургаб был…» Это первая была, любезная, информация. Постепенно я приноровилась к ее щедрости и быстроте. И даже научилась кое-что из этой информации извлекать. О нормальном общении уже даже и не мечтала.
Живому, однако, никогда не нужно отчаиваться, вот что я Вам скажу, благородный сэр! Ибо ночью мне вдруг примстилась кобра. Ну, редкости тут – никакой. Ночевали мы просто на раскладушках, чтоб они поровнее встали среди барханов. Ночью в пустыне тебя охватывает пронзительно-освежающая прохлада, а на нос сыплются звезды, такие спелые, крупные, каких в другом месте не увидишь и в телескоп. Спится славно. Скорпионы нежны и игривы, резвятся в твоих отдельно снятых тапках. Фаланга вцепится – лишь если ненароком ее придавишь, так-то прогуливается по тебе безо всякого злого умысла. Спишь обычно спокойно, лишних движений во сне не делаешь. Я сплю и вдруг ясно вижу, как рядом с моей раскладушкой и на уровне моей головы, красиво потрескивая позвонками и богато раздуваясь, поднимается на хвосте кобра, я уже совсем рядом, почти вплотную, вижу ее доброе, нежно раскачивающееся лицо, ее пытливо посверкивающие глазки в роговых очках, слышу мягкий трепет ее дыхания на своей остекленело-онемевшей щеке. Она раскачивается, раскачивается, раскачивается… Гибкая, глянцевая, ее красота все ближе ко мне, все неостановимее… Тут я издала грубый рев. И вскочила на своей раскладушке.
Было нежное, лазоревое утро. Песок безмятежно желт, даже – медвян. От рева моего на этой безмятежной медвяности замерло в нелепых позах с пяток ящериц, не успевших даже зарыться, да психически неустойчивая змея-стрелка, вполне безопасная для людей, сорвалась со старого саксаула, где висела, поди, уж не первый год, и теперь, пристыженная, делала вид, что она скоропостижно скончалась. Никакой кобры – не было. Мимо моей раскладушки в сторону разгорающегося востока и нашей машины, где прикручен был умывальник, невозмутимо и стройно шествовал Какабай с белым вафельным полотенцем на смуглом плече. Он бы и не остановился. Но я так обрадовалась живому человеку, что сама закричала ему, как родному: «Какабай, я кобру сейчас во сне видела!» Он обернулся с поразившей меня живостью: «Змеюшка кусал?» – «Нет! Она танцевала!» Он вдруг взмахнул вафельным полотенцем – как белая стая взвилась. Он вдруг засмеялся – так щедро и громко, что ящерицы наконец очнулись и, бешено вибрируя, мигом зарылись в песок, а змея-стрелка скоропостижно ожила. Он вдруг присел возле меня на корточки, держа спину так гибко и прямо, как недоступно белому человеку. Глаза его блеснули отчаянной радостью и кровным родством. «Счастье нам будет!» – объявил он отчетливо и без всякого акцента. «Правда?» – восхитилась я. «Я правду тебе сказала», – серьезно подтвердил Какабай.
И не соврал. Дальше было – сплошное счастье. Мы резали пустыню насквозь. Пустыня самозабвенно цвела. Мы впитывали пышный этот расцвет четырьмя – жадными – глазами, что повышало нашу зоркость процентов на шестьсот. Перебивая друг друга, цитировали Коран, что роднило нас еще больше. Говорили про Магомета – что пророк был в быту простой, сам подметал свою комнату, сам кормил свою любимую кошку, любил своего осла и свою первую жену Хадиджу, перед смертью у всех попросил прощенья и раздал перед смертью все долги, хоть никто даже и не просил. Это мне в нем особенно нравилось. Только одного человека Магомет не простил даже перед своею смертью – это была женщина, которая написала на него эпиграмму. Какабай этот факт горячо отрицал. Он, собственно, не отрицал, что пророк кого-то там не простил, но утверждал, что это была – не женщина: женщина не могла написать эпиграмму, не женского ума это дело. Я же настаивала, досточтимый сэр, называла даже имя. Сейчас, увы, не могу для Вас повторить, за давностью лет – забыла. Тут одно для меня поучительно – настоящее искусство выводит из равновесия даже пророков. Против этого Какабай не мог возразить! Еще мы говорили про систематику: это – великая наука, она все систематизирует…
Тут, на какой уж не помню день, впереди вдруг возник мираж. Было, что уж греха таить, люто жарко. Но все-таки этот мираж был, мягко говоря, странноват. Нет, не блеклая озерная гладь подрагивала впереди, не плакучие ивы там смутно клонились ниц, не стыдливо прикрывающиеся фигурки, не то верблюжьи, не то девичьи, трансформируясь и перетекая друг в друга, подрагивали там, куда мы неслись, у бледнеющей над горизонтом водяной дымки. Этот мираж был какой-то упруго архитектурный. Он не отодвигался и не терял красок при нашем к нему движении. А даже крепче еще твердел. И в нем даже все явственней проступали отдельные архитектурные подробности. Ей-богу, мне казалось, что я вижу, например, ворота. И башню – сбоку. И даже будто кладку на этой башне и на этих воротах, в каменныех узорах. И словно бы – плакат сверху этих узоров. Когда в восхищенных моих глазах мираж этот приобрел почти все черты Голицынского скотного двора, в одном из крыльев которого в Орешенках некогда крутили кино, я дернула Какабая за рукав. И сразу услышала его ликующий голос: «Центральная усадьба совхоза „Мургаб“, где я родилась и вырос!» Он меня привез в свой родной кишлак. Он меня познакомит со всеми своими. Меня сразу расперла гордость! Машина наша втиснулась уже меж дувалов и лезла теперь по узкой улочке. Пыль этой улочки, вековечно-вечная, прикрыта была сейчас настоящими коврами ручной работы. Эти удивительные ковры запросто валялись в удивительной этой пыли. Я поняла, что Какабая здесь – ждали. Я уже поняла, что ковры эти – в его честь, я про такое раньше читала, так встречают истинно дорогого гостя. Я, что ли, дорогой гость! Это – он. Потому что Какабай, единственный из своего кишлака, вышел в большую науку, он – кандидат биологической науки, адепт ее и надежда, и его – встречают коврами…
Но ишак еще будет, несоразмерный сэр! Он – обязательно будет, и, как истинно великое, он требует красивой преамбулы, Вы же удивительно торопливы, видать – никогда не бывали в пустыне.
Ах, все опять оказалось не так, как я ждала! Какабай, облачившийся в халат и мохнатую шапку, сразу – безнадежно для меня почужевший, сидел в юрте со стариками, с бабаями, с аксакалами, я же торчала посередь пыльного двора, затененного могучей чинарой, и жадно вдыхала шашлычные, дынные, пловные и курительные ароматы, обволакивающие недоступную для меня юрту. Ибо я была – женщина, а в юрте царили мужчины. Какабай честно предупредил меня, чтоб я это различие помнила, не вздумала бы сунуться в эту юрту, а к нему обращалась только по самой крайней крайности и со всей почтительностью, чтоб старики не осудили ни его, ни меня. И лучше бы я пока как-нибудь обошлась сама с собой, а к нему бы вовсе не обращалась. Инструкцию эту Какабай смягчил лучшей из лучших своих улыбок, но на нем вдруг опять проступили медальные скулы. Он поручил меня – женщинам. Женщины кормили меня и пловом, и дыней, и шашлыком. Они даже предлагали мне нас. Это жевательный табак. Если нас хорошо спрессовать во рту и умело плюнуть, можно на лету сшибить беркута метров с десяти, так я думаю. Но я отказалась от наса. Я одного хотела сейчас – сидеть на кошме рядом с Какабаем и смотреть, как уважают его старики, и видеть – как он их уважает. Чтобы навеки вобрать в себя это традиционно-ритуальное и сокровенно-закрытое чужаку действо.
Вместо этого я торчала во дворе среди женщин, ощущая себя здесь еще более чужеродной. Не могла я среди них разобрать, кто тут – жена, кто бабушка и чья кто сестра или дочь. Все эти женщины исполнены были и переполнены недоступным мне материнством. Ошеломлял – масштаб. Все кормили грудью. За каждую юбку цеплялись чьи-то крошечные, поражающие аристократичностью формы и количеством грязи ручки. Черные – блистающие жизнью – глаза следили из складок юбки за каждым моим движеньем. К тому же все эти женщины счастливо-буднично еще вынашивали в себе будущую жизнь. Это было какое-то торжество вечно-нарождающейся жизни, где я ощущала свое убожество и никчемность. Красив был только тугой, плавный, вынашивающий себя живот. Мой тощий пуп, вдавленный в ребра кочевым бытом, делал меня жалкой нищенкой среди этого праздника любви, продолжения рода людского и плодотворной женской естественности. Что моя Машка?! Одна! Да еще и – дочь! Я про нее и не заикалась. Ничего моя Машка сейчас не могла переменить в ничтожной моей судьбе на этом животворном, пыльном и горячем дворе…
И тут, неизбывный сэр, я наконец увидела Ишака. Мы вдруг столкнулись с ним взорами. Он был статен, как царский сын, высок, как королевский скакун, белоснежен, чист и печальноглаз. В глазах его я прочла мудрое долготерпение и благосклонную мудрость. Он глядел на меня равноправно, словно и сам был тут чужаком. И что-то такое брезжило на меня из глубины его глаз, как бы – призыв, как бы он – меня звал куда-то, знал общую нашу цель, и верил – что только я пойму. Я вдруг рывком ощутила, что сейчас пойду за ним куда угодно и навсегда. Ну, как за Владькой Шмагиным, хоть никакого Шмагина я еще не знала тогда. Неважно. Это у меня, видно, в крови – чтоб мгновенно куда-то и навсегда. Увы, кончается это быстро. Я мигом забыла все наставления Какабая. Рванулась к юрте. Сдержала себя. Вошла изо всех сил вежливо, позвала его даже на «вы», чего, впрочем, никто не оценил. Сразу скромно ретировалась. И, привалившись к дувалу, трепетно стала ждать. Он вышел минут через двадцать. Прошел мимо меня, как мимо сдохшего саксаула. Отойдя подальше, медленно обернулся и сделал мне величественный знак – приблизиться. Я подлетела, как смерч. «Я же тебя просила…» – начал Какабай.
Но ишак теперь смотрел на меня в упор и куда-то звал. Осознанная, пленительная мне тайна дрожала в его зрачках. Я перебила Какабая: «Можно, я прокачусь на этом ишаке, а, Какабай?!» Он скучно оглядел белоснежного иноходца. «Это можно, это ты сам бы мог»; – «Я не мог! – заорала я. – Мне ж на него не влезть, гляди – он какой!» Опять я со своим дурацким азартом не понимала местных условий. Я лишь увидела, как на лице Какабая вновь проступили чужие скулы. «Я тебя не могу сажать у всех на глазах, я – мужчина…» Ах, черт возьми, он же – мужчина, опять забыла. А нужна бы – стремянка. Я покосилась на ишака: он верил, он звал и он знал какую-то цель. «А если в сарае?..» – просьба моя была унизительно-смиренной. «В сарае я бы могла тебя посадить», – последовало великодушное согласие. Какабай небрежно притянул ишака за уздечку и втолкнул его в сарай. В общем-то, хорошо, что этой нашей операции – моего якобы вспархивания на царственную спину и утлого там качания в первые секунды – никто, кроме Какабая, не видел. Я, наконец, утвердилась. Какабай дал ишаку приличного тычка в зад, от чего мы мигом очутились на улице. А Какабай прогуливающимся, не ущемленным никакими заботами шагом уже направился обратно к юрте.
Наше с ишаком появление на улице предельно оживило весь кишлак. Сомневаюсь, чтобы хоть один человек, не достигший призывного возраста, с визгом и улюлюканьем не бежал бы за нами следом. Дошкольников просто не видно было в пыли. Грудники ревели, как вепри. Собаки просто взбесились, видать, такого праздника у них давно не было. Ишак мой, однако, взял сразу такую скорость, что даже самые быстроногие и визгливые вскоре отстали. Мелькнули последние дома, последняя юрта. Вразброд пронеслась блеющая отара. Дальше – была чистая пустыня. Мы врезались в нее на полном скаку, не теряя темпа даже в сыпучих барханах. Я сперва обрадовалась, что восторженные зрители – отвалились. Я сперва наивно подергивала уздечкой и хотела даже сама выбирать самое прекрасное направление в этой самой прекрасной и необозримой пустыне. Мечтала еще, балда, – приосаниться, поудобнее сесть, обратить этот непоправимый бег в насладительную прогулку. Но быстро поняла, что ничего – не могу. Не знаю, что чувствует мешок риса при таком способе транспортировки, но полагаю, что достоинства и самостоятельности у него – приблизительно – столько же, сколько вдруг оказалось у меня.
У этого ишака действительно была цель, и он не собирался – ни посвящать меня более в свою цель, ни от этой цели отказываться. Он меня больше не брал просто в расчет. Глаз же его, где, может, еще и мерцала манящая тайна, я больше, увы, не видела. Теперь мечтала – лишь на нем удержаться, кишлак давно уж скрылся, пустыня кругом дичала. Мы неслись напролом – сквозь заросли тамариска, по рыхлым пескам, через сомнительный солончак. Мне уже казалось, что никогда больше не увижу я своего Какабая и плодоносящих женщин на тихом дворе. Мы неслись. Неслись. Я подскакивала и опадала на жесткой спине, заваливалась вбок, припадала к шее, клонилась в другую сторону, отставала к хвосту и цеплялась всеми руками…
Это была самая мощная в моей жизни скачка, вот что – это было.
Вдруг мы сиганули с безумного бархана, и перед нами открылся крохотный мирный оазис: родничок, пустынная акация, игрушечный пруд с парой уток, аккуратный и глинобитный домик без признаков человека, со всех сторон огражденный глухим дувалом. Со своего ишака я увидела его цель. И ишак мой – тоже увидел, отчего сладострастно и как-то заискивающе взревел. И круто осадил перед самым дувалом. Во дворике же гуляла, пощипывая утлую травку, серенькая, с моей точки зрения – ну ничем не выдающаяся особа женского полу. Она была ишачиха. И без особого удовольствия, даже – с кокетливым небрежением, продолжая жевать, она выслушала страстную приветственную речь. Потом что-то кратко и небрежно ответила. На что мой ишак разразился вовсе уже истерической, с нотками явной мольбы и живого страданья длиннющей тирадой. Она скучно возразила. Он ласково стал оправдываться. От рева его тихая вода в прудике встала горбом, утки едва на ней удержались. Ишачиха не приняла оправданий. Объяснения затянулись.
Желая быть к ней поближе, ишак мой теперь тесно прижимался к дувалу то правым, то левым боком. На мне же был только сарафан. Сперва в кровь разодралось левое бедро, потом – правое. Он терся мною об дувал, как хотел. Я сидела – как влито: я-то знала, что, если свалюсь, мне своим ходом уже к кишлаку не добраться. Я не свалюсь! Я заставила себя – следить за беседой, пыталась разобраться в аргументации и, по-моему, даже первее его уловила некоторое потепление в реве дамы. Чем горжусь до сих пор, обожаемый сэр! Мой ишак ее все-таки постепенно убедил. Я испытала за него законную кровоточащую гордость. За глубину и постоянство его чувства. За силу снедающих его страстей. За то, наконец, что он, такой царственный и белоснежный, так полюбил ее, серенькую. И за нее. Что она высоко держит марку и не спешит все ему позволить. Так, приблизительно. Если перевести мои конвульсивно-эмоциональные импульсы в более или менее связные мысли. Вдруг мой ишак взревел совершенно омерзительно, обреченно и скорбно, прощально шваркнул меня об дувал всем телом, развернулся и, не оглядываясь, как и положено настоящему мужчине, понесся обратно в пустыню.
Этой нашей дороги я, по правде, не помню. Километра четыре слились для меня в единый вихревой миг. Показалась первая юрта, первый дом, отпрыгнувшая задом коза. Навстречу рванула отдохнувшая, в визге, орава. Пыль взметнулась до неба и выше. Мы скакали, грудью разметая собак, уже по знакомой улочке к дому Какабая. Там, перед воротами, стояла наша машина. Из-под мотора торчали длинные ноги, и я с удивлением узнала в этих ногах ноги Какабая. Еще с каким удивлением! Ибо Какабай сроду не дотрагивался до мотора, по-моему, даже его – побаивался, он и в пятидесятиградусную жарь, когда мы с шофером только и спасались в тени под машиной, лезть под нее не хотел. Ишак тоже, видать, удивился, хоть вряд ли знал Какабая так хорошо, как я. Он вдруг остановился перед машиной. А я вдруг почти что с него спрыгнула. Ну, малость, может, сползла. Но сама!
Тут Какабай медленно выполз из-под мотора. «Ты чего тут делаешь?» – сказала я громко. И он ответил мне очень тихо, хоть, кроме ишака, никого поблизости не было: «Долго. Я уже беспокоилась». Я, по дурости, все еще не поняла: «А под мотор-то зачем?» – «Я тебя ждала», – сказал Какабай. И мне вдруг сделалось внутри тепло и счастливо. Я вдруг поняла всю сложность и простоту ситуации: он, мужчина, не мог же ежеминутно бегать на улицу и высматривать меня на дальних барханах, прикладывая козырьком руку, не мог же он – показать старикам, аксакалам и бабаям, что волнуется из-за женщины. Не мог он этого показать открыто! И умница Какабай нашел мудрый ход – ему нужно срочно проверить мотор, это мужское дело, не каждому из старейших доступное, до того оно мудреное и мужское. Он залег под машину, дождался меня и спас нашу дружбу и свой авторитет…