Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"
Автор книги: Зоя Журавлева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)
Вялый стишок.
Лучшие в моей жизни стихи мне писал Валя Вайнкопф, механик Камчатского пароходства. Мы с ним встретились на пыльной дороге возле Бахчисарайской турбазы и – как не раз у меня бывало – через три минуты поняли, что жить друг без друга не можем. На Бахчисарайскую турбазу мы вступили уже как брат с сестрой, объединив в Валином кармане штормовки деньги и документы, поскольку оба соображали, что человек в одиночку слаб, а объединившись ради высокой цели, он тем самым возводит свои силы в энную степень. У нас же была высокая цель – без путевок примазаться к туристской группе и облазить Крым. В официальной стороне нашего объединения крылись некоторые трудности, чисто формальные: разные фамилии (пришлось стать – двоюродными, что было недостойной нас отдаленностью родства), Валя был черный, курчавый и красивый, старше меня на семь лет, я же была белобрыса и прямоволоса, некрасива, даже страшна в откровенной неказистости, и закончила тогда третий курс университета (пришлось выбрать родство по материнской линии и строго отработать «легенду», как принято у шпионов и разведчиков). Мы с Валей отменно справились с этой задачей, ибо наше взаимопонимание с полувзгляда и совместные – со множеством интимных подробностей – воспоминания детства, которые из нас прямо перли, вызвали безусловное доверие. Меня через день уже стали спрашивать, как мы с братом зимой обходимся друг без друга, так как всем было известно, что он плавает на Дальнем Востоке, а я сижу в своем Ленинграде. Что Валя вообще из Одессы и в Ленинграде бывал только проездом, мы, конечно, скрывали. Но все равно никто не мог представить себе, что мы в состоянии переносить столь длительные разлуки. Объясняли исключительно – нашей силой воли.
Когда Валя вечером убегал на свидания (а он пользовался большим успехом), вся наша комната, человек десять, бессонно лежала и бессонно ждала хоть до какого часу. Потому что когда-нибудь в коридоре наконец возникали быстрые Валины шаги, торопливые – шаркающие – вслед за ним шаги дежурной, и – все ближе и громче – разгоралась привычная уже, но никогда не теряющая новизны, беседа: «Куда? Уже ночь! Тут женская комната!» – «Я знаю, я к сестре». – «Какая—сестра? Утром, молодой человек, уже ночь!» – «Она не заснет, если я ее на ночь не поцелую! Я всегда свою сестру перед сном целую!» – «А ну пройдите к себе, я кому сказала!» – «Я сейчас такую девушку встретил, если б Вы знали!» – «Девушку ему! Ночь, сейчас коменданту крикну». – «Вы меня не поняли. Я такую девушку сейчас встретил – я ж до утра не доживу, если сейчас же не расскажу сестренке…» – «Ничего, доживешь – здоровый. Стой, сказала!» – «Стою, стою. Мы с сестренкой всю жизнь все друг другу рассказываем, понимаете? Вы мою сестру видели?» – «Делов у меня нету других, его – сестру!» – «У меня ж такая замечательная сестренка. У нее голова вечером болела. Может – плачет сейчас, я только взгляну». – «Плачет, придумаешь. Ну а плачет, так ты ей – мама?» – «Я ей старший брат, за нее отвечаю», – «Утром вот и ответишь, нельзя – сказано…» – уже вовсю громко, возвысясь от полушепота, звучал все ближе голос дежурной.
Но он уже теплел, дежурная всегда была – женщина, и не могла она устоять перед такой вот привязанностью брата к сестре, у нее, в конце концов, тоже были дети и она им такого бы еще как желала. В общем – Валю всегда пускали. Он влетал черным вихрем, обрушивался на пол возле моей постели, быстро и красочно излагал про прелестную девушку Милу (Тату, Олю), с которой случайно встретился на набережной (в горах, на волейбольной площадке, в кустах за турбазой), умолял меня завтра на нее обязательно поглядеть, потому что – как я решу, так и будет, может Мила, Тата, Оля – его судьба, и не простудилась ли я – самое главное, он же поклялся моей маме, тете Марусе, что доставит меня обратно цветущим и загорелым ребенком и слово свое он сдержит, ему не помешают все девушки мира, даже такие совершенные, как Мила (Тата, Оля). Тут Валя громко целовал меня в щеку, успевая при этом отчаянно и беззвучно дунуть мне в ухо. И исчезал, как вихрь. Оставив народ вокруг в обалдении и зависти.
Первые красавицы турбазы заискивали передо мной, светлое было время. По вечерам вскипали киношные страсти. Валя не пускал меня на сеанс в девять пятьдесят, уверял, что для меня это – слишком поздно, он обещал моей маме, тете Марусе, что я буду ложиться в одиннадцать. Вся группа его умоляла, чтоб он смягчился. Я молчала скорбно, слово брата – закон. Валя, наконец, царственно разрешал. Я прыгала от счастья, и все вокруг ликовали. Еще он любил рассказывать, в ужасных подробностях, что, когда я была маленькая, мне было месяцев семь, – но я тогда была прыткая и уже очень четко выкрикивала красивое слово «канява», потому что была тогда вундеркинд и развита не по годам, сейчас я – наоборот – явно отстаю в умственном развитии, – так вот: Валя меня, этакую шуструю крошку-горошку, уронил тогда на пол и я сильно стукнулась затылком об тумбочку, отчего у меня всю жизнь болит голова, иногда я даже теряю сознание, только – это тайная тайна, исключительно – между нами, никто не должен знать, иначе меня спишут с маршрута. Он рассказывал это всем, по-моему – даже директору турбазы, который наотрез отказал нам в путевках.
Особенно Вале удавалось в этой душещипательной истории описание личных своих страданий по поводу моей пожизненной головной боли – что он никогда себе не простит, как это – уронил ребенка, он мается этим ежесекундно и вскакивает среди ночи в виноватом поту. Я, честно, думала, что он даже переигрывает. Но однажды вечером собственными ушами услышала бранчливый перешепот семейной пары из Риги: «Я же тебе всегда говорила, Петечку со Светкой нельзя оставлять, уронит, будет потом всю жизнь мучиться, как Валентин!» – «Ты только вслушайся, чего ты сейчас сказала! Мучиться – как Валентин! А что Светуля будет всю жизнь за голову держаться – это тебе плевать? Лишь бы Петьке было удобно, ты в этом вся!» Так они делили детей, кто кого больше любит, но всерьез апеллировали – только к нам. Ей-богу, я никогда больше не была столь высоким и чистым эталоном!
Группа нам с Валей попалась на редкость бесталанная и разобщенная, слуха ни у кого не было, песен – не знали, никто не рвался сплясать у костра, даже смеялись немного и как-то нехотя, будто каждый посмеивался – сам себе, вдобавок – было несколько семейных пар, замкнутых только друг на друге, и как-то уныло замкнутых, словно они давно и прочно обрыдли друг другу, но навеки прикованы, ибо остров необитаем. Чтобы обеспечить себе здоровый и спаянный коллектив на будущий почти месяц жизни, мы с Валей на Бахчисарайской почте, пока стояли в очереди, накатали на телеграфных бланках сценарий – перед выходом в пеший поход каждая группа давала на турбазе отвальный концерт. Исходя из отсутствия дарований и собственной специфики, мы написали сценарий-пародию, где чем хуже, к примеру, поешь – тем смешнее и лучше. Действие раскручивалось в местном музее – вокруг Бахчисарайского фонтана, где ночью оживали и бесчинствовали экспонаты: хан Гирей, его обильный коммунальный гарем, его трепетная возлюбленная и злодейская былая любовь, аппетитные евнухи в женском, правда, обличье, у нас был избыток женского персонала, как обычно в плановых тургруппах, и даже почему-то роскошный и язвительный павлин хана Гирея, одновременно – шут, ведущий и комментатор типа «греческий хор».
Быстро выяснилось, что скрытые таланты имели место. Молчаливый и никлый – по первости – конструктор из Воркуты оказался саркастической язвой и так кричал павлином, что прямой потомок эмирского павлина, я его позже видала под Бухарой, сдох бы от зависти. Гарем был блистательно коммунален, неистощим в бытовых подробностях кухни, ночи напролет дописывал себе тексты, извел на себя всю косметику, припасенную на столичную Ялту, и вообще не знал удержу. В процессе бессонных репетиций гарем разошелся до того, что правдами и неправдами втирался в дома и души коренных жительниц Бахчисарая на предмет вымаливания у них дешевых и ярких драгоценностей, чтобы явить себя в час спектакля совсем уж в неописуемой роскоши.
Народу собралась уйма, ибо циркулировали слухи. Съехались на ослах невозмутимоликие старики, по-моему – из караимов, и даже, кажется, спустились с гор первобытно-пещерные люди Чуфут-кале, которых в этих пещерах сроду никто живьем не видел. Вечер прошел с блеском, старики и пещерные люди визжали от удовольствия, мы стяжали не просто успех, но славу, на маршруте в нас потом тыкали пальцем, что это – мы, группа сразу же гордо и неразрывно сплотилась, отныне любой пустяк понимался с полуслова и вызывал элитарно-демократический хохот всего коллектива.
Вершиной славы, несомненно, явилось то обстоятельство, что во втором часу ночи турбазовская кастелянша по прозвищу «Змейский глаз», рыдая от зрительского потрясения, всей нашей группе поменяла постельное белье – на чистое и нерваное. А в семь утра мы уже покидали турбазу навеки. Директор – среди ночи – вызвал нас с Валей к себе в кабинет и вдруг продал нам путевки, которых не было, а потом еще долго упрашивал – на следующее лето поработать под его чутким руководством массовиками-культурниками. И даже ничуть не обиделся, когда мы с Валей вежливо отказались, ссылаясь на общую занятость, директор понимающе покивал, он сам сознавал, что замахивается на невозможное. А на прощальной линейке перед уходом нам с Валей торжественно вручили громадную кипу книжек: по спортивному массажу, ориентированию в горах Памира и водному поло, с однотипной возвышающей душу надписью: «За чудесный юмор», они и сейчас еще иногда вдруг попадаются мне в разных углах квартиры, местная библиотека, как понимаю, была просто разграблена в этом порыве любви. Такого успеха мне не стяжать уже в жизни никогда, как нельзя войти в одну реку дважды. Да дважды этого и не перенести.
Попутно мы с Валей писали друг другу стихи. Он писал – лучше. Стихи его были, само собой, пародийного свойства, анализировали, в основном, мои скромные умственные способности на грани кретинизма, возвышали его – как мыслителя и брата, в них было много живых деталей походного быта и иронического пейзажа окрест, Крым я до сих пор ощущаю – по Валиным стихам, как кто-то, может, по картинкам Волошина, еще там присутствовали, конечно, как вечный фон – милые подробности общего нашего детства и даже сквозистая печаль, что есть всегда – мерило истинности художественного произведения, – что времечко это прошло. Я и сейчас помню многие Валины стишки. Меня пленяла в них легкость интонации и открытая сиюминутность выраженного чувства. Дня через два после нашей встречи Валя уже отгрохал из Бахчисарая телеграмму моим родителям, которые давно отдыхали в санатории на Кавказе и знать не знали о его братском существовании. Телеграмма дошла без эфирных искажений, только текст был дополнен бдительными пометками телеграфного ведомства: «так верно так». Валин текст был таков:
«Родители нежась в цхалтубах сочах под сенями фиг и пальм не забывайте о дочерях заблудших в глухую даль не каждой из них по пути в интернат такой попадется брат а если б не было его тогда благодаря кого вопросительный знак».
Папа всю жизнь любил меня слепой любовью и доверял абсолютно, а мама, как всегда, забеспокоилась, поскольку всю жизнь не могла понять, с кем и как я дружу и хорошо это или вдруг, может, плохо. Мама – как более традиционная, исконное женское начало русской поэзии, – склонялась, видимо, к мысли, что лучше бы – как у людей. Я же достаточно редко давала ее душе такой отдых. «Благодаря кого» было тогда любимое Валино выражение, оно сразу вошло в наш код – как изыск и средство мгновенного опознавания душ, если б тела наши вдруг мгновенно и неузнаваемо переменились, мы все равно безошибочно опознали бы друг друга по этому знаку. В растущих отношениях, любви ли, дружбы, всегда заложены эти тайные, глупенькие порою – со стороны, языковые знаки, они будто сгущают душевную теплоту, их грамматическая, или иная какая, неправильность придает им особую прелесть, открытую лишь посвященным. Недаром с кодовыми словами я помню даже целые куски из Валиных писем. Или вот открытка:
«Седой Камчатки старожил остановил у почты нарты, сестре открытку опустил, поздравил с Днем Восьмого марта. Напрасно говорят о нас, что невоспитанны и грубы, благодаря кого сейчас улыбкой ты скривила губы?»
Можете мне поверить, ни единой больше – чисто поздравительной – открытки в моей памяти нет, хоть ненужного хламу там полно.
Помню, как через несколько лет, уже в Мурманске, меня в третьем часу ночи поднял междугородний звонок. Звонила родная моя тетя Аля, папина сестра, безвыездно проживавшая на углу Литейного и улицы Некрасова с другой моей тетей, тетей Любой, в отдельной двухкомнатной квартире, и страшным голосом сообщила, что дозванивается уже который час, связи нету, а к ним в квартиру с вечера еще ломится какой-то черный мужик, они глядели в «глазок» – волосатый и полон рот ровных белых зубов, молодой, требует, чтоб ему немедленно открыли, потому что он – Раечкин, то есть – мой, родной старший брат. На робкие уверения теток, что у Раечки, как им доподлинно известно, никаких братьев нет, даже двоюродных, все в блокаду погибли, черный мужик смеется, говорит, что он лучше знает, несет вовсе уж несусветную чушь, будто он уронил меня куда-то из колыбели и вовек себе этого не простит, интересуется, как их и мое здоровье…
Тетки у меня были робкие, старозаветные. Папа их еще в юности перетащил за собой в Ленинград, как только сам – после детдома – поступил на рабфак, всю жизнь они проработали на заводе Козицкого, тетя Аля была «кладовщица», слово это в ее устах звучало гордо-значительно, с намеком на – клад, пережили блокаду, потеряли детей, братьев, мужей, чудом сами не померли, спасла «хряпа», тетя Люба в ту зиму работала на санэпидстанции, ее туда «бросили», и имела к этой хряпе какой-то доступ, она и нас хряпой вытянула, это – гнилые, самые наружные листья на капустном кочне, я их до сих пор люблю обгрызать, а Машка кричит: «Мам, опять ты всякую гадость в рот тащишь!» Но за всю свою взрослую жизнь тетки мои так и не привыкли к городу. Приспособились, конечно, даже полюбили, но так и не смогли привыкнуть. Говорили: «у вас тут в городе…» – это могло быть как угодно, порой сомнительно. И – «у нас в Конаково», это всегда было отменно, сомнению не подлежало.
«У нас в Конаково» привольно текла река Волга, в ней утонула старшая сестра, Лизавета, красавица и умница, не «улица» называлось, а «слобода», в каждом доме родилось много детей, у каждого от рождения были в дому свои обязанности, крепко стоял завод, в заводе (всегда – «в»!) работали по наследству и сызмальства, пропусков не было, вход в завод был свободный, воровства не водилось, в заводе делали красивую, на радость людям, посуду, фаянсовую – чуть отдающую в благородную желтизну, ее сразу на взгляд узнаешь, и из фарфора, знаменитые «кузнецовские» сервизы (тогда еще было «Кузнецово», но тетки всегда говорили: «Конаково») с яркой росписью по трафарету. Им нравилось звучное слово «трафарет», особенно – тете Але, она в заводе училась на художницу по посуде, была способная к этому, каким-то везеньем сохранился в доме петух, которого тетя Аля сама расписывала «по трафарету», он и сейчас стоит у меня на столе, все его замечают, есть в нем особенная, неведомая ширпотребу, молодцеватая удаль позы и веселящая сердце непредсказуемость красок, будто – небрежность их, кинутых по всему петуху кое-как, с бесшабашною волею.
Когда тетя Аля училась в заводе, у них был мастер по росписи, Бахмутьев, он был талант, но «большой охальник», ругался на учеников (да, «у нас в Конаково» скверных слов не употребляли, крепких напитков почти не пили, разве что – под праздник и то слегка, только для бодрости), так этому Бахмутьеву, чтоб его одернуть, как-то прямо на стул налили скипидару, он сел, посидел, потом вскочил и молча, держась за штаны, выбежал из цеху. Меньше после того ругался. Тетя Аля сама лила скипидар, это, видимо, было самое отъявленное злодейство в ее кроткой жизни, рассказывая о нем, она всякий раз розовела, что-то изнутри ее вспыхивало и обдавало шею жаром, глаза делались круглые, темнели, и морщинки от них уходили. Тетя Люба, всякий раз следящая эти перемены, тут всегда вздрагивала, трижды плевалась в сторону, аккуратно – без слюны, и говорила с чувством: «Ты, Алька, – чистый бес! Как это можно – живому человеку скипидару в штаны, небось, – штанов-то у него не сто было?» Тетя Аля загадочно улыбалась: «А что было, Люба, то было, это уж не воротишь».
«У нас в Конаково» ведрами носили бруснику, грибы, клюкву, сами ловили рыбу, мясо ели редко, зачем оно, корова была – кормилица и звали ее Бутуля, когда у ней умер первый теленок, вдруг выпил белила, Бутуля плакала, слезами – как человек, растили пшеницу, пекли блины, много смеялись, пели, круглый год ходили босые, веселые, все любили друг дружку и никогда не ссорились. «У нас в Конаково» рано «умер чахоткой» папаша, в заводе все умирали легко, чахоткой, лежал на горячей печке, молчал, глаза были огромные и сухие, все ушли на покос, и папаша тихо умер, самая младшая сестра, Клава, она и сейчас в Конаково, была еще в «зыбке» и сосала ногу. Мамаша, ей тридцати еще не было, повязала на голову тугой черный платок, больше его уже не сняла, и четверо суток лежала на папашиной могиле, плакать она не умела. Потом сгорел дом. Бутулю успели вывести, а поросенок сгорел, в заводе сделали добровольный сбор, много денег собрали, все же – осталось шестеро сирот, мамаша, хоть она ни одной буквы не знала, сама все просчитала в уме, как строить, сколько куда кирпичей и как выводить печку, все Конаково строило новый дом, он вышел «справный», будто картинка, очень теплый.
Жизнь, вроде, снова наладилась, только мамаша никогда больше не пела и никто, кроме детей, больше не видел ее косы, знаменитой своей роскошностью и чисто-пепельным светом по всему Конаково. Старший – Петр – уже работал в заводе, не гулял, не женился, все деньги приносил в дом, он погиб еще в первую войну – отравился газами, сестра Таиса, она всю семью обшивала, влюбилась в инженера и вышла за него замуж, это был брак, конечно, неравный, инженер – высоко, голову не задрать – «инженер», а мы – где, но даже мамаша Таиску отговорить не смогла, Таиска была упрямая, рыжая – ни в кого. «Как это ни в кого? – посмеивалась мамаша, когда бабы ахали на Таискину рыжину. – Ай забыли? А пастух был – краснее подсолнуха, вот в него».
Инженер оказался «винченый», нервный, был уже в возрасте, и мать у него – тайно – любила водочку, жадная до вещей и Таиску шпыняла почем зря. Все они в двадцать четвертом году погибли от тифа, а тетитаисин сын Васька, золотые руки, вернулся после Победы без одной ноги, работал паромщиком на перевозе, близко от Конаково, и паромом его и придавило по пьяному делу, вот где бабкина кровь явила себя. Младшенькая – тетя Клава, которая до двух лет почему-то не ходила, но быстро-быстро ползала по всему дому на попе, отталкиваясь руками, тетя Аля показывала, как Клашка ползала, тетя Люба плевалась и отворачивалась, как она бесстыже показывает, – тоже выправилась, прилипла к лошадям, с парнями гоняла уже в ночное, и добрый конь Куксик вдруг – старый уже и бессильный по слабости ума – ударил ее копытом, тетя Клава и до сих пор прихрамывает.
А как-то поздно вечером к мамаше вдруг сама пришла конаковская учительница, Анастасия Степановна, строгая, безулыбчивая, мужики ей первые кланялись за версту и первой на все Конаково завозили дрова, она пришла сама и строго сказала мамаше, что, чего бы это ни стоило, Саню (это был мой папа) в завод отдавать нельзя, Саню надо обязательно выучить, у него, – сказала оробевшей мамаше учительница Анастасия Степановна, – светлая голова и такую голову никак невозможно загубить, Анастасия Степановна даром с ним будет заниматься, это ее учительский долг – подготовить Саню в гимназию. Мамаша, уже справившись с волнением высокого визита, отвечала гордо, что свой долг перед своими детьми она сама знает, но спасибо – на хорошем слове. В ту ночь мамаша, впервые после папашиной смерти, открыто распустила пепельные волосы, сама, без всякой Таиски, сшила для Сани рубаху, вне семейной очереди в одежде, и даже, как уверяет тетя Аля, пела вполголоса. Но тетя Люба говорит, что «Алька, чистый бес, врет». Мамаша, по словам тети Любы, не пела, а только тихо-тихо себе вроде мурлыкала. «Нет, пела», – настаивает тетя Аля и даже розовеет от своей правды. «И чего она пела? – щурится тетя Люба. – Скажи тогда – какие слова!» – «Слова не помню, не буду врать, – розовеет тетя Аля. – А что – пела, я своими ушами слышала, не глухая». – «Никто не помнит, а ты все почему-то помнишь», – поддразнивает ее тетя Люба. И тут они всегда замолкают надолго, слышно, как бродят на стенке старые ходики: тута-сюта, тута-сюта.
Я знаю, почему они замолкают. Ровно через неделю после того, как учительница Анастасия Степановна приходила к ним в дом, мамаша внезапно скончалась, не от болезни, ни от чего, кровь у нее хлынула горлом, мамаша вдруг захрипела, упала лицом на стол и умерла, это было сразу после обеда, в воскресенье, все были дома, никто ничего не успел. «Тоже, значит, была чахотка», – осторожно вставляю я. Который уж раз говорю себе, что не буду – вставлять, но тетки молчат так длинно, так далеко от меня и так скорбно-сродненно, что, как всегда, не удерживаюсь. «Нет, – обе они одинаково качают головой, тута-сюта, тута-сюта, – нет, нет, нет, Раечка, это папаша ее позвал, бабы так прямо на кладбище и говорили, папаша ее позвал, и она за ним пошла, она от любви умерла…»
Но Саня все равно выучился и теперь – профессор, слово это для моих теток исполнено мистического восторга: «Что вы, что вы, мы сегодня никак не можем, мы с братом-профессором идем в кино на последний сеанс», «Наш брат-профессор считает, что зима нынче будет холодная», «Только потише, пожалуйста, брат прилег отдохнуть, он у нас профессор, забежал на минутку и вот прилег». Для меня это слово, как и любые звания вообще, ничего такого не значит, даже жалко, потеряна трепетность авторитетов, я выросла уже в той среде, где все – естественно и неотвратимо – защищаются, или почему-то не защищаются, что уже все равно, для меня это как бы давно идиома, когда я слышу глагол «защитить», я невольно дополняю: «диссертацию».
Папа всю жизнь переводил деньги в Конаково с каждой зарплаты, много – сразу нельзя, народ гордый, обидятся, чего доброго – еще и вернут, будто бы такой случай однажды был, отправляла мама – как ей показалось, чтобы сразу побольше и не думать, а тетя Клава вернула с припиской, что не надо ее осчастливливать, она и так счастливая, у ней уродилась картошка. А пенсии «у нас в Конаково» – маленькие, они – на пределе жизни, таких теперь и не назначают. Сколько я себя помню, всегда в Конаково собирали «посылку», словно бы одну, бесконечную: шерстяные кофты, «джемпер», как уважительно называла тетя Аля, сахар, чай, макароны, трико (никогда – не «штаны», уж тем более не легкомысленные «трусы»), сорочки (не майки же, черт подери, которые мы с Машкой только и носим), сухое молоко, позже сгущенку, чулки – обязательно, «у нас в Конаково» колготок, естественно, никто не наденет…
Где только меня не носило, но «у нас в Конаково» я, считай, не бывала, маленькую возили – на погляденье, ничего не помню, я была, как тетя Аля с чувством расписывает, «румяная, как кукла, волос сам вился, красивая», представляю – этот предмет, нельзя было, конечно, не показать. А давно уже – чем дальше, тем больше – я как-то боюсь в Конаково ехать, боюсь, вдруг это окажется просто – город, где все не так уже беззаветно любят друг друга, берегу в себе святыню. В ту же мистическую и вечную посылку тетя Аля, помню, укладывала поверх мою первую книжку, до первых-то тетки еще дожили, оборачивала ее раз в десять целлофаном, хоть разлиться там нечему было, я и к книжкам отношусь по-дурацки просто, как к степени, вышла – значит уже от души отпала, чего о ней помнить, она уже позади, а впереди опять страх, сможешь ли – дальше, об этом и думаешь. И когда тетя Аля столь бережно пеленала, обертывала да обвязывала красивой лентой, как коробку с шоколадом, я, может, единственный раз в жизни вдруг дрогнула – что, надо же, моя все-таки книжка, сама, значит, так прямо и написала, и «у нас в Конаково» ее тоже прочтут.
Книжки мои тетя Аля почтительно называла «статьи», видимо – по привычке уже к папиным научным работам: «А Раечка у нас еще статью написала, напечатано в книжке, и обложка – толстый кардон». И читала она ритуально: стол – предварительно – накрывался чистой праздничной скатертью, книжка плавно и осторожно, чтоб чего не помять – хрусткой складки на скатерти или странички, ложилась поверх, долго искались по всей квартире и наконец торжественно возносились на нос парадные очки, возжигалась настольная лампа в матерчатом абажуре, где цветы и райские птицы, тетя Аля, сосредоточенно-отстраненная, чужая шумам и утехам этого мира, садилась на жесткий и высокий стул, только чтоб – не на мягкое, мягкое отвлекает и расслабляет, и начинала читать, шевеля губами на каждом слове, надолго останавливаясь на точках, будто трудно и навсегда вживаясь в небогатую мою мысль, опять возвращаясь – губами, глазами – куда-то назад, передыхая, розовея щеками, шеей и всем лицом, прислушиваясь словно бы к чему-то в себе и во мне, мне даже вдруг делалось страшно, как бы она чего лишнего не услышала, что я от всех таю, но она уже двигалась дальше, по тексту, слабо шелестнула страница, опять пошло медленное и упорное впитывание, это уже и чтением не назовешь, не знаю, как это называется, даже смотреть сбоку – была напряженная работа. Вдруг очки падали, тетя Аля оборачивала ко мне слепое и будто издалека лицо, слезы проступали у нее на глазах, хоть где она читала – было, мне казалось, смешно, и она говорила всегда одно и то же: «Как в жизни, Раечка, прямо – как в жизни…»
«А где он сейчас?» – заорала я среди ночи из Мурманска. «На лестничной клетке», – донесся из междугороднего далека виноватый теткин голос, она уж по крику моему поняла, что волосатый мужик – не чужой, сразу надо было его пускать-обиходить. «Он же, небось, с ног валится? Знаешь, он откуда летел? Он спит, что ли, на лестничной клетке?» Тетки мои никогда не говорили – «на площадке». «Зачем – спит? – обиделся робкий голос. – Он сейчас кушает бутерброд с докторской колбасой и пьет кофий». – «Да откуда же он кофий взял на вашей дремучей клетке? Да еще – с колбасой! Умеют люди устраиваться! – бурно обрадовалась я. – Из термоса, небось, пьет?» – «Из твоей синей кружки, – сообщила тетя Аля, радуясь, что они с тетей Любой не совсем еще пропали в моих глазах, кое-что все-таки произвели как надо. – Я ему через цепку все подала». – «Через цепку! – восхитилась я. – А если бы он, бандит, ее оборвал?» – «Меня Люба так и предупреждала. Но цепка крепкая, я тянула. А человек все же не уходит, стоит». – «Этот – не уйдет», – пообещала я. И представила, как она тянула за цепь, а тетя Люба, вовсе пугливая, оттягивала ее за рукав, но чайник сразу включила. «А он, Раечка, кто?» – все же осмелилась спросить тетя Аля. «Он? Он – мой старший брат, он же русским языком объяснил. Отпирайте!» – «Сейчас, Раечка, бегу!» – облегченно охнуло в трубке и сразу пошли частые гудки.
Кто только из бесчисленных моих друзей-приятелей не живал у моих теток на Литейном. Они были добрые. Но неодолимо боязно для них было – открыть входную дверь незнакомому человеку, потому что город – не лес. Боязливые мои тетки так, по-моему, и не смогли обучиться до конца своей жизни – считать городскую квартиру настоящим своим домом, где у них все права, надежным – собственным – убежищем души и тела. «У нас в Конаково» – был дом, хоть его давно нет, тут же была казенная квартира, отдельная вроде бы, и исправно за нее платишь, но в тетках, вопреки всему этому, сидело неистребимо-тревожное ощущение, что вдруг кто-то войдет, начальственно оглядит чистые углы, ветхую тумбочку под телефоном, диван с «думками», старательно вышитыми руками тети Али, тетилюбину металлическую кровать с довоенными шишечками и крахмальным подзором, телевизор «Рекорд» и мягко желтеющие конаковские тарелки в старом серванте, оглядит, строго прищурится и скажет, чтоб тетки выметались отсюда. И они сразу выметутся. И они даже сочтут это справедливым, ибо до конца дней они, по-моему, чувствовали себя случайными в городе, в то время как «у нас в Конаково» похоронены старшая сестра Лизавета, красавица и умница, папаша, мамаша, деды, дядья и куча всякой родни, и за могилами ходит кто-то другой, а не тетя Аля и не тетя Люба.
Никого в жизни сроду не предав, они будто всю жизнь несли вину за предательство. И потому любое лицо, зашедшее в их квартиру по служебному поводу – сантехник ли, маляр ли из ЖЭКа насчет протечки в потолке, любое лицо воспринимали они как облеченное таинственными и всесильными полномочиями, от которого их утлая жизнь сразу и навсегда зависит. И совсем мои тетки не умели совать кому-то рубли либо копейки, и копеек-то лишних никогда не было, да и моды тогда еще такой не было – чтоб непременно и всем подряд совать, но тут уж тетя Аля, как наиболее бесстрашная, сразу зажимала в потной ладошке сколько-нибудь, рубль, копейку, и в конце посещения должностного лица это ему неукоснительно и с неизвестно за что извинениями вручалось. Это у них был откуп – от судьбы, плата за страх, неведомо перед чем, и благодарность судьбе же, что вот ничего не случилось ни с кем худого, проверили в уборной трубу, всюду чисто, они, тетки, никому не мешают и должностной человек ушел по другим делам. За ним, безвинным, всегда с радостным облегчением накидывалась в двери «цепка».
Не помню, почему они Валю до того случая не знали в лицо и по характеру, все уж мои, по-моему, его знали. Он появлялся всегда внезапно – как с неба падал, так скопа падает в реку на налима, сложит крылья, как бабочка, и бултых. И мы с ним сразу же начинали рваться, например, на премьеру в БДТ (они, как правило, совпадали – Валя и премьера в БДТ), билетов, само собой, нигде не было, билеты спрашивали уже на Невском, возле театра бродили жаждущие и отчаявшиеся толпы, человека с лишним билетом тут же разрывали в куски, он потом до конца спектакля не мог очнуться, вполне реальным, кстати, было бы – потрясти перед администратором Валиным морским документом, но никогда мы до этого не унизились, ловили так азартно, удачливо и бесстыдно, с такой непрошибаемой верой в везуху, что – случалось – выуживали на полном безрыбье и по нескольку билетов, еще их нахально меняли, на – поближе, еще их за так (Валя же тогда плавал) отдавали скромным провинциалам, которые даже и надеяться не осмеливались – попасть, просто робко стояли в сторонке и благоговели перед столичной жизнью.