355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зоя Журавлева » Роман с героем конгруэнтно роман с собой » Текст книги (страница 28)
Роман с героем конгруэнтно роман с собой
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:40

Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"


Автор книги: Зоя Журавлева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 35 страниц)

Я знаю, что это был несчастный случай, что так – бывает, что бывает – когда не ждешь, может быть – с кем угодно, что, видимо, ничего нельзя было сделать, чтобы спасти, оперировал крупный хирург, Военно-медицинская академия, Умид умер во время операции, это несчастный случай, потерял много крови, был изуродован, мне потом в Академии говорили – как бы он такой жил, только мучился, он сразу был без сознания, уже не страдал. Это несчастный случай. Но случай ли – это, случай ли – думаю я всю жизнь. А если это не «случай» был? Если бы я приехала на день раньше? Если бы Сабянский не убежал? «Скорая» успела бы на секунду раньше, Умид бы перенес операцию, выжил… Кто меня убедит, что он бы не встал никогда? Он бы встал! Я знаю, что он бы – встал. Лишь бы он тогда перенес операцию! И почему Сабянский бросил его на углу Жуковского и Литейного? Мне объясняли, что – видимо – шок, испугался. Чего же испугался Сабянский? Почему он ко мне тогда не пришел? Что он об этом дне знал? Может, Умид ему что-нибудь говорил? Ну да, это ж несчастный случай, опять забыла…

Умид был не в моей группе, в параллельной. А Валерка – в моей. Валерка ко всему легко относился, к учебе, к жизни, к девчонкам, которым нравился, был ленив, сдирал у меня конспекты, небрежно-лукав был, с виду приятен, танцевал, слегка попивал, в меру, они с Умидом жили в общежитии в одной комнате, никакими вопросами Валерка сроду не задавался, поверхностный был, легкомысленный, пустоватый и милый парень, легкая прозелень глаз, светлый вихор, за который тянуло – дернуть, чуть кривая и симпатичная ухмылка. Рядом с его беспечальной беспечностью мне, например, было легче, я ценю беспечных людей, как всё – что мне не дано. Пожалуй, Валерка Сабянский был мне всех ближе из нашей группы, хоть были и глубже, и цельнее, и уж – наверняка – умнее и тоньше Сабянского. Да все почти, как я теперь понимаю, были умнее и тоньше. Валерка даже был пошловат, но и пошлость тогда, по молодости, сходила у него за милую легкость. Здороваясь, неизменно говорил: «Ну, дай пять!» И неразменной этой монете сам же смеялся. Еще любил – подойти к какой-нибудь девочке и сообщить печально: «Слыхала, Улугбек умер?» Девочка вздрагивала: «Как? Когда?» – «Вчера. Весь мир скорбит…» – «Ой, я как-то пропустила», – пугалась девочка. Валерка смеялся. «Поглядите на нее! Она же поверила!» Все хохотали. Девочка – тоже. «Ну, Сабянский, купил!..»

Почему же Валерка не прибежал тогда ко мне? Не он меня встретил? Почему его не было на аэродроме, когда отец Умида увозил Умида с собой в Ташкент? Где же был Сабянский? Где были все – наши? Почему никого, ни одного человека с курса, не было в тот час на аэродроме, кроме отца Умида и меня? Этого я никогда не пойму. Ведь Умида любили, он был общителен, жил в общежитии, учился отлично, это-то, впрочем, ни малейшего значения не имеет, ерунда какая – как он учился, но почему же никого не было? Разве так – бывает?..

Это был морг Военно-медицинской академии, я намеренно не знаю, где он. Не помню. Всю жизнь – не помню, где он, не знаю, не хочу знать, мимо никогда не хожу, на такси – объезжаю, на трамвае – закрываю глаза. Я там ничего не помню. Вход со двора, черная дверь, косые ступени куда-то вниз, мне – еще ниже, но мешают пройти. Какой-то человек, которого я не помню. Молодой – даже мне тогда. Я не помню его всю жизнь. У него пепельные глаза, один глаз подергивается, когда он со мной говорит. Он говорит – нельзя. Я говорю – мне надо. Он говорит – не имею права. Я говорю – мне надо. Он говорит – запрещено пускать, понимаете? Я говорю – мне надо. Он говорит: «А он тебе кто?» Я говорю: «Никто». Умид мне – никто. Кто он мне? Умид. «Всю ночь тут одна будешь сидеть?» – «Буду», – говорю я. Пепельные глаза моргнули, лицо как-то передернулось, он, которого я всю жизнь не помню, отступил в сторону, открыл за собою дверь, куда мне надо, сказал: «Входи».

Низкие своды, свет тусклый. Не комната, не подвал – помещение, я его не помню. Слева, на длинном столе, и стол этот – как гроб, лежит Умид, снизу – до пояса – он прикрыт простыней, торчат черные тусклые тапки, таких тапок я никогда не видела, это – не тапочки, в этих тапках – уже деревянность и ужас, этот пиджак я знаю, Умид его не любил, не надевал, пиджак поэтому новый. У Умида спокойное и тупое лицо, которого в жизни я у него никогда не видела. Но это – Умид. Лицо чистое, ран никаких не видать, на виске небольшая ссадина и она грубо припудрена. Черные волосы тоже тусклые, лежат ужасно и плоско, они должны блестеть и волниться.

«Это я», – говорю я шепотом. Умид лежит так же. У него спокойное и тупое лицо. Но это – Умид. Я дотрагиваюсь до ссадины на виске, осторожно, чтобы не сделать больно. Рука сама отдергивается. Вечная мерзлота, по сравнению с тем, до чего я коснулась, – горячий пламень, камень, в сравнении с тем, до чего я дотронулась, – живое сердце. Это – не Умид. Я вдруг понимаю тупой и даже безболезненной от запредельности шока ясностью, что его – больше нет. Нигде. Никогда. Это – не он. Может, я даже зря сюда прорывалась… Мне стыдно, что у меня мелькнула такая мысль. Это – не мысль, во мне никаких мыслей нет. Не будет долго. Все равно это пока – Умид. Его руки. Его родинка на правом крыле его носа. Нежный, скользящий овал щеки. Я трогаю его лицо, его руки, их поправляю, чтобы ему удобней. Я сижу рядом с ним. Что-то ему говорю. Говорю шепотом. Никого нет. Я. Умид. Низкие своды и тусклый свет. Чернота за окном.

Ночь идет быстро. Утром, сказал человек с пепельными глазами, прилетит отец, я отца Умида не видела никогда, неизвестно, как отец отнесется к тому, что я тут сижу, нужно, наверное, уйти до его появления, вдруг отцу будет неприятно, но я не могу уйти. Мне кажется, что за эти часы чернота над верхней губой у Умида сгустилась, усы у него вырастали мгновенно, он два раза в день брился. Мне кажется, что они и сейчас – подросли. Может, кажется. Иногда за моею спиной возникает неслышно человек, который меня сюда пустил. Постоит. Исчезнет. Опять возникнет. Вдруг голос: «Я вам его сумку принес. Возьмете? Потом отдадите отцу, если не нужно». Из этой сумки у меня и остались – записная книжка, тетрадь с записями Умида, там и про ящерицу, несколько фотографий. Два его письма и фототелеграмму я гораздо позже нашла у себя в столе, сохранились случайно, я редко берегу письма. Его отцу я эту сумку не отдала.

Давно рассвело. С лестницы слышны голоса. Меня никто не трогает. Я сижу тихо. Думала – буду кричать, когда увижу своими глазами, плакать – не вышло, всухую – страшнее, плач – тоже движение, а движение – уже жизнь, это я в ту ночь поняла. Кричать поздно, Умид уже не услышит, чего кричать…

Длинных фраз я в ту ночь даже мысленно не могла произнести, из меня могли пробиться наружу лишь односложные слова, только слабые знаки, что в глубине меня теплится какая-то жизнь. И еще. Несколько месяцев потом я не могла ставить знаки препинания, и письма мои – без сложных предложений, без заглавных букв, точек и запятых, наверное, пугали родителей, когда они уговорили меня пожить месяц в санатории. Мама приехала за мной, забрала. Теперь я и это понимаю – запятые, точки, тире – они тогда мешали: отчаяние было слитным, весь мир был черно и слитно охвачен горем, и в этом мире скорби ничто не должно было дробиться, мельтешить запятыми и двоеточьями, выделяться и прерываться. Помню, что рука моя и слова бы ставила слитно, одно к другому, без промежутков, я себя заставляла делать эти разрывы, потому что разрыв – только смерть, а живое горе – текучий поток.

Отец вошел неожиданно. Он был очень похож на Умида, так же высок, те же нежно-отяжелевшие, ускользающие, скулы, ровная смуглота лица и крошечная – коричневая – родинка на правом крыле прямого носа. Руки у него были жесткие. Он больно сжал мне плечи этими жесткими руками, боль вдруг была живая, почти – облегчающая, притиснул меня к себе и сказал глуховатым голосом Умида: «Вот и нет больше нашей надежды…» Я не поняла. «Умид» – по-русски: «Надежда». Я хотела назвать дочь Надеждой, если родится дочь. Но в последний момент назвала ее Машкой, вдруг испугалась, не жалею, что назвала ее Машка, имя теплое. И что ей – Умид? Хоть и знает она – от меня, фотография всю жизнь висит у меня над столом. Фотокарточка ничего не передает. Я только памяти своей верю, глубинно разлитой по организму и цепко держащей, что она помнит. «В Ташкент с нами полетишь?» Отец сказал – «с нами», Умид для него был живой, он еще не привык. «Нет», – сказала я.

Зачем я не полетела? Не полетела, чтоб не почувствовать там себя посторонней, где все знают Умида с рождения, и права на него и на горе у них ведь несравнимы – с моими. Но разве горю нужны права? Не поэтому не полетела, потом же – летала, ни отца Умида, ни матери его давно уже нет в живых. Иногда мне кажется, что он давно – живой только для меня. Но пока я жива, Умид – жив. А тогда – не полетела, потому что непереносима казалась в тот миг обязательная публичность этого горя, без которой там, в Ташкенте, не может же обойтись, громкий плач, громкие голоса, лица, лица, музыка, гроб, плывущий на чьих-то руках, люди, люди… Горе свое и потерю я не хотела делить даже с самыми его близкими, не было бы мне от этого облегчения.

Потом-то я поняла, что горе все равно не разделишь, облегчения тут и не может быть, близкие жмутся друг к другу в горе только поэтому – что его не разделишь, можно лишь на минуты его в себе забить, поглубже его загнать, пока – свои рядом, вроде – дать себе передышку, чтобы подкопить сил для своего горя, и чтоб потом, когда останешься наконец один, – оно бы тебя не задушило совсем…

Эх, похаркаю – как покаркаю на вороньем да на столбу, да рубаху надену – яркую, да пятно наведу на лбу, тоже – яркое, как кровавый след, для мишени ведь – лучше цвета нет. А в мишень попадают с маху, не успев – ни стыда, ни страху.

Разделить нельзя, усилить нельзя, но кое-что в твоем горе от людей, даже – неблизких, все же зависит, может ему придать дополнительный, так сказать, оттенок, обогатить. Умид погиб третьего октября, за зиму я на факультете не бывала ни разу, заявление на академический отпуск и медицинскую справку отвозил туда папа, справка была – липовая, как Машке в школу, впрочем, может, невропатолог думал тогда иначе, я-то не считала, что больна. Мне просто нужно было отсидеться в себе самой. Отпуск мне дали. Впереди был последний курс, я не могла решить – заканчивать мне университет или нет, кругом уговаривали – закончить.

В апреле я уже чувствовала себя достаточно крепко и забрела как-то на факультет. Из наших, на счастье, никто не попался. Я и сама не знаю – зачем забрела, в чем думала убедиться, чего понять. Навстречу мне радостно бросился преподаватель, у которого я два года занималась в спецсеминаре, писала бредовую курсовую насчет языкового родства Ферсмана с Авиценной, он уговаривал меня заниматься наукой, говорил как-то с мамой, что было зря, ибо маму идея с аспирантурой сильно увлекла, меня же – ничуть, Умид тоже у него занимался. Этот преподаватель явно выделял нас с Умидом, мы ходили к нему домой, копались в книгах, посмеивались над его старомодностью, первобытной учтивостью, нам такой в себе не взрастить, это – прошлый век, но мы его уважали, даже любили. Он был самый близкий для нас на кафедре человек, и сейчас, оказывается, он замещал зава кафедры, его уговаривают принять эту должность вообще, а он не хочет, ибо привержен своей науке. Это он сразу же рассказал в коридоре, где мы пристроились возле окна. Он беспокоился, как я себя чувствую, говорил, что наука требует самоограничений, я слишком, на его взгляд, разбрасываюсь. Чтобы не разбивать его интеллигентное сердце, мы с Умидом всегда помалкивали, что его наука ни на волос не представляется нам прельстительной как дело – лично нашей – жизни.

Доверительно склонившись ко мне, этот преподаватель (я не называю его фамилии, хоть могла бы, не называю, потому что мы долго были к нему искренне привязаны, пожалуй даже любили, а мне очень хочется, так и тянет – эту фамилию назвать, причем назвать – правильно, как в жизни, а выдать за художественный вымысел, кто бы меня уличил, фамилий таких много) вдруг сам себя прервал и сообщил мне, понизив голос: «Вы слышали, какая трагедия у нас с Аджимоллаевым?» Я кивнула. Доверительность его сгустилась почти до родства. Тогда он сказал: «Между нами, знаете, грех, конечно, но я, по совести говоря, даже не знаю, что бы мы с Аджимоллаевым делали, если бы он не погиб… Знаете, сугубо – между нами, какая бумага за ним пришла из Измаила? Нет, решительно не представляю, если бы он вот так не погиб…»

Это, пожалуй, самые зубодробительные фразы изо всех, что мне когда бы то ни было, как любит выразиться районная газета, довелось выслушать в своей жизни. Я навеки запомнила его дрогнувший родственной близостью голос, припухшие – старческие – веки, слишком много читал, у него побаливали глаза, и доверительный наклон плеч, сутуловатых – тоже от чтения, ко мне и к подоконнику…

Сразу после разговора я спустилась этажом ниже, в деканат, и написала заявление об уходе из университета по собственному желанию. Больше я никогда в жизни на своем факультете не была. Да, чуть не забыла. Он кое-что мне успел прояснить в непонятности жизни, пока я его не остановила. От крайней ошеломленности я сделала это намного позже, чем всегда делаю в похожих, куда – конечно – как более слабых случаях. «Знаете, Раиса Александровна, (он звал нас только по имени-отчеству, прививал культуру общения!), когда это случилось, мы – между нами – даже сочли нужным поговорить с вашими коллегами по учебному процессу (он нас, студентов, всегда называл „коллегами“, возвышал нас, прививал культуру общения!), чтоб вокруг этого несчастного случая с коллегой Аджимоллаевым не создался нездоровый ажиотаж, знаете – как бывает, крики, проводы, слезы, это был бы совершенно излишний шум, мы им не посоветовали…»

Зачем – действительно – вокруг смерти товарища, погибшего в двадцать один год, излишний шум, слезы, проводы? Смерть – дело тихое. Вот, значит, почему никого не было на аэродроме, когда отец Умида увозил своего сына в свинцовом (или цинковом?) гробу в город Ташкент! Им – не посоветовали, как просто. И они не пришли. Не пропустили занятия, не создали нездорового ажиотажа. Прекрасно! Только как же теперь-то они, которые спокойно сидели в тот день в аудиториях, вполуха слушали лекции и перебрасывались записочками, попрекают своих детей – за отсутствие принципов и идеалов? Обожаю этих попреков!..

А судьба – как тропочка – тянется до берега, а судьбы – вот столечко только и отмерено.

Мне ничуть не хотелось, чтобы Валя Вайнкопф тащился со мной в Измаил, я даже хотела – поехать туда одна. Но Вале я предложила. «Какой Измаил? – сказал Валя. – У меня, извини, ни времени нет на разъезды, ни денег. Я, сама знаешь, давно уж не плаваю». Скромность его бюджета меня тогда поразила. Поэтому я прореагировала лишь на вторую часть: «Да есть у меня деньги! Нам вполне хватит!» – «Извини. Я денег ни у кого никогда не беру. Даже – у тебя». Категоричность свою Валя смягчил улыбкой, но жесткость ее была очевидна. Мы к тому времени уже почти не кричали друг другу: «Благодаря кого?» И прочих – кодовых – слов. Он проводил меня до автобуса. Мы обнялись суховато, автобус тронулся, мне было видно, как Валя еще стоит. Откуда я могла тогда знать, что вижу своего старшего брата последний раз в этой жизни? Я только вздохнула с облегчением, что вот – я какой молодец, выдержала, не показала Вале, как мне с ним рядом скучно, как он постарел, отстал, забурел и замшел…

В Измаиле я, можно считать, не была. Может, выберусь еще – поглядеть. Тогда я Измаила не видела, начисто ничего в городе не помню, по-моему, он стоит у моря, там был вроде мост. В редакции городской газеты я нашла сплошь молодые лица, деловито-свежие, готовно-общительные, они никак не могли взять в толк, чего я хочу, хоть честно пытались. Смешно было предполагать, что кто-то из них может помнить Умида. Я растерянно озиралась, невнятно мямлила. Даже эти стены, где он был на роковой своей практике, оказывается, имели надо мною какую-то власть, мне было в них зябко, а все изнывало кругом от жара, на столах вентиляторы гоняли воздух по кругу, охладить – не могли. Наконец, кто-то догадался: «О, вам нужен – Старик!»

Гурьбой повели меня к Старику. Он заведовал отделом промышленности, был доброжелателен, суетлив, «Стариком» мне уже не казался, моложавый даже, пожалуй, дядечка, шестидесяти и не дашь. Мне объяснили, что уже справили юбилей. Старик скромно заметил, что вся эта помпа, с юбилеем, была излишней. Все заорали, что – нет, что от души. И куда-то делись из кабинета. Мы – наконец – остались одни. У Старика сделалось устало-серьезное лицо. Да, он Аджимоллаева помнит! Как же, отличный мальчик! Как он, здоров? Я, по-видимому, его – жена, очень приятно познакомиться. Я сказала, что здоровье Умида – хорошее, мы живем – хорошо. Что еще говорить? Меня не это интересовало.

«Приятно, что не забыл! Передавайте ему привет. Очень честный мальчик. Очень! Мне было бы приятно иметь такого сына…» – «А что же у вас в редакции тогда произошло?» Старик сразу насторожился: «Ну, он сам наверняка рассказывал…» – «Мало…» – «Да практически ничего», – сказал Старик. С явною неохотою он кратко сообщил мне, что Умид, как свойственно юности, был тогда слишком горяч и непримирим, написал резкий материал по судоверфи, да, там непорядки были, но Умид, пожалуй, слишком уж резко написал. А все они (тут Старик ткнул в себя пальцем) тоже были тогда значительно моложе, Умида на редколлегии поддержали, даже, как бы это выразиться, несколько зарвались, заразились от моего мужа, всем вдруг захотелось горячей жизни, азарта, чтоб не газета уже, а дискуссионный клуб, в этом была – несомненная ошибка, тут из командировки вернулась Нина Георгиевна, вникла, кое-кому и по шапке дала, материал Умида из полосы пришлось вынуть, Нина Георгиевна все ему объяснила, он не понял, пошли между ними штыки да шпильки, остальные уже не вмешивались.

А потом Аджимоллаев как-то вдруг – уехал, даже не попрощался. «Но ваш муж имел основания обидеться, – заверил меня Старик. – Он был глубоко порядочный мальчик! Получилось, что мы его, вроде, оставили. Так уж получилось! Нина Георгиевна глубоко порядочный человек, у нее большой профессиональный и организаторский опыт, она – по-своему – тоже была права». Теперь это такая давность! Старик, посмеиваясь, сообщил мне, что, между нами, начальником судоверфи был в те времена двоюродный брат Нины Георгиевны. Мой муж, когда узнал, сделал из этого факта ложные выводы. Материал сняли совершенно по другим соображениям, абсолютно – принципиальным, поскольку Нина Георгиевна глубоко порядочный человек…

«Нина Георгиевна – это Н. Конина?» – уточнила я. «О, я вижу, муж вам все рассказывает», – обрадовался Старик. Нина Георгиевна тогда была редактором газеты, отменный, кстати, редактор, но она давно работает в исполкоме, исполкому повезло. Расстались мы – почти нежно. Я заверила Старика, что Умид его прекрасно помнит и будет счастлив, что Старик еще вполне молодец. Старик пожелал нам с Умидом творческих успехов и, вообще, счастливой и долгой совместной жизни. Из редакции я вышла – как выпала из кошмара. Зачем мне все это нужно? Для чего обманула я хорошего человека? Из редакции я пошла в исполком, благо близко. Там мне сказали, что Нина Георгиевна Конина сейчас в отпуске за свой счет, да, она в городе. Я объяснила, что прилетела из Ленинграда именно к Нине Георгиевне и по вполне личному делу. Поколебавшись, мне дали домашний адрес. Да я бы его все равно узнала через адресный стол. Когда я делаю глупости, мне останову нет.

Мне открыла женщина с металлическими глазами, грудь – как камень за пазухой и отвислый – шерстяной – зад. Судя по этому описанию, я не всегда такой уж беспросветный идеалист, как себя корю. Женщина не удивилась, пропустила меня сразу в комнату, там сказала: «А это обязательно?» – «Что?» – не поняла я. Вдруг мелькнула дикая мысль, что она уже знает – кто я и о чем хочу с ней поговорить. Но ведь я хотела лишь взглянуть ей в глаза! Глаза – металлические. Чего я еще хочу? «Дезинфекцию обязательно делать?» – уточнила женщина. «Дезинфекцию?» – «Разве вы не с санэпидстанции?» – «Я из Ленинграда, – сказала я. – Я бы хотела видеть Нину Георгиевну Конину». Знала я, что это – она. «Я вас слушаю», – сказала женщина.

До сих пор не знаю, что я ей собиралась сказать. Что – сказала бы. Начала я издалека, как мы с Умидом когда-то учились, чего ждали от жизни, как должны были поехать вместе сюда на практику, но вышло, что Умид поехал один, вернее – с другим студентом, с Валерием Сабянским, она его, может, впомнит. Вдруг она сказала: «Простите, я ничего не слышу. У меня внучка в больнице, очень тяжелое состояние, мы и ночью дежурим, дизентерия, шесть лет только-только исполнилось. Дочь в больнице осталась, я прибежала, должны приехать дезинфекторы, я ничего не понимаю, простите, наверное – надо как-то двигать мебель, что-то закрывать?» Глаза у нее были не металлические, а тускло-стальные от тревоги и недосыпа…

Обратно из Измаила я выбралась, минуя Одессу.

От Вали изредка приходили письма, ничего волнующего для меня в них не было, стихов он давно уже не писал. Отвечать было – скучно, я ни разу так и не ответила. Прошло почти два года. Принесли телеграмму: «Валентин скончался вчера десять двадцать утра разрыва сердца Похороны среду Родные Вайнкопф». По чудовищному стечению обстоятельств, которые любят такие стечения, эту телеграмму я получила на третьи сутки после папиной смерти. Лететь в Одессу – не могла. Позвонила на Валину квартиру, телефон не отвечал. Я отправила телеграмму. Даже эту телеграмму посылала не я, а моя подружка детства Лялька Черничина: я с трудом написала текст, выжала из себя, а Лялька сходила на почту и отослала.

Лялька приехала из Пензы, чтобы помочь нам ухаживать за папой. Папа и Лялька всегда были друг к другу привязаны. Помогать и не требовалось, это был чистый Лялькин энтузиазм, вечная ее чрезмерность. У папы был второй инфаркт. Небольшой. Непроникающий. Задней стенки. В реанимации он лежал всего двое суток. Потом его быстренько перевели в палату, папа чувствовал себя бодро, уже ходил, требовал каждое утро кучу свежих газет, дописывал в коридоре за столиком очередную статью, нервничал, что в срок не успеет ее представить и подведет своего редактора, уверял, что ходить к нему совершенно не нужно, неудобно перед людьми, которые лежат рядом, они-то больные, а он – совершенно здоров и отдыхает в санаторном режиме, особенно – мама пускай не ходит, она всегда переживает по пустякам, кормят прекрасно. «Это даже неблаговидно, Раюша, – говорил мне папа накануне, – быть таким здоровым и занимать койко-место, когда с местами, мне дежурная сестра самым серьезным образом разъяснила, исключительно туго…»

Лялька вполне могла улететь обратно в Пензу. Но она осталась, взяла на себя готовку и Машку, попутно бегала вечером в консерваторию. Мама перебралась пока к тете Але, у нее был легкий грипп, она боялась заразить Машку и притащить заразу папе в больницу, последние дни к нему не ходила, мы с Лялькой носили ее записки. Папа нервничал, чем она больна, все допытывался – не врем ли мы, действительно ли это простуда и какая у мамы температура. Я понимала, что Лялька торчит в Ленинграде уже исключительно из-за моей работы, я как-то очередной раз выбилась из колеи, с папой – все обошлось, обещали через несколько дней уже перевести в санаторий, пора было брать себя в ежовые лапы и садиться за машинку.

Как раз в эту ночь я и заставила себя – сесть. Даже ощутила, что, может, чего и выйдет, если буду к себе беспощадна. В начале четвертого зазвонил телефон. Думая о своем, я небрежно сняла трубку. «Это квартира Гореловых?» – осведомился женский бесстрастный голос. «Да, да, – небрежно сказала я, все еще витая в своих эмпиреях. – Кто? Говорите скорее!» Что глухая ночь – я в этот момент забыла. «Я хочу сказать, – быстро сообщил женский бесстрастный голос, – что больной Горелов Александр Михайлович сейчас скончался». Дальше я некоторое время не помню. Лялька говорит, что проснулась от крика, нашла меня на полу в моей комнате, я кричала так длинно и страшно, что Лялька решила, что я наконец-то сошла с ума от своей работы, телефон был подо мною, Лялька его сперва не заметила. В телефоне все еще шли короткие гудки…

Позже я побывала в Одессе и нашла Валиных родных. У него оказалось очень много родни. Я узнала, что Валя упал на улице, к нему бросились, он был уже мертв, ни на какие боли не жаловался, к родным почти и не появлялся, занимался своей идеей, о которой толком никто ничего не знает. Осталась куча бумаг, все это они передали понимающим людям, но от людей этих известий пока что нет. Еще я узнала, что у Вали есть родная тетя, она живет в Швеции, очень богата, у нее – чуть ли не пароходство и нет наследника по мужской линии. Тетя хотела передать свое дело именно Вале, обращалась в международные организации, присылала Вале вызовы, хотя бы – в гости. Валя в гости так и не съездил. Говорил, что времени у него для этого – нету, тетушку он не видел в жизни, дело ее – Валю совершенно не интересует, неужели в Швеции ей не найти человека, чтоб передать ему дело. Валя там все равно жить не сможет, он любит цветущие каштаны, подозревает, что каштанов, во всяком случае – таких, какие он любит, в Швеции нет. Тетушка присылала Вале и деньги. Он эти деньги ни разу не взял. Ну да, он же и мне тогда говорил, что денег ни у кого не берет, даже у меня. А мне-то он все-таки был старший брат…

Теперь я навязчиво не могу отделаться еще от одной картинки. Ослепительно белое утро. Ослепительно белый город. Ослепительно белым цветут каштаны. Что – свечи?! Каштаны несут на себе по нескольку сот живых люстр, возвышенно-звонких, точно сбалансированных. Удивительна грация, с которой каштаны держат, будто на ладонях своих, прозрачные небу, тяжелые, звонкие кисти-грозди, точно – вверх, каждая гроздь – вещь в себе, и все это – распахнуто всем для красоты мира. Среди ослепительности этой и белизны идет Валя Вайнкопф, мой старший брат, благодаря кого я узнала в своей жизни, что это такое – родной старший брат. Вдруг он падает, словно споткнулся. Я все жду, жду, жду, что он сейчас встанет. Не может же он не встать! Но мой старший брат так и не встает. А вокруг пылают белым, полыхают белым – каштаны…

Самое трудное: что можно забыть живых, поссориться, разойтись, порвать, вычеркнуть из своей жизни, но те, кого больше нет, – они только растут, как бы прорастают в тебе все глубже, их забыть – невозможно и таким образом – освободиться, забыв. Забывая лицо, день рождения или походку, обретаешь какую-то другую, глубинную, память, потому что с годами – вдруг обнаруживаешь, что знаешь о них больше, чем знал. Или они так врастают в тебя, что уже кажется – будто знаешь их больше? Или это раскаянием своим знаешь: что тогда, при жизни их, – не узнал, не сделал, поленился заметить, не подошел, не сказал, рядом не сел? Получается – я давно живу больше с теми, кого уже нет, чем с теми, кто еще есть. Спорю с теми, кто не может ответить. Доказываю тем, кто все равно не увидит. Плачу по тем, кто уже не слышит. Вижу их во сне. Вижу их в толпе. Оглядываюсь вдруг на их голос. Да что же это такое? Хоть бы какое-то послабление вышло моей душе. Она в дырьях, и дырья эти болят…

Ни камешка – на сотни верст вокруг, чтоб подержать за пазухой. Уют. Горбы торчат меж звезд, поскольку – выше, чем верблюд, нет в мире ничего. Песок уже остыл и холодит висок, дневного жару он, к счастью, не умеет уберечь, не то бы – ночевать среди пожара. Усталость медленно стекает с плеч, как, в общем-то, для счастья нужно мало – с верблюда соскользнуть. И лечь. Беззвучно в черноте барханов ночные протекают драмы, лишь утром по резким и запутанным следам постигнешь подвиги, столь родственные нам, и подивишься силе этих драм. А чернота вокруг натянута так туго, все кажется – ее сейчас прорвет, и небо лопнет с треском, как парашютный шелк, разбрызгивая звезды, словно сок граната. Звезды так выпуклы и так ярки, что это попросту – уже нескромно, так выпялиться из такой дали, пышность эта – уже, пожалуй, оскорбление земли, где тоже все же жизнь свой скромный бисер мечет. Лежу – глазами ввысь. Пожалуй, там вверху случилось нечто, возможно – радость, может быть – беда, но никогда я раньше не видала, чтоб столько звезд срывалось и блистало, и чтобы столько тут же вырастало, и скатывалось вдруг – неведомо куда. Опять – летит, как пуля, наверняка ее спихнули, еще звезда рванулась криво, как от пинка. И скрылась. Желанье не успеешь загадать. А впрочем – зачем желать, коль не осуществить? А зря зачем просить – хоть у кого, хоть и у этой ночи? Теперь я знаю – неразделенная любовь была счастливой. А с кем мне разделенную делить?

Сокурсники мои давно забыли, что я вместе с ними университет не заканчивала. Тут и помнить нечего. А все же – четыре года бок о бок учились. Поэтому в связи с двадцатипятилетием окончания я, как порядочная, получила приглашение на торжество. На факультет – естественно – я не пошла, ноги моей там не будет, хоть он и не виноват. А на квартиру, где сбор уже узкий, две группы – наша, былая, и параллельная, в ней учился Умид, сразу решила: пойду. Эта квартира для меня была – чистая. Хозяйка квартиры тогда лежала с переломом ноги, так что могла приехать на аэродром только на костылях и в гипсе. Дело в том, что я сохранила отношения только с теми сокурсниками, кто – когда Умид погиб – либо был болен, либо по каким-то причинам отсутствовал в городе. Их немного, и я особо дорожу ими, боюсь потерять, они меня все равно – помимо всяких личных достоинств – как-то соединяют с Умидом, хоть имя его никогда не возникает. На эту квартиру я смело могла идти…

Сбор был душевный, как и предполагалось. Все обнимались, не узнавали друг друга, потом – узнавали и радовались. В общем-то почти всех и можно было узнать: ну, пополнела, ну, похудел, ну, слегка опал с лица или там – наоборот – ряшка слегка наросла. Это разве суть? Один наш сокурсник только что родил грудного младенца и был этим свершением безутешно счастлив. Все его утешали: «Не бойся, вырастишь! Ты вон еще какой!» Он надувал грудь, таращился в зеркало и кричал: «А чего? Я еще молоток! Верно, ребята? Выращу! Или сам вырастет! Точно?» Все подтверждали. У многих уже были внуки. Эти внуки безумно любят фотографироваться и друг на друга похожи до неприличия. Фотокарточки так и летали по рукам! Внуков дружно хвалили. Детей, в основном, поругивали. Детей – с нами, известное дело, не сравнить! Не тот товар! Мы-то какие были?! Орлы! Помните, на картошке? Ооо, на картошке! И мы хором спели про картошку. Никто не забыл и слова. Во память у нашего поколения! А дети – теорему запомнить не могут, орфографию путают с пунктуацией. Нет, дети у нас – того, чего-то мы тут дали маху. Зато – внуки! Ух, как сидят на горшке! Пузыри! Пуси вы наши сладкие! Для них стоит и поработать. Мы работу любим, не то что дети.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю