Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"
Автор книги: Зоя Журавлева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
Сама Амина – как понимающий человек – молчала себе.
Уезжая в отпуск, Амина оставляет свою собаку близким друзьям, соседям. Амина знает, что собака будет накормлена и присмотрена, что с ней ничего не случится. Но сука Амины Шакировой, хоть Амина всякий раз ей подробно рассказывает о будущем отпуске, объясняет, куда она едет, на сколько и когда она возвратится, даже показывает на календаре число, никак не может привыкнуть к этим отъездам. Более того, сколько Амина ей ни толкуй, сука Амины Шакировой никогда не верит, что ее драгоценная Амина все-таки возьмет и уедет, вернее – улетит, иначе отсюда недалеко уедешь. Стоит Амине, наконец, в свой отпуск отбыть, как это неверие расцветает пышным цветом.
Все уж в поселке знают и ждут. Со следующего утра сука Амины Шакировой начинает тщательный обход всех домов, где Амина хоть однажды в жизни была; причем заглядывает она во все углы, сует свой нос в шкаф, смотрит под диваном, шарит за занавесками. Ей всё открывают, уговаривают ее: «Да нету ее, гляди! Она в отпуск уехала, ты же знаешь!» Но сука Амины Шакировой все равно не верит. Она обходит все кабинеты в конторе заповедника, тщательно осматривает кабинет директора, ждет перед дверью научного совета заповедника, чтобы проверить конференц-зал, особо – ее волнует трибуна, она даже становится за трибуной на задние лапы, но доклада почему-то не делает. Для суки Амины Шакировой приходится специально отпирать местный музей, иначе она будет сутками сидеть возле, а музей без приезжих – обычно закрыт, что ей подозрительно. В библиотеке она шарит за книжными полками и вынюхивает специальную литературу по белкам, которой Амина обычно пользуется. Затем она следует в магазин, где продавщица отмыкает ей подсобные помещения и норовит покормить. Но сука Амины Шакировой никакой еды не берет, не за тем пришла. Еще она исправно заглядывает в гараж, на материальный склад, в ясли и детский садик, это уж – для порядка, и, естественно, по пятницам в баню, в мужское отделение никогда не ходит, она не дура. Но на женской половине бывает подолгу, это место – видимо – представляется ей здорово перспективным в смысле Амининого явления.
Я, например, впервые ее увидела именно в бане, в первый приезд. Вдруг беззвучно распахнулась дверь, наружу рванул горячий пар, никто, вроде бы, не вошел, мне так тогда показалось, поскольку глядела я на уровне человечьего роста, а не ниже, все разом перестали греметь тазами, страсти кордона «Выдра плачет» внезапно утихли и обсуждение тяжелого характера верхне-печорского лесничего Шмагина, Владислава Васильича, к которому я, по наивности, собиралась отбыть, вдруг временно прекратилось. И кто-то радостно объявил в клубах пара: «О, сука-Амины-Шакировой пожаловала!» Тут я разглядела: деловито ходит по мокрому полу черная собака смутных кровей и неспешно заглядывает под лавки. Все поджимают ноги, чтобы ей удобней заглядывать и дружно кричат: «Да нету ее, гляди! Она в отпуске, ты же знаешь!» Я сперва удивилась, как длинно и необычно эту странную собаку зовут: «Сука-Амины-Шакировой» – в одно слово. А настоящего ее имени я не знаю и до сих пор, и это, пожалуй, единственный случай – когда отсутствие имени не мешает мне воспринимать живое существо во всей его полноте и сложности жизни…
Печора блестела. День стоял, будто летом, нам бы такой в горах. Владькина лодка давным-давно уже скрылась, след ее истаял, много воды унеслось и продолжало нестись. Дурацкая натура! Любую разлуку, сиречь – расставание с кем-то, переживаю как чрезвычайность. Никогда не верю, что что-то кончилось. За углом – начнется другое. Может – лучше. Знаю же, всегда начинается. Нет, не верю. Впору тоже начать обход домов, где мы с Владькой были, заглянуть в библиотеку, поискать в магазине, на складе и в кабинете директора. Отчего так, Господи, вечно хочется во времени хоть чуть-чуть поворотить обратно, на неделю назад – да вернуться, потрогать себя, вчерашнего, словно лучше от этого станешь, иначе вдруг заживешь, и чего это в прошлом так всегда притягательно, мило и кажется лучше, чем сегодня?
Народ бежал. И солнышко светило. Был дня разгар. На людной улице Тебя похоронила. Зарыла в тротуар. И, пряча окровавленные руки, следила длинный миг – как в пыльное сиянье скуки уходит Твой двойник. Освободить – всегда убить. Ну вот, освободила. Народ бежал, и Бог молчал, и солнышко светило, весь мир был свеж – как свежая могила, и трупом пахли красные цветы. Доволен Ты?
Ух, душа моя – бездна, бездна моя – тьма, тьма моя – свет, прописные буквы в начале каждой строки – высота моего падения в безвозвратность моей же бездны. Стишок этот совершенен упадническою своею силою. Он захватывающе традиционен, не часто так точно удается попасть в традицию. Он, коротенький, вобрал в себя роковые штампы, выпестованные веками неистовых поисков страдающего человечества и рожденные мною заново в собственных моих муках, вот что прекрасно. Тут есть все, чего может пожелать воспаленное воображение: окровавленные руки, убивство паче освобождения, освобождение паче убивства, дорогая могила и трупный запах цветов. Даже не знаю, что бы еще добавить. Чего еще пожелать. Ни-че-го. И так мне от него, убойного, полегчало! Так славненько он меня от меня самой же освободил! Перекресток, где этот стишок родился, отныне буду пересекать с особым почтением. И свидетелей было много. Толпа меня обтекала. Я стояла в толпе, как афишная тумба. Но на мне, в отличие от тумбы, ничего не было написано, ибо мука несоразмерная на лицо мое не пробилась. Она пробилась в стишок.
Доволен Ты?
За крошечным столиком в кухне, неудобно подогнув ноги, сидел начальник отряда Володя Таманский и от руки переписывал справку отчетливыми, почти печатными, буквами:
«Лошадь по кличке Шериф, мерин, масти вороной, 1970 года рождения, без особых примет, балансовая стоимость 280 рублей 00 копеек, упитанности средней, состояния здоровья – здоров, приобретен северо-сахалинской геолого-разведочной экспедицией 1 апреля 1982 года у Охинского горпищеторга».
Переписав справку круглыми буквами, Володя задумался. Ясно, что Шериф этот протянет самое большее – месяц, единственная его примета – дохляк, вдохнуть в него жизнь может бы мог специальный санаторий для лошажьих дистрофиков, да и то – навряд, переволочить на нем удастся разве что вещи, и то вопрос, покупать эту заведомую падаль у Охинского горпищеторга никто, кроме него – дурака, и за рубль бы не стал, а его, как всегда, толкают дурацкие и крайние обстоятельства, это его пожизненная везуха.
Себя Володя (ну, конечно, – опять «Володя», как же иначе?) Таманский причислял к неудачникам. Дети его, двое – мальчик и девочка, не были ничем на него похожи, хотя он знал, что это его дети. Это было разительное несходство, он любил своих детей, но такого несходства никогда не встречал ни у кого. И мальчик, и девочка походили до мелких привычек и жестов только на свою мать, мать же была для Володи – привычная женщина, которую он плохо помнил в лицо, как только попадал «в поле», жена. Но всегда – тягостно – ощущал за нее ответственность как за третьего ребенка, пусть нелюбимого, в отличие от тех двух, но тоже своего. И уже не вспомнить, почему так стремительно, уже через три месяца после приезда, он вдруг женился на этой женщине, бесцветной, тихой, будто сломанной чем-то, о чем сама она забыла, веснушчатой некрасивыми пухлыми веснушками, неинтересно домовитой, когда в дому вроде бы уют, но это какой-то казенный и даже отталкивающий уют.
И странно, что закончив Горный институт в Ленинграде и по собственному желанию распределившись на Сахалин, как он считал, – года на три, он застрял тут совсем, видимо – навсегда, а острова так не полюбил, все тоскует втайне по Ленинграду, почему-то бросил заниматься нефтью, а ведь ехал – на нефть, воткнулся зачем-то в рассыпное золото, самую смутную область поиска, где прибор к тому же – тысяча девятьсот двенадцатого года рождения, рабочие – сплошь богодулы либо бывшие уголовники, они, правда, вкалывают как раз на совесть и свою «работу в геологии» чтут, весною сами Володю находят, чтоб взял в отряд, финансирование убогое и перспектив никаких. Но бросить это золото он не может, то есть – не хочет, хотя непонятно, что же его так держит, если если золота-то все равно нету, не считая пустяшных «знаков».
И, именно здесь, на севере Сахалина, где вовсе бесперспективная дырка, работы вот-вот вообще свернут, он встретил вдруг женщину, много старше себя, но она только – кажется ему совершенством, глупое слово, он другого не знает. Он застал ее в горе, когда у нее погиб муж, рывком захотел скопить на машину, завербовался на забой котиков, на остров Тюлений, для этого дела, видимо, не годился, там его в драке убили, а Володю как раз в самое время и принесло, чтобы встретить для себя эту женщину. Он торчит возле нее – лишь бы видеть, на правах полного бесправия и безнадежности, друг – не друг и знакомый – не знакомый, неизвестно кто и зачем. И сейчас он сидит у нее на кухне, она работает в вечер, скоро вернется, придется встать и уйти, она дозволяет ему – разбираться с деловыми бумажками на своей кухне, это все. Уйти можно только в Дом приезжих, где мест, как обычно, нету, его оттуда попросили еще позавчера, какое-то местное мероприятие. И теперь дежурные укладывают его тайком, в коридоре на раскладушке, когда все заснут, такое уж его счастье, потому что – погибнув – муж ограждает эту женщину куда надежнее, чем если бы сидел сейчас с нею рядом. Бесполезно бороться с тем, кого больше нет: тот всегда сильнее…
Этот мерин, Шериф, помнится, у нас потом утонул в заливе Троптун: увяз в тине, уже шел прилив, вытащить не смогли, едва спасли экспедиционное барахло…
Сижу в нечужом мне доме, среди своих, сама же – пришла, всех кругом люблю, кого – сильно, кого – поменьше, давно всех знаю. Разговаривают, смеются. Я тоже хочу разговаривать и смеяться. Но почему-то я ко всем к ним, мне не чужим, обращена будто острым и неудобным боком. Мне самой остро и неудобно. И неловко, что иначе не получается. И зачем я вечно прикидываю информативность всякого слова? Ведь не для этого разговаривают! И откуда лезет чувство отверженности – даже больше, чем где-нибудь у кострища? Но ведь и там оно лезет, я помню. А вокруг так запросто порхают всемирно известные имена, так и взблескивают, так и скачут. Но они же их действительно знают! Но зачем – только и обязательно о них? Слушаю, слушаю, и мне вдруг начинает казаться, что сама я вовсе уж никого интересного не встречала. Но ведь неправда! Мои – не хуже. Просто они сидят в своих тараканях и при малых делах, их привычки – кого волнуют, их странности не столь прельстительны в застольных беседах. А тут: как смеялась В., как читал Я., как пошутил С., как блестяще ответил Д. В разговорах этих шлифуется понимающим кругом будущая история, выдвигая и утверждая своих героев. Мои – гумус, канут бесследно. Но они же прекрасны! Я о них столько знаю. Я про них понимаю так высоко. Нет, они не канут! Я не дам им кануть.
Так не дай, не дай, кто ж тебе мешает?!
Сложность общения человека с человеком – максимальна, ибо каждый человек – одновременно – и элементарная частица-волна (то есть подчинен всем законам квантовой механики плюс принципу относительности), и еще сам же – измерительный прибор с необозримым вероятностным полем ошибок восприятия, что есть его эмоциональная сфера. Поэтому при общении человек вносит обязательные и непоправимые изменения в столь же мудреную систему – другой человек. Плюс каждосекундно нарушает себя же как частицу-волну собою же как макроприбором. Любое общение потому – именно единственно, единственность эту надо ценить особо, всегда о ней помнить, а эксперимент – общение – всегда настолько темен, что поневоле дает лишь самое грубое приближение к какой-либо истине. Истина по этой причине тоже всегда объективна – лишь субъективно, что впрямую зависит от принятой нами системы координат. Главное, чтобы эта система была чиста. Нестандартность натуры, по-видимому, просто многомерность индивидуальной метрики пространства-времени, индивиду органически присущей. А нравственность – это, может, кривизна пространства-времени в собственной системе отсчета? Тогда для нее должен быть вычислимый тензор? И что же это?..
Не письмо даже, а неизвестно что, само собой – не отправлено:
«Достохвальный сэр! Я вдруг подумала – любопытно бы проанализировать хоть „Воскресение“ или „Братьев Карамазовых“ с точки зрения научной парадигмы того времени. Я бы такую работу с наслаждением почитала. Убеждена, что этот анализ выявил бы явные проникновения в чисто художественную ткань фундаментальных представлений и открытий, каковые в те годы определяли уровень человечества, большие художники ощущают это – напрямую, талантом, в текстах это чувствуется, поглядите на досуге, в смысле движения и радостей чистой мысли человечество, по-моему, тогда было более едино, информация шла более через сердце, чем – через телевизор, может – поэтому.
Литературоведение сделать этот волнующий меня анализ только в рамках своей науки, видимо, не может. Снова мешает все тот же Гедель. Для такого подхода нужен метаязык более широкий, мета-мета-язык, который для искусства, по-видимому, еще не осознан как необходимость. Не хотите ли стать пионером на этой тропе? Попробовать себя на такой прозрачной сложности?
Наткнулась у Германа Вейля: „Выразительность и форма имеют для меня, может быть, большее значение, чем само знание“. И еще: „В своей работе я всегда пытался объединить истину с прекрасным, и когда мне приходилось выбирать одно из двух, я, как правило, выбирал прекрасное“. Это опять к тому же, что истине, по-видимому, органично присуще совершенство формы, сиречь – красота. Хорошо этим ученым, отметим попутно, никто их не обвинит в формализме по одному лишь к форме пристрастию, на языковые их высказывания смотрят, правда, без должной внимательности, скорее – как на шалости гениев. Меж тем – именно они, тот же Вейль, де Бройль, Лобачевский, Вернадский, именно они, которым пришлось абсолютно новые понятия выражать на старом нашем привычном, стертом уже, языке, умели его чувствовать свежо и остро, говорить о нем с серьезно, откровенно и точно.
Язык науки, по определению, наиболее метафоричен – в сравнении с обыденным, даже – с литературным, только поэзия, на мой взгляд, содержит себя на таком же высоком уровне языка, так как новое научное понятие смыслово не задано в общераспространенном – уже существующем и привычном – поле распределения смысловой функции слова и, скорее всего, поэтому прорезывается ближе к размытому краю поля, где как раз область метафор, к краю наименее вероятностных значений, отсюда кварки – „странные“, „очарованные“, „красивые“. Что Вы на этот счет думаете, притягательный сэр?
И нет ли у Вас ощущения, что мои глубоко-научные изыски, столь изящно выраженные, отдают Козьмой Прутковым? У меня – есть. Но это, спешу заверить, ничуть меня не смущает. Пародийная установка Козьмы, всем со школы знакомая, делает его афоризмы легкими для восприятия, философская установка, к примеру, Витгенштейна – имею в виду его знаменитый „Логико-философский трактат“ – делает его парадоксы якобы сложными. На самом же деле – и в том, и в другом случае мы сталкиваемся лишь с четко и точно формализованной мыслью анализирующего себя интеллекта в динамике мысли как таковой. Поэтому качественной разницы между афоризмами Козьмы Пруткова и „Логико-философским трактатом“ Витгенштейна, хоть Вы меня убейте, – не вижу. Мысль же в развитии обязательно парадоксальна, с чем Вы не можете не согласиться, уважаемый сэр! Парадоксальна – в том смысле, что, продвигаясь по ней, ежели она действительно – мысль, а не болтовня, поневоле делаешь скачки понимания. Скакнул – понял. Этот скачок и есть парадокс…
Если Вам не скучно – скучно, так пропустите, я не обижусь, – можем вместе открыть Витгенштейна, ну, хоть вот это, парадокс 6.54: „Мои предложения поясняются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов уясняет их бессмысленность, если он поднялся с их помощью – на них – выше их (он должен, так сказать, отбросить лестницу после того, как он взберется по ней наверх)“. Мудро и простенько! И где же тут парадокс? Это и есть голый процесс усвоения нового, то, что я для себя определяю как – „книги глупеют“, понял, переварил, поняв – понял, что и понимать было нечего, а на самом деле это-то и означает – воистину понял, вошло в тебя и стало сразу обычным, сделал сам для себя внутренний скачок, поднявшись с помощью понятого сам же в себе, тогда – книжка поглупела, ее можно, даже надо – забыть, и карабкаться опять дальше, вверх. Все так и написано у Витгенштейна с минимальными даже, как видите, образами.
Беда тут в другом. Боюсь, что на каком-то внутреннем уровне число насладительных парадоксов начнет катастрофически падать для индивида, боюсь – парадоксы могут вовсе исчезнуть из его поля зрения. То, что вчера еще было парадоксом, вдруг понимаешь уже без всяких скачков, словно перед тобой хорошо логически выверенная лесенка внутренних смыслов, лишь бы – не штампов. Карабкаться по ней все равно интересно, она крута и таит в себе прекрасные неожиданности, но тут уже не интеллектуальный шок, а осознанно-ожидаемое предощущение извивов и поворотов мысли, почти осязание свежей плоти ее и той бесконечности, куда можно лезть и лезть всю жизнь. Оскар Уайльд, между нами, ведь просто скучен – парадоксы его способны поразить только подростков, у которых черное резко отделено от белого, работал по единственному принципу – наоборот. Впрочем, я даже и этого не знаю, почитаемый сэр: как Вы относитесь к Оскару Уайльду, я же знаю только про сказки Киплинга!
Парадоксы гнездятся там же, где и метафоры. В них чуть-чуть, порою – неуловимо, расширено поле смыслов слова, и уже эта небольшая размытость вероятностных краев дает большинству наслаждение неожиданностью и радость внезапности. Чем выше уровень воспринимающего, тем меньше для него, увы, парадоксов. Думаю, у Шоу их вовсе для себя не было, его парадоксы – усталое отмахивание от надоевших мух. Я, дорогой сэр, как натура чувствительная, заболеваю от его парадоксов: мне сразу так жалко Бернарда Шоу, мне сразу кажется, что ему так одиноко, так плохо, что рядом – никого нет и мне нужно скорее к нему нестись, чтобы хоть я бы рядом была, на таком-то безрыбье. Бернарду Шоу просто повезло, что мы с ним разминулись во времени, он бы, подозреваю, со мной намучился, с этим моим идиотским пониманием и заботами, чтоб ему – непременно бы – было весело и чтобы это веселье явило бы себя в его парадоксах. Вечно суюсь не в свое дело!
В принципе – нестандартное мышление для стандартного – всегда, наверное, состоит из сплошных парадоксов, вот, пожалуй, самый легкий критерий различия. Отсюда столь излюбленные: „Не понимаю, когда в шутку говорит, когда – всерьез“ (я о Вас, между прочим, это слышала неоднократно!), зачастую отсюда же и обидчиво-нелестное восприятие: „Опять он выпендривается!“ (тоже, кстати, слышала!). А для натуры незаурядной (каковой Вы несомненно являетесь!) быть стандартным, по-видимому, как раз – самое сложное, даже недостижимое. Отсюда пожизненное томление Льва Толстого – „быть как все“ (я все же не утверждаю, что Вы – Лев Толстой, так далеко я не захожу, это просто пример!). На элементарном этом непонимании основаны, на мой взгляд, многие легенды о „великих людях“, те-то, бедные, я уверена, ничего такого и в мыслях не держали, делали – как им проще, естественнее, легче – наконец. И даже подумать жутко, что из этого для них же потом получалось, чего на них понавешали любознательные потомки, счастье для великих людей, что они этого, Бог даст, не узнают…
С парадоксами, сэр, надо поосторожней. Если что-нибудь подозрительное заметите, что их стало вдруг – меньше, срочно прекращайте свое неистовое саморазвитие, суйте в портфель кирпичи, а не тетрадки с контрольными, знаю я эти Ваши контрольные, они – предельно опасны, они – развивают, переходите на книжки, каковые превыше всего ценятся на подпольной барахолке, что за городом вдоль заросшей канавы, ищите банальных собеседников, боюсь – в нашей школе с этим немножко туго, но все же – есть, ориентируйтесь в классе только на тех, кто хоть несколько отстает в своем уровне и упаси Вас – таких учеников куда-то тянуть, выводить на городские олимпиады по геометрии и вообще мешать им жить. Не забывайте, что – коли не будете умеренны и осторожны – парадоксы вовсе могут для Вас исчезнуть. Мне это, естественно, не грозит, но я постигаю абстрактным воображением, что без парадоксов, наверное, – скучно, а я так не хочу скуки для Вас, высокочтимый сэр!..»
Я буду вечно ждать тебя. Откуда ждать – с войны? с охоты? А неохота уточнять, я просто вечно буду ждать, не все ль равно – откуда ждать, ну с педсовета, ну с уроков. С мороза, например, зимой, чтоб побыл пять минут со мной, из турпохода – в летний зной, где ты – герой и так свободен сам с собой. Да отовсюду буду ждать, да ниоткуда буду ждать, откуда же могу я знать – мне ждать тебя откуда, я просто вечно буду ждать и вечно ждать я буду. Подумаешь! – ты не придешь, как будто что изменишь! Как будто нож, коль в ножны ты его воткнешь, коль ты в сундук его запрешь, коль ты во тьму его швырнешь – нож мене. Ну не зарежет – так проколет, ну не до смерти – так до боли, в постели ночью или в школе, на людях или в чистом поле.
Заклятие – видимо. Ну, жди, на доброе здоровье…
Маргарита мне как-то дала прочитать Машкино сочинение. Это акт большого доверия, обычно сочинений Маргарита читать никому не дает, ни коллегам, которым вдруг хочется таким путем вникнуть в душевную жизнь своих подданных, ни тем паче – родителям или там друзьям, просто – из интереса. Считает сочинения делом интимным, в принципе – непубличным, касающимся лишь автора и того, кому писано. Впрочем, ей-то действительно сдают порой исповеди на тетрадных листах, шире и помимо темы. На меня запрет этот – с понятным условием глухой тайны – не распространен, иначе чего бы мне в школе делать, тут это понимают, поэтому мне в нашей школе и легко.
А Машкиных работ я сама никогда не читаю: не хочу подглядывать за собственной дочерью, для меня, как и для Маргариты, писание – интимный процесс, сочинение – как письмо, не полезу же я к Машке в стол знакомиться с ее письмами. Сама она своих опусов по литературе сроду мне не показывала, в отличие – от математических, где гордость свидетеля даже ищет. И правильно делает! Я где-нибудь вдруг хмыкну или задеру бровь, а Машка слишком еще в суждениях некрепка, обидится, застесняется своей же мысли, другой раз поостережется сказать, как думает, нет, это нам ни к чему. А тут Маргарита вдруг сама предложила, даже как-то – с настойчивостью. И я взяла. Тему точно не помню, что-то про смысл и суть детской литературы на неведомых мне прозаиках, сплошь – Прибалтика, я постыдно плохо их знаю, мало читала, а Машка любит. В сочинении Машка писала, что смысл и суть детской литературы, на ее взгляд, в спасении ребенка от одиночества. Я даже охнула – от неожиданности. Неожиданно – что Машка нашла эти слова, я, например, не нашла, хоть что-то такое чувствовала. И от печали охнула я внутри – значит, и мой ребенок спасался, небось и сейчас спасается таким образом. Одиночество, правда, в любом возрасте необходимо, без него – развития нет. Вопрос: в дозе. Но если человек так осознанно формулирует внутреннюю цель, то у него самого этого одиночества, видимо, перебор? А я-то считала, что Машка у меня обеспечена пониманием и общением, с такой-то золоченой матерью!..
Нет, детские книжки надо писать, детские, это – святое.
Как надоело мне с тобою рвать навек, что значит – на неделю, и с каждым разом лишь яснее понимать, что это – вечные качели, скорей луну ребенок мячиком собьет с орбиты, скорей волну дельфин последним остановит криком, чем я пойму, что мы с тобой – чужие…
Блестящи наши с Ним разговоры по телефону, полуторачасовые, пожизненно-ежедневные, неизменно-добрые, даже – беру на себя смелость сказать – легкие, если высший пилотаж – легкость. Ведь я же и у других на уроках сижу, не удерживаюсь, пропускаю – Его, пропускаю невосполнимо, это всегда катастрофа, не терпится – узнать, что же я пропустила, упиться своей потерей. Дома я бросаюсь к телефону с порога, в пальто, Машка стаскивает с меня, кричит: «Ты б хоть поела! Никуда он не денется!» Я отмахиваюсь, уже кручу номер. Сам Он тоже звонит, я знаю, что это Он – по звонку, кругом уважительно замолкают, безоговорочно принимают свою вторичность, прощаются шепотом, я и не отвечаю, только вроде трясу головой, они уходят на цыпочках, слышно, как Машка поносит меня в коридоре, Его она – как правило – не затрагивает, это мне удивительно.
В телефон – Он свободен, когда есть механическая преграда, смел и исполнен сарказма, находчив, незакомплексован. Видимо, ощущает себя в полной безопасности от посягательств на личность. Разговор развивается по жесткой схеме, которую уже знаю, и требует временной протяженности. Первые минут пять слова Его неточны, скорее – отталкивают, чем дают приблизиться, контакта еще нету. Идет вступление типа драчливо-подросткового: «А? Это ты? Ну как? А вот он я! А не об чем толковать! Ну, если тебе так хочется». Далее – все выравнивается, голос густеет. Валом валит насыщенно-информативная часть, из которой следует, что новостей – уйма, школа – лучшее место на земле, учитель – единственная профессия, а рассказать – некому, чтоб разделили восторг достойно и с пониманием.
«Сегодня урок был в девятом „Б“ потрясающий. Как же вы пропустили, Раиса Александровна? Нет, это нужно видеть своими глазами. Нет, больше такого урока не будет, я сам не ожидал. У меня такого урока, по-моему, никогда в жизни не было. Кинул им проблему (у Него это слово – фундаментальное, без намека на зыбкость, видимо – четырехугольник, но углы не тупые, проблема крепка, на нее можно взлезать всем классом, она это даже любит, чтоб на нее скопом кидались, искали бы в ней уязвимое место, проблема ничего не боится), они вдруг на два лагеря разделились и между собой как схватятся! Спорят, доказывают. Про меня они забыли совершенно! (Речи Его свойственна полная грамматическая конструкция – чтоб и подлежащее, и сказуемое, и дополнения в свой черед, пропусков он не любит, но явно чтит инверсию.) Это такое наслаждение – когда на уроке учителя забудут. Глаза горят! Как крикну: „Я здесь!“ Тогда – вспомнили. А в девятом „А“ потрясающие замечания по учебнику! (Учебник – опытный, еще в процессе обкатки.) Я от девятого „А“ никак не ожидал. Тонко, умно, даже – профессионально, я сам не думал!
Вы, кстати, заметили, Раиса Александровна, что там с теоремой Пифагора – непорядок? Теорема, по сути-то, не доказана. А ведь важнейшая теорема! Даже не заметили? Ну, вы шутите, Раиса Александровна! Так я Вам и поверил. А вот Мишка Репецкий заметил! Завтра я встречаюсь с авторами учебника. Думаю, их должно заинтересовать. Студенты, небось, многое пропустили из того, что девятый „А“ углядел. Очень, очень подозреваю! Недооцениваем девятый „А“. Нет, вы – тоже. Вы же явно „Б“ предпочитаете, я не слепой. А зачем это вам? Ну, вам будет скучно, мы будем задачки обсуждать. Нет, я-то не возражаю. Если вам так хочется, я сегодня переговорю с авторами учебника. При чем тут – „тихо будете сидеть“? Мы сами громкие! Я боюсь, что вам это скучно. Сразу после шестого урока. Если у вас ничего более занимательного на завтра нет. Ну, это мы еще обсудим. Мы же увидимся? Я, как обычно, – в восемь уже буду. Первый – в пятом „А“. Самостоятельная работа. Да зачем вам это?..»
«Мам, сколько можно?» – негодует Машка. Из зависти. «А мы уже молчим», – бессмысленно улыбаюсь я, ухо у меня красное, будто кто дал мне в ухо, так прижимала трубку. «Уже!!!» – возмущается Машка.
А в телефоне еще дрожала нас связующая нить, как будто все трехмерное пространство хотело нас соединить и корчилось от нашей немоты, как бы – от блох бездомные коты…
Общение на фактном языке особенно утомительно, ибо главным и единственным фактом принято считать факт существования собственного «я», тогда даже фактный язык снижается еще на один уровень, наверное – самый низкий из всех возможных энергетических для слова вообще. При мышлении на фактном языке – ты зависим от фактов, поскольку на них строится восприятие мира, лишь свободное владение мета-языком делает тебя зависимым уже – от событий, что уже другое качество…
«Ну-ну, еще порассуждайте! Позвольте заметить вам, коли уж вы туда полезли, что существует – действительно – достаточно принятый термин: „объектный язык“, но никакого „фактного языка“, с вашего позволения, наука не знает. Фактный вам, видимо, потребовался, чтобы попроще связать уровень мышления с фактом я-существования. Мыслишка, само собой, достаточно потоптанная, только куры ее не топтали, у них своих забот полно». – «А мне больше нравится – „фактный“». – «Посягаете на терминологию?» – «Просто – точнее». – «Ага. Невежды всегда так и отбиваются, на эмоциях, когда их уличают в их же невежестве. Продолжайте, пожалуйста, очень любопытно». – «А ты – кто такой, что бессмертно до меня уже сказано?» – «А до вас и без вас, драгоценная Раиса Александровна, все давно уже и абсолютно бессмертно сказано. Не мешало бы об этом помнить».
Тамара трусила рысцой по тропке в обход поселка, от типографии – к комбинату, помнила уже только, что сейчас увидит Володьку Рыжика, радовалась, что увидит, Рыжий – небось – опять что-нибудь придумал, он каждый день выдумывает, чтобы его любезные комсомольцы жили осмысленной и горячей жизнью, «не забурели», как любит он выразиться. Прямо на тропку лезла сбоку брусника, кому брусника нужна, если бы – яблоки, Тамара ни разу и не нагнулась. Она уже перестала сердиться на редактора Безумного, жалела, что ушла, теперь неизвестно – поставит он в номер материал или все-таки снимет в последний момент, не довела дело до конца, редактор Безумный – хороший человек, хоть принято говорить, что это и не профессия, он – добрый, вернее добродушный, только очень уж подверженный всяким влияниям, за Безумным не уследишь, снимет – так снимет, черт с ним, в конце концов, с этим материалом, напишем еще, не «Война и мир», а Рыжего Безумный никогда не поймет, Володя в его предостережениях не нуждается, редактор попросту трусоват, надо признать, или мягче – пусть недалек, он в этом не виноват, вырос в другое время и ждет отовсюду санкций, Тамаре, если честно, его чуть-чуть жалко, а так-то она к Безумному относится даже с симпатией. Только Рыжего пусть не трогает.