355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зоя Журавлева » Роман с героем конгруэнтно роман с собой » Текст книги (страница 24)
Роман с героем конгруэнтно роман с собой
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:40

Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"


Автор книги: Зоя Журавлева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)

Над плоским озером Тенгиз, безбрежным, мелким и от жара – будто пыльным, где птицы эти не перевелись, летят фламинго. Уж видно, что они летят – на юг, полет недосягаем и упруг. Так празднично глядеть, когда летят фламинго, глядишь, глядишь – и вроде бы своей уже не жаль летящей жизни, коль прямо на тебя стрелой блистающей и длинной летят, летят фламинго…

Подошел Макс, волосатый, потный, облепленный подёнкой, вроде – ею избитый, отдулся, вытряс у себя из ушей килограмма по три этой подёнки, огромной лапой смел с мокрого лица тысяч десять и сообщил громогласно: «Завещание Пржевальского помнишь? Козырный парень! Завещал себя похоронить на самом высоком берегу Иссык-Куля. Я все баш ломал – где бы себя захоронить? Понял! Я себя тут велю захоронить, на Тенгизе. Козырное место! Для мужчины – лучше не сыщешь!»

Попытка автобиографии. Я, Горелова Раиса Александровна, родилась в Ленинграде 13 января 1938 года. Наш дом на улице Бармалеева уцелел, в нем и сейчас булочная. И тогда, и теперь я верю, что улица названа в честь Бармалея, это страшновато, но сладко, как в детстве – затаиться под новогодней елкой, когда еще нет игрушек, и представить, будто ты одна в лесу. Я все боюсь, что эту улицу переименуют. Очень не люблю – когда переименовывают, и сроду не встречала таких, кто это любит. Однажды, уже давно, я заходила в нашу квартиру на шестом этаже, она и сейчас коммунальная. Но теперь есть лифт, стеклянный его пенал небрежно приставлен снаружи к лестнице. Старый дом со двора мрачноват, но это ему идет, как идет порой угрюмому человеку его угрюмость. Голая блескучесть лифта непонятно чем нарушает его надежную значительность и даже печаль. Я ничего не почувствовала в этой квартире, когда вошла. В прихожей было просторно и слегка даже театрально, потрескивали лампы дневного света, видно – был недавно ремонт. На темно-коричневом столике стоял бледно-зеленый телефон, и трубка его, чуть приплющенная и похожая на лопасть, новой какой-то марки, напоминала привядший лист ревеня. Длинный коридор уходил в темноту и терялся там. Кто-то уже потянулся там к выключателю, и в этот миг – между немой, как обморок, чернотой, уходящей в никуда, и сухим щелчком, сделавшим коридор – просто коридором, я его узнала.

Я услышала вдруг пыльный запах старых вещей, звяканье таза в ванной, длинный бульк спускаемой воды, терпкий запах мокрых резиновых калош, взблескивающих возле входной двери, шарканье сухого веника по старому, в облупившейся краске полу и парной – банный – запах белья откуда-то впереди. Я узнала узкую нишу слева, задернутую когда-то ситцевой занавеской, и краешек коричневого драпового пальто, выглядывающий из-под ситца. Узнала черный и глухой угол, потом резкий поворот коридора, за которым, как спасенье, – ровный и сумеречный свет широкой кухни. Черного угла я тогда боялась. Каждый раз пройти мимо него – было преодоление себя и кухня была – награда. В кухне стояла мама и деревянной мешалкой медленно ворошила закипающее в тусклом сером баке белье. Я не видела ее лица, но знала, что она молода, большеглаза, светлые ее волосы стянуты красной косынкой, руки до локтей голы, и они загорелые. И что она – моя мама. Горячий и влажный пар от белья лениво ползет через кухню к раскрытому окну. Там, на подоконнике, сидит папа. У папы веселая круглая голова без шеи. Он брит наголо, но волосы уже чуть-чуть отросли, их много, они стоят на папиной голове густо и жестко, словно стерня, и голова от этого кажется еще больше. Лица его я не видела. Он улыбался. Папиной улыбки я тоже не видела, но почему-то точно, как бывает во сне, знала, что он тогда улыбался и что эта улыбка обращена ко мне.

Не знаю даже, воспоминание ли это. Раньше его во мне не было. Зато теперь есть. В конце концов, какая мне разница? Теперь оно есть. Идиллическая картинка детства, которую я, может быть, присвоила – коммунальная кухня, девочка, вбегающая на нетвердых еще ногах и со счастливым стеснением в груди после страха, мама, папа, небо за ним в проеме окна и оскольчатый край брандмауэра. Теперь можно обжиться в нем, расцветить подробностями или оставить неприкосновенным, как фотографию. В отличие от фотографии, воспоминанье уже не потрескается и не поблекнет с годами, я себя знаю. Можно думать о нем. Почему мама в красной косынке? Это что – Петров-Водкин или первые стахановки в фильмах? Мама была тогда, кажется, в аспирантуре. Она никогда не любила ярких цветов, я помню ее только в серо-коричневых тонах. Но красный – мой самый любимый цвет. Может, у мамы потом изменились вкусы? Папа, мне кажется, – в голубой сатиновой косоворотке с распахнутым воротом. Ворот вышит старательным крестиком, мама иначе вышивать не умела. У нас сохранилось от тех времен детское полотенце, на нем такой крестик. И почему они в кухне? Это воскресенье?

Папа тогда уже писал докторскую. Рукопись погибла вместе со всей лабораторией в Пушкине. В ночь, когда наши оставили Пушкин, а немцы еще не вошли туда, папа был дежурным по лаборатории. Он закончил опыт, это была у них какая-то длинная серия опытов и только-только проклюнулся – вроде – результат, запечатал входную дверь и уехал на велосипеде домой, в Ленинград. Папин лаборант только что получил квартиру в Пушкине, в начале июня сдали наконец институтский дом для сотрудников, лаборант остался и пропал потом без вести. Папин товарищ из соседней лаборатории – он тоже в ту ночь дежурил – побоялся ехать и был потом повешен, отказался работать с немцами. Заведующий их сектором тоже остался в Пушкине и погиб потом, много позже, уже в нашем лагере, кажется – от пневмонии. Портрет его всегда висел у папы над письменным столом. Папу в дороге два раза останавливали, но выстрелов он не слышал. Когда на рассвете он открыл дверь своим ключом, мама, всю эту ночь просидевшая в прихожей на сундуке, сказала: «Как же ты это так новый костюм уляпал…» Они часто потом эту фразу вспоминали.

Оказывается, кое-что я все-таки знаю…

А, может, мама и папа тогда были в кухне, потому что в комнате спал мой младший брат Витя? Он умер совсем маленький, от дифтерита, незадолго перед войной. Я не успела даже привыкнуть к Вите, не только что – полюбить, совсем не помню его.

Мы занимали одну комнату, ближайшую к кухне. По длинному коридору я, значит, бегала просто так, из жути и интереса. Это была сейчас совершенно незнакомая комната, забитая полировкой. Жидкий блеск полированной мебели вообще утомителен глазу. По-моему, если длительно и со всех сторон подвергаться вибрирующему и никчемному ее облучению – организм расшатывается: подвернув ногу, услышишь бессильный хруст ольхи, а не упругое тело. Не понимаю, как люди по своей охоте могут окружать себя столь опасными предметами, как современная полированная мебель.

Комната оказалась высокой, не такой уж маленькой, метров семнадцать и с загогулиной, которую нужно, наверное, именовать «лоджия». Я знала, что хочу найти в этой комнате. Но я его не нашла. Его давно нет нигде, кроме моей памяти. Никто не помнит, когда и куда оно делось, даже тетя Аля уже не помнила. Это было – огромное кресло, обитое черной потрескавшейся кожей. Кожи на кресле так щедро много, что она под рукой сборится, как бульдожий загривок. В него можно залезть с головой и сидеть поперек. Пахло оно почему-то растревоженным лошажьим духом. Когда, уже совсем взрослой, я впервые села на лошадь, я вдруг ощутила забытый запах старого кресла. Я не нашла его в комнате, но почувствовала то место, где оно когда-то стояло. Это была – загогулина. Только тут оно никому не мешало и могло, пожалуй, вместиться. Чтобы засунуть его в загогулину – ее, впрочем, надо бы величать «лоджия», – мне пришлось слегка уменьшить кресло в размерах, но все равно оно осталось огромным.

В этом кресле я провела свою первую сознательно бессонную ночь. Я в тот день узнала, что земля наша вертится, и решила дождаться этого поворота. Я была уверена, что земля переворачивается один раз в сутки, и не сомневалась, что она делает это ночью, когда все спят. Чтобы на резком этом витке не вылететь из кресла, я пристегнула себя папиным ремнем к спинке. Сделать это бесшумно и в темноте было трудно. Я ждала очень долго. Ходики на стене, неслышные днем, слишком громко тикали и еще, грохоча, передергивали гирями. Я опасалась, что их грохот спугнет осторожную землю.

Утром меня нашли в кресле спящей. Я проспала поворот. Расстроенная нечистотой эксперимента, я никому ничего не объяснила, иначе хоть раз кто-нибудь из родных мне бы про этот случай рассказал. Значит – думаю я теперь: уже тогда была себе на уме. Опыт я решила повторить. Кажется, не повторила, не помню – что помешало. Во всяком случае, и по сей день я потаенно верю, что земля поворачивается вокруг себя самой только один раз в сутки и именно – ночью. Много раз я пыталась подстеречь этот единственный миг, но еще ни разу мне не удалось застать нашу многоопытную землю врасплох.

Это мое самое яркое довоенное воспоминание.

Когда Машка приблизительно в таком же возрасте однажды вечером, уже лежа в постели и возбужденно блестя глазами, сообщила мне, что земля летит в пустоту с бешеной скоростью и в любой момент может треснуться неизвестно еще обо что, может – даже сегодня ночью, и тогда сразу будет конец света, она нашла во мне понимающего собеседника. Доверие Машкино я весьма оценила. И несколько ночей сидела с ней рядом, пока она заснет. Потом Машка увлеклась режиссурой среди игрушек и забормотала только стихами. Я сразу успокоилась. Стихи утишают душу, по крайней мере – мою и Машкину…

У моего первого друга – Гарика – была голубая пульсирующая жилка на переносице. Соседка все намекала его матери, что с такой жилкой Гарик долго не проживет. То же самое как-то сказала ей старая цыганка в трамвае. Мать Гарика курила, что тогда было достаточно редко среди молодых женщин, жила без мужа, что тоже повальным явлением еще не было, звонко смеялась и своего Гарика иногда лупила ремнем. Он ревел при этом как-то весело, наверное – она несильно лупила.

Гарик – фамилии и полного имени его я уже никогда не узнаю – погиб в самом начале войны. Его вывезли вместе с детским садом куда-то за город, и весь детский сад вскоре погиб. Никто никогда не рассказывал мне, как это было. Но я почему-то всегда знала, что Гарик бежал босиком по траве и его застрелили из самолета. Позже, в кино, я видела, как это бывает. Но это было не так. Гарика застрелили из самолета, из ружья, я даже помню лицо стрелявшего, огромные очки, темные, задраны на лоб. И с тех пор я боюсь, если маленький самолет – какой-нибудь «кукурузник» – вдруг резко снижается надо мною где-нибудь в поле, а я одна. Летать я могу – на любом, это другое дело, полеты как раз даже люблю. Мой первый друг – Гарик – хотел быть Чкаловым, когда вырастет. Он об этом мне сам рассказывал на черной лестнице, куда родители загоняли нас во время первых бомбежек, потому что стены там капитальные, и считалось – мы останемся целы, если попадание непрямое. Я тоже хотела быть Чкаловым. Гарик не возражал, он не сказал, как мама, что я девчонка. Это был человек надежный, несуетный и совершенно свободный от шаблонов. Мне до сих пор его не хватает.

Гм. Вряд ли Гарик мог мне что-нибудь говорить на черной лестнице, раз уже вовсю шли бомбежки. Его должны были раньше – вывезти с детским садом. Однако я помню именно так. Видимо, аберрация памяти, так и оставим…

Моя первая подруга Лариса, из двадцать шестой квартиры, этажом – ниже, умерла в декабре сорок первого года от дистрофии. Я ее не помню. Я бы, наверное, даже не знала, что она – была, если бы мама периодически не говорила папе: «Санечка, сегодня что-то случится!» Мама была мнительная, ее часто мучили дурные предчувствия. Позднее, разбирая мамины письма, я убедилась, как глубоко это в ней сидело. Небо над мамой всегда было низкое, в тяжелых тучах, шел вечный – неостановимый – дождь, даже если это был Крым в июле, на земле подрагивали черные лужи, мама в них падала. Как же маме, должно быть, трудно было с собой! А папе? Ведь папа неизменно был рядом и не мог этого тонуса не ощущать, не страдать от него. Но, как теперь понимаю, это только углубляло папину бережную нежность. Значит, было в нем какое-то неиссякаемое и стойкое противоядие. Думаю, это и есть любовь. Папа всегда был ровен, неизменно жизнерадостен и тверд в поступках, речь его, пожалуй, была суховата, всегда – доброжелательна, тяга же моя к красочности слова – несомненно от мамы, хоть мама потом, когда я что-то там стала писать, словом моим как раз была недовольна, подчеркивала, на ее строгий взгляд, несообразности, логические ошибки и нарушения привычных конструкций, которые для мамы всегда были святы.

В предчувствия папа не верил. Только месяца за полтора до последнего инфаркта, второго, папина лаборантка – она мне потом уже рассказала – вдруг застала его рано утром в лаборатории в необычно подавленном состоянии. Сам, без всяких вопросов, что тоже было папе абсолютно несвойственно, он вдруг сказал лаборантке, что видел только что странный и яркий сон. Цветной, папа цветных вообще не видел. Будто ему вдруг дают новую квартиру – три метра на два. Папа смеется, что даже при его скромных жизненных потребностях, пожалуй, маловато. А кто-то, кого он не видит, отвечает спокойно: «Нет, вам хватит». И потом чьи-то шаги, папа не видит – чьи, размашисто и жестко отмеряют на очень черной и даже яркой чернотой этой земле: три, поворот, и два. Никому больше про этот сон папа не рассказал. А к маминым разнообразным предчувствиям всегда относился с бережным пониманием.

«Сегодня что-то непременно случится», – зябко говорила мама. – «Я, Санечка, в подъезде столкнулась с женщиной с глазами Лемешко». – «В каком смысле, дорогая?» – папа будто не понимал. «В том самом, что у нее были глаза, как у Лемешко в то утро, когда умерла Лариса». – «Возможно, у человека горе?» – осторожно предполагал папа. «Нет, – мама вздрагивала, она всегда мерзла в такие минуты. – Нет. Она на меня посмотрела». – «Но, Мусенька, как же ей было на тебя не посмотреть, если ты, как ты сама только что сказала, буквально столкнулась с этой женщиной в подъезде?» – «Ты думаешь, просто так?» – напряженно уточняла мама. «Вне всякого сомнения. Выкинь это из головы». Он произносил это с такой властной и оберегающей ласковостью, что мама светлела. Но еще не сдавалась. «Ты помнишь, какие у Лемешко в то утро были глаза?» – «Помню, дорогая». – «Когда умирала Ляля, у нее таких глаз уже не было». – «Да, тогда уже не было». – «И когда потом Люся, тоже не было». – «Да. Она тогда совсем уже была плоха». – «На следующий день она, по-моему, и не вернулась?» – «На следующий я им с Лерочкой еще отнес суп из хряпы…» – «Верно. Как это я забыла! Санечка, ужасно, что это можно, оказывается, даже забыть!» – «Ты не забыла, Мусенька. Просто перепутала. Она не вернулась позже, по-моему, – в среду…»

Этот диалог все повторялся в небольших вариациях, с упорством пожизненной неотвязности. Я долго слушала его вполуха, как давно знакомое, значит – понятное. Но наконец настал день, когда я спросила: «Сколько же их было?» – «Сама Лемешко и четыре девочки». – «И все умерли?» – «Лариса, Ляля и Люся умерли от дистрофии (папа предпочитал это слово в разговорах со мной, „от голода“ ему, по-моему, было до сих пор трудно выговорить, в „дистрофии“ есть все же элемент научной абстракции), а Лерочку, когда Лемешко ушла отоваривать карточки и не вернулась, я отвез на санках в стационар. Может, она и выжила, будем надеяться, стационар должны были эвакуировать». – «Выжила?» – настойчиво добивалась я. Мне было тогда уж лет двенадцать-тринадцать, я не могла, чтоб никто не выжил. «Не знаю, Раюша», – папа никогда не умел солгать. «Мы с мамой после войны пытались наводить справки. Ничего узнать не удалось». – «А Лариса?» У меня к тому времени уже отложилось в сознании, что именно Лариса как-то особенно связана со мной. «Лариса погибла первой. Она слабенькая была, перенесла тяжелое заболевание, поздно стала ходить. Вы с ней под столом все сидели, шептались. Не помнишь? Совсем? Лариса первая твоя подруга была…»

Еще до войны у меня были двоюродные братья – Эдик и Котя. Они были старше меня. Эдик закончил третий класс. Я помню, что всегда забиралась у них в комнате под рояль и видела его узкую ногу в желтом негнущемся сандалии, упрямо нажимавшую и нажимавшую на педаль. Брюхо рояля протяжно гудело. Звук этот я до сих пор ощущаю как плотный стелющийся туман, в котором отчетливо различим и упорно подвижен только один предмет – сандалий на педали. Почему-то я всегда помню только одну ногу, сидела сбоку. Эдик хотел стать пианистом и погиб в январе сорок второго года при артобстреле.

Котя, которому было шесть лет, мечтал стать пожарником, он постоянно что-нибудь поджигал и тушил, однажды чуть не спалил квартиру. Котя вставил свечу в целлулоидного утенка, свечу зажег, сам занялся другими делами, утенок от свечи вспыхнул, Котя испугался, но не убежал, а швырнул горящего утенка и попал в радиоприемник, загорелась проводка. Тогда уже Котя с воплем вылетел в кухню. Машина, на которой был Котя, ушла под лед Ладожского озера, кажется, в начале марта сорок второго года.

Своих дядьев, погибших уже в конце войны, дядю Петю и дядю Федора, я не помню совсем: один, вроде бы – очень смутно, был колюче усатый, а другой – веселый моряк, подбрасывал меня высоко.

Вдовы их – живы. Тетя Лиза звонила сегодня утром, двенадцать минут шестого, беспокоилась, чтоб я не потеряла карточки и заняла очередь за хлебом, она чувствует себя хорошо, небольшая слабость, спрашивала, не звонил ли мне Эдик, от него давно нету писем, не простудился бы, он же уехал в командировку куда-то на север, тетя Лиза опять забыла название города, куда он уехал, пусть я ей этот город поскорей назову. Она не помнит, что Эдик умер. С матерью Коти, Зинаидой Петровной, мы достаточно далеки, видимся редко, у тети Зины есть вторая семья, взрослая дочь, там я вроде пока не требуюсь, разве что – для интеллектуальных бесед, вчера, к примеру, они с мужем были в театре, им не понравилось, пьеса совершенно бессодержательная, раньше таких не ставили, теперь – ставят, мне это не должно быть безразлично, пусть я объясню – почему…

О моя актуальная бесконечность, не надоело тебе самораскручиваться через меня, слабосильную? «Нет, не надоело пока», – ответила она тоненько. Какой у бесконечности голос, толстый, тонкий? Ей – небось – все равно, она ж безразмерная. А касательно времени как физической категории надо бы анализировать любой рассказ Чехова. Удивительно он этим владеет – из мига вытащить вечность, ощутить плотность вечности и концентрацию мига.

Опять кручу завороженно диск, опять ищу тебя – Смертельный риск! На языке шевелятся слова, которые произносить – не надо, их сингулярна плоть, их антивещества испепеляюща – прохлада, они, до дыр затертые в быту, пронзают глубь, как этот мир – нейтрино, произнесенные – они умрут, они живут лишь непроизносимо. А так и тянет их произнести, как тянет бездна – ногу занести.

Преследует ощущение, что математики и физики гораздо щедрее, бескорыстнее и бесстрашнее в любви друг к другу, чем, к примеру, литераторы. Они отважно-нежны в добрых и точных словах, которые друг для друга находят, при жизни и после смерти. В них чрезвычайно развито, на мой взгляд, достоинство клана; которое ни в каких воспоминаниях не позволяет унизиться до обсуждения чьей-то жены или – вообще – интимных подробностей. Они – в слове – выше, ибо умеют и в восприятии друг друга абстрагироваться от житейской шелухи и, как ни странно, лучше ощущают силу метафоры и ответственность чувства, в слове переданного. Они не боятся высоких слов. Слов нежных. Слов поэтических. Для них, следовательно, нет девальвации слова.

Их воспоминания, их речи, статьи, связанные с чисто даже научным творчеством друг друга, изначально несут в себе напряженно-личностную неповторимость. Общих слов они – будто и не знают. Их понимание друг друга – всегда конкретно, вот, видимо, в чем гвоздь. Споры их – вокруг истины и потому переходят на личности без снижения таковой, при полном даже несогласии научных позиций. Говоря о фактах биографии, они разумеют всегда события – интеллекта, науки, мира. И никогда не одергивают друг друга. Может – острее чувствуют струю прошлое-настоящее-будущее, и этот вектор их высоко держит, ибо каждый видит себя в середине бесконечной цепи, движущейся из глубины истории и в глубину же истории будущей. Возможно, они просто ближе к самому процессу мышления? И уж наверняка владеют им логически и иррационально более изощренно. Вся дисциплинированно упорядоченная, интуитивно отточенная и аргументированно доказательная природа их внутреннего существования, без которой в этих науках не ухватишь сути и никак уж вперед не прыгнешь, дает им завидную литературную свободу и почти непременную литературную озаренность, коль уж они касаются словом – друг друга или своего дела.

И все-таки обидно, что математики и физики находят слова, от которых вздрагиваешь, а толстые тома литературных воспоминаний порою просто процеживаешь китовым усом, радуясь даже слабому сгустку душевной либо какой еще информации, так называемым «проколам» живого чувства или живой мысли. Языку в физике посвящены были целые Сольвеи, в общем-то – нечему и удивляться. Любопытно, посвящают ли языку, слову – как единственному своему и сложнейшему инструменту – свои Сольвеи профессиональные литераторы? Посвящают, наверное. Как же – без этого?

В оконное стекло твой профиль врезан четко и светло. Куда бежать от твоего лица? Зачем бежать от рока? Твое лицо взошло с Востока – единственно, всевластно и жестоко. А рядом или в стороне – какая разница? Лицо твое – во мне, других не помню и не знаю. Безликая толпа теперь легка, в толпе лишь от тебя я отдыхаю.

Никакой у нас с Машкой близости нет. Она ничего не хочет. А я такого состояния не знала никогда. Я такого состояния просто не понимаю. Я даже не понимаю, откуда такое берется. Из вакуума, что ли? При запойном и круглосуточном чтении. Не пустяковом, я вижу. При интересных людях кругом. При том, что все вокруг заняты делом и заняты по горло, взахлеб, не просто – чтоб время провести, не из-за хлеба насущного, штанов с биркой и вообще – заработной платы, у нас таких и знакомых-то нету. У нас все горят. Все свихнуты на деле своем пожизненно. Все – золотой корень! – энтузиасты. Все умирают, но не сдаются. Откуда у Машки-то полная атрофия каких бы то ни было желаний – выразить себя, врезаться в гущу, кинуть себя в дело и на алтарь? Нет, ничего не понимаю. Отказываюсь. Не доросла.

Из школы явилась она часов эдак в двенадцать, сказала небрежно, что – дальше уроков не было, кто-то заболел, отменили. Такого и быть не может. «Кто же заболел?» – «Я не поняла. Не веришь?» Я – однако – сдержалась, ничего не ответила растущему организму. Рост требует терпения, чтобы вывести приличный сорт, требуются века. И где они у меня?

Иллюзия – работа и друзья – на уровне «крючка и рыбки», так толстый хариуз, как и не я, глотает крашеную нитку…

У меня там где-то, в начале, с «парадоксом близнецов» – лажа, рассуждение весьма мутное. Так, проверим. Когда человек врезается в дело и летит в нем, прежде всего возникает скорость, движение – со сверхзвуковой, время над ним не властно, время остановилось, хоть на часах – то же, что у всех, ощущение для него самого суперлета времени – субъективное, от внутренней скорости. Плюс: он меняет систему координат, его система отсчета – дело, от этой – другой – системы он потом возвращается в мир, где все сиднем сидели, ни для кого ничего не изменилось, только он, этот вернувшийся со своей планеты, ошарашенно озирается, ничего не узнает, видит все будто уменьшившимся и постаревшим в своей статичности. Нет, все правильно. Бездельник стареет быстрее.

Это – урок литературы в седьмом «Б». Класс – так себе, мне больше нравится «А», «ашники» молчат более сокровенно и полно, это – умеют, а вершина любых отношений, в том числе: учитель-ученики – именно в сродненности молчания, чтоб были минуты в процессе урока, когда вдруг воцаряется, как бы даже восстанавливается, изначально заложенная в глубине душ – вдруг, одновременно для всех – тишина понимания, не так уж важно – понимания чего, строчки ли, мысли ли, этой минуты постижения, когда молчание выше любых слов, ибо все их содержит в себе самом.

Седьмой «Б» молчать почти не умеет, суетный класс, впрямую активный, в нем много группочек, группочки деспотично возглавляют очень разнохарактерные девочки, которые бдительно за своей крошечной властью следят, борются между собой за нее, группировки эти перетекают, иногда со слезами, мелкими скандалами и уязвленным выяснением отношений. Мальчики в «Б» словно бы на подбор малорослы, мужественность их еще скрытна, девочки их не ценят, позволяют себе распускаться. Хотя есть прекрасные девочки, мальчики – очень умненькие, один, по-моему, классу к девятому будет просто оправданием наших жизней, «наших» – это я, как всегда, примазываюсь к чужому труду, в данном случае – к труду педагогов. Но эти, умненькие и прекрасные, в «Б» пока погоды не делают, держатся особняком.

Впрочем, на уроках у Маргариты этих тонкостей не ощутишь. Видишь осмысленные и чистые глаза, видишь общий открытый порыв…

На последних партах сидят выпускники, вечно кто-нибудь из них тут как тут, всех не запомнишь, но этих я знаю, кончали школу уже на моем веку, их сейчас пятеро, трое учатся в институте, один работает шофером, пятая – чья-то девушка, она легко отличима напряженностью позы и скованно-обалделым выраженьем весьма миленького лица, вечно они таскают сюда своих девушек, или своих юношей, вновь обретенных, чтобы Маргарита на них поглядела, может – они поймут, что она про них думает, оценит их взыскательный выбор, порадуется, или вдруг они выбрали что-нибудь не то, и чтобы девушки с юношами послушали Маргариту, хоть поглядели на нее, а выпускники, таким образом, прикинут себе их умственные и прочие всякие способности, чтобы не ошибиться, ух, какие аналитические, впрочем – это ведь я за них рассуждаю.

А они, может, привели – просто для радости и от щедрости сердца. Вообще же выпускники вокруг Маргариты – это завал, не представляю, как они думают дальше жить, неужто до седых волос будут сюда таскаться, представляю этих лысоватеньких старичков и потертых старушек с такими вот, как у сегодняшней пятерки, ностальгическими лицами и этаким снисходительно-покровительственным поглядыванием на трудовой седьмой «Б», который на них вовсе не реагирует, классы Маргариты привыкли к выпускникам, ну, слегка привираю, на переменках, я замечала, они между собою общаются и таким способом, видимо, идет смычка следующих поколений. Интересно – со своих институтских занятий они сбежали или так уж умеют выкроить время?..

Я сижу впереди, на уровне учительского стола, чтобы видеть ребячьи лица. Но смотрю, по правде сказать, больше на Маргариту, она любит по всему классу ходить. Сижу я на подоконнике, на ее уроках – можно хоть и на люстре, смотрю на Маргариту из-за занавески и думаю, как она красива. Ее красота обжигает меня на холодном подоконнике. Эту красоту, единственную, что для меня – нетленна, дает, знаю я давно, лишь точное попадание судьбы: человек—дело жизни. С годами мне все больше нравятся лица сверстников, как ни странно. А может, как раз – не странно.

Безмыслие – даже при самых совершенных чертах – изнашивает лица быстрее, чем время. Безмыслие годам к сорока обязательно проступает на самом совершенном лице некоей, что ли, безвыразительной мумифицированностью этого совершенства, беспощадной и оголенной его застылостью, чего уже не скроешь ничем – ни должностью, ни общим обаянием, ни крем-пудрой или регулярным бегом трусцой вкупе с голоданием, йогой обремененным. У женщин – чаще всего напряженной кукольностью, что-то появляется птичье, что лишь в птицах прекрасно. И еще. Лица, за которыми достаточно лет, реже дают возможность в себе ошибиться, они честнее, как бы – более открыты тебе, независимо от характеров и многоопытности личных приспособлений. А молодые лица обмануть – любят: видишь прекрасное юное чело, обескураживающий чистотой и вроде пытливостью взор, темпераментные движения, невинные уста вдруг разверзнутся и польется дремучий поток банальностей, которым тысяча лет в обед, либо вовсе замшелая глупость. Нет, сверстники – надежный народ. Они, которые в своем развитии не остановились, уже и не остановятся, их теперь не удержишь, неудачами уже не сразишь, даже болезнями не затюкаешь, они выдюжат, всё – хорошеют, не знаю уж – до какой немыслимой красоты решили идти и как я эту их красоту вынесу…

Прямые волосы Маргариты собраны сзади в девчоночий хвостик, лицо без косметики, от удовольствия на щеках проступают темные пятна, вспыхнут – уйдут, когда она горячится, то делается будто лобастой, по-моему, – до бодливости, физически ощутимой. Голос у Маргариты тоже какой-то не вполне взрослый, со срывами, небольшой, не ораторский и не педагогический голос. Ненавязчивый. Но откуда ж в нем властность такая? И такое – при этом – органическое умение держать точную и никому не обидную дистанцию? Чтобы были сразу не ученики, седьмой «Б» или какой другой класс, и учитель, а просто – интеллигентные люди, которым друг с другом искренне интересно, так интересно, что никакие ни панибратства, ни отчуждения уже ни к чему, это взаимно и равноправно исключается в принципе, ибо слишком серьезно и интересно, чтобы нужны были эти дополнительные компоненты, в голову даже не придет.

Фигура у Маргариты крупная, очень легкая в пространстве. Руки ее летящи, гибка кисть, сгибается под прямым углом, всплески белых рук неожиданны, точны, удивленны. Удивление всегда – от радости: перед догадкой, сомнением, задумавшимся – секундным – молчанием, длинной паузой непонимания или незнакомства с вопросом, именем, произведением, за которым ведь последует счастье знакомства и понимания, это уж Маргарита позаботится. Каждое их живое слово – непреходящая для нее радость. Эта ежесекундная радость мне удивительна, как не приелось ей, как не надоело! Будто она вместе с ними тоже все впервые проходит, ей так горячо и нетерпеливо – от того, что только сейчас вот вместе узнали. Нашли. Вырвали для себя в этом огромном, насыщенном необыкновенно увлекательными событиями, людьми и духовными свершениями мире. И начисто нет превосходства, что принижало бы седьмой «Б», либо другой какой – как слаборазвитый.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю