Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"
Автор книги: Зоя Журавлева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 35 страниц)
Зоя Евгеньевна Журавлева
РОМАН С ГЕРОЕМ
КОНГРУЭНТНО
РОМАН С СОБОЙ
Роман с героем конгруэнтно роман с собой
И вдруг мне все опостылело…
Эта фраза, пробившаяся из глубины, для начала годится. Есть в ней упругая сила Начала. Есть краткий вдох – «И». Как пригнуться – перед прыжком. И пружинная энергия взрыва – чернильно-синее до черноты: «вдруг», – раскручивающаяся потом неостановимо и вольно: «е-е-о-о-ы-е-о». Это как бы песня кочевника в ковыльной степи, состоящая из одной только фразы, которая, повторяясь, с каждым витком, однако, наращивает – непонятно как – силу свою, и смысл, и душевную информацию. Вроде бы мягкая, безвольная даже фраза, где – одно только «эр» и избыточно много «эл», два «эл» в конце. Кажется, что ее легко должна глушить ночь. И легко сбивать ветром. Но в ритмике этой фразы как раз кроется упрямая пространственная протяженность, перед которой прогибается ветер, и черная ковыльная ночь – горячими толчками – передает ее дальше, дальше, все дальше…
Это слишком литая и слишком энергично ритмически организованная фраза, чтобы передавать бессилие. Возможно, что она способна передать временный спад – перед подъемом. Выгодная для меня фраза, заметим в скобках.
Когда исчезнут вещи и дела, и даже след цивилизаций, вдруг прорастут из Времени Слова, осмыслив жадное Пространство. Все, что копили миллионы лет, Слова вдруг явят, запах свой и цвет, и форму, без которой Слова – нет. Ведь только Человек, сам вырвавший Слова из немоты, как джинна – из бутылки тесной, внушил себе, что Слово – бестелесно, что можно им распоряжаться кое-как, бросать на ветер как пустяк и ставить запросто – на место, лишь Человек наивный, так уж вышло, бесстрашно их лишает смысла. Слова – до времени – дают с собой играть, свою скрывая власть, но расщепленный атом содрогнется – от зависти, – когда терпенье это оборвется. Хоть можем долго мы еще бездумно жить, и мелочность свою в Слова рядить, и мелкостью своей Словам вредить, и говорить, и городить. Им – некуда спешить, у Слов – в отличие от нас – в запасе Вечность.
Часто нет ничего более бездоказательного, чем фраза, вырванная из контекста, именно поэтому цитаты порой обессмысливают критическую статью, где – вроде бы – есть концепция. Но бывают фразы самодостаточные, умри – лучше не скажешь:
«Я с ним контактируюсь по этому вопросу». – «Что делает завуч в плане подготовки, но в плане организаторском мы первые в этом вопросе». – «Если бы у нас в школах было благополучно с этим вопросом, у нас сейчас, честно говоря, и вопросов было бы меньше. Мы не обсуждаем этот вопрос, это для нас догма». – «А что будет, если этот вопрос мы пустим сейчас на самотек?» – «Нами отобраны лучшие в этом направлении». – «Мне, например, часто приходится выходить на школы». – «Директора нацелены на эту работу, но кто-то вовремя не вышел с инициативой». – «Необходимо обратить внимание на необходимость усиления в этом вопросе». – «У нас состоялся по этому вопросу аппарат. Работа предстоит серьезная – надо выйти на учащихся, выйти на родителей, возможно – придется выйти на вышестоящие инстанции, компетентные в этом вопросе…»
Еще куда выйти, дура ты стоеросовая? Но никто не спросит. В чистое поле бы с этим выйти, от людей подальше, где никто не слышит. Ну, цветы бы завяли, ну, травы бы полегли. А это ведь не колония слабоумных, а совещание «на уровне роно», где зал полон и глаза у многих, рта не раскрывших, блестят мыслью. Как объясняться нормальным людям с людьми, в сознании которых закреплены подобные языковые связи? Как они разговаривают дома, с близкими, с друзьями, со своими детьми? И как же их подпускать к чужим детям?
В школе могут работать лишь те, кто умеет сказать человеческим языком, остальных надо гнать. В младших классах надо изучать логику, ибо косноязычие – дефект мыслительного аппарата, тут не в запасе слов дело…
Как кто-то правильно подметил, на нас идет пещерный ветер, уж тянет шкурами и дымом, уж пахнет жареным давно, а мы живем упорно – мимо, а мы спешим неисцелимо на пляж, на службу и в кино. Как стрелы первобытных прерий, отпели прежние дуэли во имя нравственных высот…
Ну и писала бы себе детские книжки, раз получается. Он, например, взахлеб читал куски из моей последней на всех родительских собраниях. Он верит в печатное слово наивно и свято, как неандерталец. Он верит, что если написать идиллию, то подвигаешь мир к лучшему, к идиллии же. Я пишу идиллии. Понимая вокруг опустошенно и трагедийно, я пишу пасторали. Умные светлые дети с огромными глазами задают в моих книжках чистые и глубокие вопросы своим умным и чистым родителям. Мама любит папу. Папа любит маму. Или они не любят друг друга так мучительно, самозабвенно и чисто, что это та же любовь. Только с отрицательным знаком. Все идет к прекрасному в себе через муки, которые красиво осознаны яростным детским восприятием. На самом деле, естественно, – моим, но якобы детским. Никто никогда не делает подлостей и мелкостей. Мир вокруг яростно пахнет, распахивается, бесконечно раскручивается цветными полотнищами, как небо над тундрой, звенит своими красками и завлекает жить высоко, бескомпромиссно и чисто. И за всем этим стоит возвышающая душу грусть, когда все слишком хороши для этой жизни и потому эту жизнь непременно сделают достойной себя.
Ага, я свято исповедую детскую веру в то, что каждый – делает свою жизнь сам, что самое удивительное и высокое – человек и что – быть порядочным и хорошим гораздо проще, экономичнее и приятней, чем быть дурным. Он, кстати, то же самое исповедует в своей педагогической деятельности, поэтому мои писания Ему так близки. Но почему же меня-то от них вдруг тошнит? Если я пишу с наслаждением и другого наслаждения, кроме работы, по сути, – не знаю?
Мысль, серенькую как лесная птаха, вдруг выразить нарядными словами – моя всегдашняя забота и печаль, и в этом деле я поднаторела, ища для серого – блестящие оттенки. Осталось неразгаданным: зачем? Что заставляет душу вращать мучительно словесный вал? Так океан бездонными валами ворочает. А в результате – ракушками поросший старый остов рыбачьей лодки, прядь травы увядшей иль просто камень выкинут на берег, каких кругом полно на берегу. Зачем так сладостно смещать понятья, когда важней – понять их? Тайный смысл лишь ускользает в ворохе созвучий. И остается лишь мгновенный всплеск, как будто рыба, прохладная и скользкая как мысль, ударив плавниками круто в волны, плеснула. И канула в безвестные глубины. И почему такое наслажденье мне доставляет этот труд души? Такое полное и чистое блаженство, что заглушает все другие чувства, вдруг делая слепой, беззвучной и счастливой? Какое это к Вам имеет отношенье? И почему – имеет, вот вопрос…
Если вещество – с позиций современной физики – можно рассматривать как возмущение пространства-времени, то слово, по-видимому, можно рассматривать как возмущение высокоорганизованного вещества, что суть – мы. Интересно только, почему это вдруг делает слово более понятным мне и родным?
Вдруг ощутила валунную безоглядность и прозрачную необходимость белого стиха – это прозрачный пейзаж покинутого ложа северной реки. Сглаженная – спокойная – валунность и неостановимость его не имеет поверхностных ориентиров, безоглядность не дробится на рифмы, уже не нуждаясь в этих эмоциональных толчках, как базальт – в шлифовке, текучая вздыбленность свободна от внешней симметрии, вобрав ее в себя. А возможно рифмы и зеркальная симметрия такого карельского пейзажа попросту где-нибудь в Канаде, как рифмы и симметрия чьей-то души, затерянной в Мордовии, бродят по Аризоне. Белый стих – это неделимая протяженность души, себя выражающей, это – медлительное и неостановимое, как истечение вечности, скольжение лавы вдоль пологого склона вулкана; белый стих ближе всего – к песне кочевника, где повторяется одна строчка и, безудержно повторяясь (Поздравляю себя, далась мне эта «песня»!), она – непонятно как – с каждым витком – наращивает в тебе настроение-информацию, постепенно освобождает тебя—от тебя самого и одновременно сливает тебя как бы со всем миром, даже если он неведом уму. С этой завораживающей и иррациональной протяженности так трудно поэтому соскочить, попав вдруг на белый стих, мы с Машкой неделями не можем потом отделаться от него: что значит – ритм вечности. Белый стих – это непрерывность, а рифмованные стихи – это разрыв непрерывности, это скачки, толчковые шумы сердца, слепительные взрывы души. (Бред, ибо рифмы только усиливают как раз слияние с вечностью – именно прорывом.) Проза же вбирает в себя и то и другое, поэтому она всегда – объемная геометрическая фигура, проза – обязательно и прежде всего – объем.
Прошла стеклянная девочка, при каждом ее соприкосновении с тротуаром слышался слабый и четкий звон, как бы вздрагивание легкой люстры при небольшом землетрясении, балла два—два с половиной. Я боялась, что кто-нибудь неосторожно заденет ее сумкой и разобьет. Но она благополучно достигла автобусной остановки. Я была почти уверена, что ее разобьют при посадке, ведь был час пик. Но она благополучно опять возникла уже в автобусе. Непонятно как – оставаясь стеклянной – она даже переменила позу. Теперь она сидела на заднем сиденье, в углу. И слабый четкий звон слышался всякий раз, когда она случайно касалась острым локтем соседа, чугунного старичка…
Художник, по-видимому, структура типа вулкан, где-то внизу и в глуши себя клокочут силы необоримые и ищут выхода вверх. Но канал этот, выводящий наружу и являющий себя в виде кратера или хотя бы фумаролы, мученически непробиваем. Если нет постоянного тренажа, что и есть органическая графомания писателя, этот канал замусоривается бытовыми подробностями и страстями, заиливается случайным и мелким, закаменевает. Пробить его трудно, будто его вовсе нет. Хочется взять стальной дрын и проткнуть. Но проткнуть можно только изнутри, вот в чем беда. И – значит – только собственным мощно энергетическим потоком. Для этого и приходится, как я для себя определяю, наращивать в себе одиночество. Нужно нарастить такое, когда все, кроме этой жаждущей прорыва магмы внутри, уже не имеет значения, звуки обыденного мира глохнут вокруг и лица кругом сливаются в пятна, время в тебе сгущается, будто мед, и свертывается до сингулярности (ух, вот оно – это слово, никак без него, больно уж слово трансцендентальное), а пространство закручивается вокруг, как кокон, в котором свободно и неотрывно только кваркам души.
Тогда – в какой-то единственный миг – происходит прорыв. Мысль вдруг блестяща и выпукла, слова хлынут, как лава, чувства организованно и бесстрашно подчинены тебе, ассоциации, их неисчислимая бесконечность, все время требующая динамического выбора, отбора и полного перебора, больше уже не страшит, а – наоборот – вдруг делает тебя трубно вольным, словно венценосного журавля. Видимо, для художника тут-то и наступает миг минимума энтропии, и миг этот – собственно творческий процесс. И коли состояние это достигнуто и возникло, можно уже не бояться внешних помех, все внешнее идет уже как шумы в теории информации, их легко и без особого напряжения души отсекаешь, отодвигаешь на-потом, запоминаешь периферийным каким-то сознанием, чтобы после – когда вернешься из глубинного своего и главного мига – разобраться. Это состояние, как я понимаю, и есть счастье.
Послать, что ли, Ему телеграмму:
«Высокочтимый сэр восклицательный знак Что делать если ничего не понимаешь вопросительный знак Ученик точка».
Но Он даже не заподозрит меня, вот в чем скука. Его настоящие ученики присылают и не такое. А этот вопрос Ему задали безымянной запиской на лекции в Областном институте усовершенствования учителей, где Он толковал о математических и педагогических перспективах в свете своих прозрений. Аудитория же была разношерстна, устала и коварна в силу своей иногородности и простого, как тензор Риччи, желания сразу после лекции успеть пробежаться по магазинам. Эту аудиторию Он все-таки возжег и красиво и длинно горел потом на моих глазах в пышном костре коллективного единения.
Жирный шмяк велосипеда по луже, бурые листья возле обочин, бурый вереск под соснами, фиолетовость лишайников на сосновых стволах, синий отблеск берез в заходящем солнце. Папоротники умирают, как человек, закинув сжатые сухие кулачки и выгибаясь грудью вперед. Умирают – будто простреленные. Высоко в соснах сквалыжничают вороны, тягуче, как дворцовые двери. Занимая всю ширину дороги, выступают три тетки в малиновых синтетических папахах (если папаха – шляпа), в волосатых, даже пожалуй – хищно волосатых, пальто, четырехугольные и на сваях. Сваи – в стороны, сваи – внутрь и просто – прямые жерди в высоких сапогах. Средняя держит веточку бузины, далеко и неловко от себя, будто ядовитый анчар. Гуляет в жиденьком, но все же лесном одиночестве толстенький мужичок, и весь он озвучен спидолой из-под мышки. На велосипеде не страшна его спидола, в двух поворотах колеса звук уже глохнет, словно захлебывается в хвое. Одинокие толстые женщины вяло ищут последние грибы и вяло перекликаются. Одна что-то нашла, закудахтала, шурша крыльями, остальные посильно быстро слетелись, присели в кружок, в общем их кудахтанье возникла и заблестела, как слабый осенний луч, мажорная нота. Гриб, похоже, крепко попался. Небрежные муравейники возле дорожки, серые иглы свалены в кучу грубо и кое-как. А муравья ни одного не видать. Тянется сплошной серый забор, и в щели его далеко, сиротливо, покинуто мелькает в глубине дача. Далеко и грустно донесся собачий лай…
У темных елей черная хвоя, и черные – углом – ложатся тени. Душа моя – ты черная ладья, летящая в слепом кипенье. Не видно и не слышно берегов. Фарватер узок. И страшна стремнина. Тяжелая вода черна – как кровь из раны, что неисцелима. Меж облаков ударил глаз луны. И вспух, сверкнул и растворился камень. В ушах гудит от черной тишины, которая – мы сами. А черных гор давящая гряда угрюмой сводит судорогой спину. Душа моя – ты черная беда, которая ни с кем не разделима.
Ух, какая чернуха, черная чернять!
А ведь честью могу поклясться и призвать орлана-белохвоста в свидетели, что в тот миг, когда в виске у меня разгульно стукнуло – «душа моя, ты черная ладья!», – сердце мое исполнено было только исступленного восторга. Мы спускались с верхов, за спиной был Урал, еще – близко; с гор летел ветер, там, над горами, шли чернильные – до густоты – снежные заряды, царственно и вечно, шеренгой, но нам они уже были не страшны. Мы неслись через Обормот, это перекат на верхней Печоре, где плес метров под девяносто вширь, а фарватер узок и гибок, как толедская сталь, лодке тут и на метр нельзя ошибиться. Были сумерки, черная еловая тайга зубчато и остро падала в воду с крутого берега, где блестела синим скала Обормот, впереди нас, прямо по курсу, долго и обреченно молотил лапами по воде выводок крохалей, черно-белой утки, пока догадался нырнуть, я стояла на носу перегруженной нашей лодки, зажимая у горла суконную куртку, а куртка хотела лететь и звенела от ветра.
Владька Шмагин сидел на корме, у «Вихря», и свитер его похож был на бабочку-траурницу, ярко-коричневый с бледно-коричнево-серой каемкой понизу. Владька сидел изящно, как бабочка, «Вихрь» ревел и держал обороты, мы мчались теперь уже поперек Печоры на свисающую прямо к воде клепину, а любое гнутое, кажется – это было ольхой, тут зовут «клепина». И в этот момент над нами плавно и низко пролетел орлан-белохвост. Он был неожиданно короткий в полете, будто обрублен сзади, что не мешало величию, он был в обычном своем старом пледе с бахромой, размах пледа – под два метра, а взвесь орлана голенького – едва четыре с половиной кэгэ, но кому придет в голову ощипать величие, словно курицу. И Владька крикнул мне через всю разделяющую нас пространственность лодки – гортанно, небрежно и властно, как всегда: «Белохвост! Семга пошла!» Потому что орлан-белохвост появляется тут вместе с семгой, чуть раньше семги, патрулирует реку, выжидает в могучем своем лете туда-обратно, и он первым знает, что семга уже пошла на нерест. Чем занимается орлан-белохвост в остальное время года – великая его тайна, мне неведомая.
Владька крикнул, и тут же что-то мощно ударило в тихой яме под берегом, справа от нас, как глубинная бомба. Тихая вода свилась в тугой сиреневый жгут, жгут этот выгнулся горбом, блеснул изнутри и рассыпался темными искрами. В опавшей тишине вдруг выкатилась огромная луна, перевалив через горы. Все разом сменило цвет и форму, берег на мгновенье исчез, слившись с блистающим мерцанием воды и неба. «Вихрь» взревел и затих. Стало оглушительно тихо, только вянущий шорох воды, разрезаемой носом лодки. «Луна под руку вылезла, – сказал Владька. И засмеялся гортанно и властно – Чуть не сели…»
Ночью вдруг стукнуло: человек – это память. Хоть по любимой моей второй теореме Гёделя мы никогда не сможем определить, что же такое – человек, не сможем дать исчерпывающее определение. Мы можем только всю жизнь думать над этим, ходить – кругами – вокруг самих себя, присматриваться и вслушиваться, постигать частности, удивляться им или ужасаться, создавать схемы, чтобы было легче, и отказываться от них, чтобы стать шире и идти вперед. В нас изначально нет и не может быть – опять же по Гёделю, но, может, как раз в этот миг уже родился другой Гёдель, который найдет выход и все переиначит, – такого иерархического уровня языка, такого метаязыка, чтобы самих себя исчерпывающе определить. Жизнь – это память. Не больше, но и не меньше. Любовь – только память. Недаром, если она родится мгновенно, возникает тысяча объясняющих пристроек: «Я тебя будто всю жизнь знаю», «Я тебя уже знал когда-то», «Лет сорок ты мне снилась, а встретилась вчера», или как там в песне поется.
А память (следовательно – человек) – это актуальная бесконечность, где заданы только начало – дата рождения и конец – дата смерти, как цифры – единица, например, и двойка. Между ними вмещается все, весь мир и вечность, и число дроблений, то есть собственных возможностей, зависит уже только от собственной неутомимости. Наверное, это единственная эмоционально доступная и ощутимая человеком бесконечность – собственная память, загляни в себя – обретешь. А реализация этой бесконечности, извлечение её из себя, раскручивание ее вовне, и есть любой вид человеческой деятельности – искусство, наука, техника, производство, отношения с ближними. Неисчерпаемо увлекательно и даже как-то знобко черпать из бесконечного. Важно только – как можно больше успеть зачерпнуть, извлечь оттуда, добыть, осмыслить и претворить, уложившись в отпущенные пределы. Пределы тогда уже не страшны, они лишь стимулируют интенсивность.
Человеку, сознательно владеющему столь бесценным даром – бесконечностью, а значит – вечностью, не может быть скучно с самим собой, он самодостаточен и гармоничен уже по природе своей. От него самого зависит – какой пласт своей бесконечности он разрабатывает и как далеко зайдет вширь и вглубь. Одно ясно: овладение этой бесконечностью и означает – учиться. А неостановимый этот процесс – учиться – предопределяет и предполагает не только вопрос – чему? но и обязательный – у кого? Он предопределяет и предполагает наличие Учителя как главной и авторитетнейшей фигуры Общества.
Время – одинаково всем отмерено, лишь протекает по-разному, кто-то занимается дрязгами, а кто-то наращивает высоты, как уж кому охота.
Если великие люди, как и великие события, действительно отбрасывают впереди себя тень, как бессмертно сказано, то Владислав Васильевич Шмагин истинно великий человек. Его плотную, струящуюся и исполненную загадок тень я ощутила еще на центральной усадьбе заповедника, где до самого Шмагина было больше двухсот километров вверх по Печоре. Первое дуновение этой тени коснулось меня в местной бане, куда я пошла – как в клуб. Бани я не люблю никакие, кроме душа, мне в них слишком много неорганизованного мяса, которое парит себя и лелеет, и как бы даже кичится своим несовершенством. Красивые моются быстро и уходят. (Господи, кому, спрашивается, интересны интимные мои отношения с баней?)
Но здесь, в бане, где тень великого Шмагина впервые многоцветно коснулась меня, о торжестве тела не было и помину. Тут было ристалище интеллектов. Звяк шаек, утробное урчание кранов, шлепанье босых ног и разгоряченная прель деревянных лавок – все было между прочим, второстепенные декорации. Шел кульминационный момент бытовой драмы под условным названием «Страсти кордона „Выдра плачет“». Это отдаленный кордон в верховьях реки Ылыч, в предгорьях Урала, местное название его я забыла, но в приблизительном переводе не то с манси, не то с урду – звучит примерно так. Ко всеобщему удовольствию выясняли свои жизненные позиции и личные отношения жена лесника Матвеева (она же – помощник лесника) и жена лесника Бурлагина (по зарплаточным ведомостям – тоже помощник). На «Выдре», кроме двух этих семейств, проживал, как я поняла, еще третий лесник, молодой, холостой и нейтральный в интересующем всех аспекте, так что он, по-видимому, был занят сейчас работой – расчищал просеки, выходил на радиосвязь, вел учет водоплавающих и обходил подведомственную тайгу на предмет пожаров. Как ни странно, всегда находится некто, кто занят основной работой, как высоко ни взлетали бы изнуряющие страсти, вот что странно.
Страсти кордона «Выдра плачет», вылезшие сейчас наружу, были такие. Жена лесника Бурлагина с оказией передала по большой воде пакет главному лесничему заповедника, где был бобровый хвост и записка без знаков препинания:
«Данилыч посылаю хвост Матвеева вот до чего паразитство доходит».
Бобры, как известно, наивны и беззащитны, словно стеллеровы коровы. Совершенно непонятно, почему они живы до сих пор. Так что дело это подсудное, нехорошее, чреватое – уж во всяком случае – немедленным вышибом из лесников и вещественной уликой – в лице хвоста – сразу и безусловно доказанное. Все действующие лица и их исполнители были поэтому вызваны сейчас на ковер к директору заповедника и только тут, на центральной усадьбе, узнали – кроме, конечно, жены лесника Бурлагина – причину вызова.
Сам Матвеев, мужчина хваткий в тайге, но среди людей – робкий, отнесся к повороту своей судьбы с фатальной покорностью, вину свою, говорят, уже признал, сразу написал заявление по собственному желанию и просил только, чтоб дело не передавали в суд. Да кому это выгодно – передавать, выносить некрасивый сор из заповедной избы, – никто и не собирался. Мужики, Матвеев с Бурлагиным, даже – говорят – выпили вдвоем крепко и, возможно, на мужской половине бани кто-то из них сейчас шпарил другому спину жестким веником. Но жена лесника Бурлагина, упоенная гражданской своей правотой, недооценила силу духа, мощь и осведомленность бывшей своей подруги Матвеевой.
Ведь лет пять, весь заповедник помнит, Бурлагины да Матвеевы жили на своем кордоне добрососедски мирно, даже дружили, а года три как уже враждуют. Теперь трудно разобраться, с чего началось. То ли молодой бык Матвеевой вдруг отказался крыть пожилую, но сильно удоистую и славную по всей округе жирностью молока корову Бурлагиной. То ли, наоборот, ушлый телок Бурлагиной пристрастился сосать желчную, прельстительную на вид, но как раз доившую слабо и без того корову Матвеевой, а Бурлагина наотрез отказывалась надеть на наглого своего телка плетеный намордник, который Матвеева ей швырнула прямо через забор под бесстыжие ноги, и матвеевская корова так день за днем и возвращалась домой пустая, только травы – тугое брюхо. Разве теперь все вспомнишь, как оно покатилось…
А только, как вылезло дело о хвосте, жена лесника Матвеева, считай уже – бывшего лесника, сказала, говорят: «Вместях на „Выдру“ пришли, вместях и уйдем. „Выдра“ пущай травой зарастет, а Бурлагихе мало не будет!» И тут же вывалила на стол перед директором, замом по науке и главным лесничим целую гору стреляных гильз, закрученных в мужской носовой платок. «Это еще чего?» – ошарашились все трое, хотя кадры свои они знают и привыкли ждать из-за угла. «А того, что весной на линии снегозамеров собрала, – объяснила Матвеева. – Бурлагин охотился по-за кордоном, его калибр». – «Ну, это никто не видел, что ты и где подняла», – осторожно отвел директор. «А что хвост – наш, ты видел? – взвилась Матвеева. – Может, это бурлагинский хвост! Она за своего мужика горой да камнем, а он штаны впереду рукой держит, застегивать лень. Он на снегозамерах охотился, вот и весь сказ. Мой возле дома стрелять не станет, скотину пугать, а всю зиму – „бух“, „бух“, думала – лед пупырится, вот и лед: Бурлагин!..» Она долго и всласть еще кричала, никто и не останавливал, надо ж где-то человеку и покричать, на кордоне неделями – бывает – молчишь, муж в тайге, дети – далеко, в интернате, снег до крыши и выше.
Директор катал по ладони гильзы, калибр был бурлагинский, точно, и по характеру тоже – похоже, Бурлагин давно уже был на примете. Зам по науке вроде смотрел куда-то мимо, в окно, а главный лесничий, откинувшись на спинку казенного стула, протянул вперед и далеко от себя длинные свои ноги и вроде игрался ими, как младенец – пальцами, лениво вычерчивал по ковру ногами какие-то, ему только ведомые фигуры и на половине – бросал. Матвеева уже устала кричать и, пожалуй, даже хотела бы, чтобы ее остановили. Тогда бы она еще что-нибудь крикнула, краткое, из последних сил, уж нашла бы. И хорошо бы шваркнула дверью, чтоб знали. И тогда бы последнее слово было за ней, это всегда легче. Но все трое молчали как проклятые. Они же – все трое – грустно и объединенно молчали об одном: что кордон «Выдра плачет», самый отдаленный и северный, с предгорьями и труднопроходимой тайгой, куда все чаще налетают браконьеры на вертолетах из окрестных экспедиций, теперь ведь и такое есть браконьерство, останется, кажется, вовсе без опытных людей, один молодой-холостой, как ни крути, не потянет, надо кого-то туда перебрасывать, а это все равно – что перекладывать из кармана в карман, когда во всех только слабо бренчит медная мелочь, значит – в другом месте будет дыра, ибо кадров не хватает и по другим кордонам, хоть контора заповедника завалена письмами из разных концов Союза и письма эти все – с предложениями себя в качестве драгоценной рабсилы.
Даже отвечать на эти письма уныло, до того они однотипны. Пишут сплошь городские люди, зачастую – впрочем – биологи по образованию, но все равно. Они красочно и с придыханием повествуют, как любят они природу и как больно им, что эта природа гибнет (приводятся близкие им примеры в подтверждение основательности их взгляда). Иногда далее доверительно излагаются обстоятельства незадавшейся жизни (тут возможны варианты). И наконец следует конструктивная часть, которая инвариантна: они устали от города, от вечной спешки, толкотни и общей невнятицы своей жизни, а потому хотят дышать чистым воздухом, кушать натуральный продукт, видеть вокруг себя естественные и простые отношения и мечтают внести свой вклад в великое дело охраны окружающей среды, то есть природы. Лучше заповедника, так они поняли, им места не найти – для приложения их усталых, но пока – богатырских, сил. И заповеднику – не найти лучше них, поскольку желания их высоки и чисты. Порой еще спрашивают про заработок и жилищные условия, порой – ничего не спрашивают, ибо суть не в этом, а превыше этого. Иногда сообщают, что все умеют – стрелять, грести, ходить по лесу. Иногда извещают, что не умеют решительно ничего, но всему научатся…
Милые, наивные люди – как хочется им выпрыгнуть из своей жизни изящным спасительным прыжком, и какое же неудобное, необоримое место они для себя по наивности выбирают! Они же на дачу просятся, на природу – как ленивый студент на пенсию. А местная природа прекрасна, конечно, кто понимает, но она беспощадна. Чтобы просто выжить на кордоне «Выдра плачет» (не зря же она плачет, черт возьми!), нужно сплавить по реке лес, вытягать его на берег, разделать, самому сложить баню, избу, сарай, уметь сделать лодку, сани и лыжи, починить мотор, объездить лошадь, вылечить мастит у овцы или понос у пчел, провалиться в сорокаградусный мороз на быстрине в ледяную воду по шею, суметь выскочить, развести костер, раздеться донага, высушиться и не заболеть, месяцами ждать писем от близких, сложить печь, испечь хлеб, ужиться с соседом, которого ты не выбирал, это здесь не легче, чем в коммунальной квартире: в полной отрезанности от прочего мира отношения обострены, вернее – заострены, либо – лютая дружба, либо – лютая ненависть, всякое неточное слово тут чревато. Нужно еще противостоять соблазнам – даровой пушнине, что сама на тебя, бывает, бежит, при теперешней-то моде на мех, даровой рыбе – при теперешнем-то на нее спросе и тяге…
Так, пошла публицистика. Чего, значит, надо еще уметь – чтобы выжить? Да всё – надо, всё – остановись. А еще надо, чуть не забыла, – работать, платят-то, между прочим, за работу. Но в заповеднике так это все перевито-перепутано, работа, быт. На кордоне «Лежачий камень» (ишь ведь, иронию кто-то в название подпустил, там среди скал – только крутись, воды одной в обрыв натаскать – чего стоит) был лесник Левонтьев. Разлапистый, сильный вроде мужик. А три года без малого на кордоне прожил и всякий раз, когда шел на лыжах зимой в обход своего участка, привязывал сзади здоровенную еловую ветку, чтоб она широко волочилась за ним по следу и метила ему путь. Иначе он даже собственному следу не верил, что это – его след, боялся в тайге заблудиться. Компасу он тоже не верил, все подносил его к уху, словно это часы. Как он обходился летом в тайге, даже не представляю. Наверное, сыпал себе на след меченые атомы, чтобы фосфоресцировали. Или еще что-нибудь придумывал, ведь страх так изобретателен. И для чего-то почти три года мучил себя человек. Теперь он, по слухам, в Ставрополе, работает гардеробщиком в городском театре, рассказывает – небось – коллегам про таежные будни и ничего, может, не боится.
Так пусто мне без Вас, как будто из камня высосана твердь, из солнца – свет, и сок желудочный – из самого желудка. Так можно, не заметив, помереть, сойти на нет. Душе моей так ново – зависимости чувство сознавать от голоса чужого. Так тускло мне без Вас, как будто хрустким пеплом мир накрыло, как – помню – на Курилах, когда извергся Тятя, было; теплый пепел коровы втягивали жадными ноздрями, он проступал на теплых их губах, а в их глазах качалась, словно баржа на волнах, печаль непониманья. Так серо мне без Вас, как будто – из глаза вынут взгляд, рассвет из утра, как будто из фламинго вдруг перья выдраны – где билась тайна жизни, ее кричащая багряность. Так скучно мне без Вас. Как будто – кругом чужая пьеса, в ней смысл, возможно, есть, я – тоже персонаж. Но нет ни сил, ни интереса – ее понять, хотя б – прочесть, тем более – войти в ее кураж…