Текст книги "Роман с героем конгруэнтно роман с собой"
Автор книги: Зоя Журавлева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)
В коридоре у окна были еще какие-то группки, по двое, по трое. Объемная женщина в длинных сережках кушала бутерброд, и сережки, при каждом укусе, длинно раскачивались. Один мужчина был очень высок, я попала глазами ему в живот, а потом уж, с трудом задрав очи кверху, нашла в вышине его голову, У кого-то, значит, лекцию отменили, – лениво подумала я. Или, может, «окно». И, видимо, отвлеклась. Потому что, вернувшись через секунду-другую к той же действительности, я обнаружила в коридорном пейзаже интригующие перемены. Никто спокойно уже не стоял. Стабильные группки исчезли. Все теперь возбужденно и непонятно сновали по коридору, вдруг тесно объединяясь, тут же разбегаясь снова и мгновенно создавая другие группки, которые, обменявшись почти на лету какими-то языковыми знаками, тут же опять распадались, чтобы через секунду дать свежую, столь же непонятную и хрупкую комбинацию. Объемная женщина с недоеденным бутербродом мелькала, как молния. Смысл начисто не просматривался. Я даже было решила, что наконец-то вижу химически чистое броуновское движение, может – эксперимент.
Но хаос вдруг разрушился, произошла четкая поляризация, все они – разом – вдруг обрели одностороннюю четкую направленность: бегом, мимо меня, на второй этаж. Как коллективист я рванула следом. На втором этаже мы резво и молча пронеслись через пустой зал, дважды свернули вместе с коридором и наконец достигли – по-видимому – желанной цели, ибо объемная женщина страшным шепотом вскрикнула: «Здесь!» И все, сгрудившись, осадили возле какой-то двери.
Из-за двери отчетливо донесся Ваш знакомый голос. Только-то и делов! Вам, значит, переменили аудиторию, а они Вас потеряли. Но жизнь богаче нашего скудного воображения, которое услужливо подсовывает нам свои скороспелые догадки. Я думала, мы сейчас войдем тихим гуськом, чинно рассядемся по свободным местам, коль они есть, или втиснемся кое-как на краешек, что тоже бывает. И инцидент исчерпан. Но никто, судя по всему, входить и не собирался! Все молча и сокровенно жались у двери. А объемная женщина (она уже без бутерброда) объявила торжествующим шепотом: «Он! Я же говорила!» Значит, поклонники, так сказать, Вашего дарования, но из другого семинара: стесняются. «Можно войти, – громко подбодрила их я, – Он пускает». Объемная женщина слегка даже шарахнулась от меня. А высокий мужчина вдруг изогнул голову, как фламинго, почти сравнялся с моим незначительным ростом и зашептал со страстной любезностью: «Извините, мы вам мешаем пройти. Проходите, пожалуйста». Все расступились. Давно не видала такой слаженной и дружелюбной вежливости! «А вы?» – удивилась я. Все вокруг как-то странно затрясли шеями, за фламинго я даже испугалась, что он свою голову – вообще с шеи уронит, неуверенно заулыбались и невнятно запереминались, словно я предложила – голым пробежаться по коридору наперегонки. Объемная женщина испуганно вскрикнула: «Нет, нет! Мы тут!» Но сразу осеклась и прижала пальцы к губам. И кто-то шикнул: «Тише, услышит!»
«Я тоже тут», – отказалась я. Не могла уже их покинуть, не разгадав эту тайну. И совершенно напрасно проторчала целый час в коридоре, ибо никакой разгадки за этот час не последовало, слышен был только Ваш полнокровный и четкий голос. Да сосредоточенное сопенье окрест. Максимум вольности, что позволил себе этот странный коллектив, было – осторожно коснуться двери и сделать пошире щель, стремясь увеличить слышимость до безупречной. Еще – они обменивались быстрыми, скользящими, взглядами. Один раз кто-то сказал: «Хорошо выглядит…» Не заметила – кто, поскольку этого человека никто не поддержал и тема не получила развития. Звонок они, видимо, услышали раньше, как жуки – подземный толчок. Вдруг разом снялись с настоянных мест и рванули к выходу. Звонок взревел уже в спину. Я – как коллективист – кинулась следом. Мелькнула на повороте объемная шаровая молния, голова фламинго, лестница загудела, далеко внизу пропела и бухнула входная дверь…
До сих пор горжусь, что у меня хватило ума – ничего не спросить у Вас. Представляю, как дерзко Вы бы дернули носом: «Это не нужно обрабатывать, Раиса Александровна!» Я спросила у хорошего человека, методиста Института, она все знает. «Сто сорок седьмая школа», – сразу догадалась она. Какой жизнеутверждающий номер, заметим в скобках вместе с пифагорейцами! 147 – единица, первопричина единства, четыре и семь—начала пропорциональности, символы здоровья, разумности и гармонии. Числа на редкость осмысленны вообще, поэтому они так легко и запоминаются, не то – что лица. «И чем она знаменита?» – «Ничем, – честно признала методист. – Ваш Васильев там когда-то работал, за зиму слова не сказал ни с кем из педагогического коллектива, даже в учительскую ни разу не зашел, журнал ему дети носили. Вы разве не слышали эту историю?» – «Очень смутно». – «Ну, естественно, – кивнула методист. – Это же когда было!..»
«В сто сорок седьмой был тогда математик, очень сильный, Клименко. Я у него на уроках бывала, до сих пор помню. Ваш Васильев, по-моему, от него многое взял. А по характеру они были разные, полная противоположность. Клименко – легкий, открытый, все – нараспашку, без детей я его вообще не видела, вечно обвешан со всех сторон, он, видно, от них никогда не уставал, девчонки в него влюблялись, мальчишки – липли, он и домой к себе всех таскал, и в походы, по-моему, у него ни одного воскресенья не было, как у людей. Такой! И вдруг у него мальчик в походе погиб, кажется – восьмиклассник.
Куда-то Клименко с ними поехал, как обычно, недалеко, за город. Ранняя осень еще была, грибы-ягоды. Мальчишки в лесу нашли старый снаряд, такое, знаете, ржавое старье, что грех вроде уже и за снаряд-то считать, в лагерь его притащили. Клименко ничего не сказали. А потом этот снаряд у них взорвался в костре. Сам в костер скатился или кто сдуру сунул – это не помню, не знаю, не буду врать. Взрывная волна, по счастью, ударила не в палатки, в другую сторону. У костра был только дежурный. И этот мальчик погиб.
Ужас, что тут скажешь. Клименко никто и не обвинял, ни родители мальчика, никто. Такая трагическая случайность, все понимали. А сам он – себя винил. Так всюду и говорил – моя вина, я недосмотрел, я никогда себе не прощу. И в роно, небось, и в гороно, куда там еще вызывали, к следователю, не знаю. Случай этот наделал в городе шуму, пошли разговоры. И Клименко вдруг отстранили от работы. Думаю – сверху умненько посоветовали директору: убрать на время учителя, пока схлынут слухи да пересуды, мол школе это не нужно, школе это вредит. А уж директор, небось, намекнул Клименко. Клименко, конечно, тут же написал заявление по собственному желанию. А коллективу директор объяснил, что мера эта – временная, по взаимному согласию и месяца на два максимум, часы Клименко пока распределили между другими учителями. Думаю, с детьми директору тогда потруднее пришлось – чтоб детям как-то это все объяснить и чтоб прошло – тихо. Обошлось однако. Об этом, небось, сам Клименко тогда позаботился, так я думаю. Васильев, кстати, сразу был резко против и ни одного часа принципиально – не взял.»
Сорвали куш – единство душ, не удержали тяжести…
«Ну, а дальше – как у нас бывает. Два месяца истекли. Еще месяц прошел. Уже декабрь. Будто Клименко никогда не было – в учительской вроде уже и не вспоминают. Сам он в школе перестал появляться. Математичка, которую взяли пока почасовиком, вдруг уже в штате. Васильев случайно узнал, сделалось это тайком. Васильев-то на каждом педсовете – первым делом – ставил вопрос: когда же вернут в школу Клименко и куда мы, товарищи его, смотрим да чего ждем? Директор всякий раз уклончиво соглашался. И ни с места. Ну, Васильев решил: хватит пустых разговоров. Он подготовил письмо в гороно, где все изложил подробно, требовательно и недвусмысленно. И пустил его по рядам на очередном педсовете, чтоб все подписались и дальше действовать уже от имени всего педагогического коллектива. И спокойно ждал, пока эта бумага к нему вернется. Бумага обошла педсовет и вернулась. Кроме подписи самого Васильева, под ней появилась только еще одна подпись: учителя по труду, там отличный был дядечка, пожилой, его уже нет…
Васильев вскочил, хрястнул об стол своим жутким портфелем. Вы когда-нибудь его портфель пробовали поднять? А вы попробуйте! Кирпичи он, что ли, таскает в портфеле?» – «Книги», – механически отозвалась я. «А зачем их таскать?» – «Может читает?» – вяло предположила я. «Ну, не знаю. Хряпнул портфелем об стол и сказал им речь. Я только в пересказе, конечно, слышала. Примерно так. Что он наконец понял, кто они все такие: они – трусы. И эгоисты, которым дорога только своя шкура. Им плевать, что рядом человек гибнет, коллега, настоящий учитель. Директор осторожно попытался его поправить, что, мол, не нужно преувеличивать и сгущать, никто пока не гибнет.
Директор у них мужчина, длинный такой, очень продолговатый. Он сегодня был. Может, вы заметили?» – «Фламинго», – кивнула я. «Фламинго? Нет, скорее страус». – «Страус – отважная птица», – зачем-то мне обязательно надо и тут встрять со своими куцыми знаниями. «Я в птицах не разбираюсь. Васильев директора оборвал. Сказал, что говорит с ними в последний раз, требует – выслушать. Сказал, что все они, по его мнению, воспитывать детей не имеют права. Он их отныне не уважает и ставит в известность, что ни с кем больше даже слова не скажет, не поздоровается и ничего общего иметь никогда не будет. Пусть они не рассчитывают, что он сейчас же уйдет из их школы. У него, как известно, выпускной класс, дети не виноваты, если им попались учителя, этого звания недостойные, и свой выпускной класс он выпустит. Сам! Может, я что-нибудь подзабыла, все же – давно, но речь, по слухам, была сильная…»
«Ну и?..» – «Да никакого – „и“! Как сказал, так и сделал. Сперва никто не верил. Думали, как водится, погорячился, отойдет, мало ли кто что брякнет. Подходили к нему, заговаривали, пытались объясниться. Он молчал. Потом – знаете, как это бывает? – обиделись. Подумаешь, ставит себя выше всех! Стали демонстративно не замечать. Но трудно демонстративно не замечать того, кто тебя просто в упор не видит. А Васильев их больше не видел. На педсоветах не появлялся, директор пробовал пригласить для беседы наедине – не пришел. Директор озлился. Дал выговор – за неявку на педсовет, потом – строгача. На местком вызвали уже письменно: не отозвался. А ведь все время – в школе, нагрузка большая, кружок, факультатив, математическая олимпиада, туда-сюда, это все делает первоклассно, лицо школы.
За журналом к его урокам дети в учительскую – как мыши, шмыг, схватили – и нету. Обстановочка! Можно себе представить, как это всем приятно. Директор ярится. Выгнать, само собой, охота, указать строптивцу на дверь. А без него зарез! Директор даже городскую газету на него натравил. Ну, пришел корреспондент, всех послушал, Васильев на урок его не пустил, разговаривать с ним не стал. Поговаривали – фельетон будет. Но обошлось, по счастью, корреспондент попался не дурак. А больше и рассказывать нечего. Класс он выпустил, сам – ушел следом. И, знаете, устроиться ему было тогда непросто, мало кто из директоров хотел его взять…»
«Нормально», – сказала я. Я от Вас другого и не ждала, я-то знаю, что Вы на все способны. «Вы считаете? – методист даже вскочила – А вы когда-нибудь встречали в наше время человека, который по принципиальным соображениям не здоровался бы со своим начальником? Отказав в уважении коллегам – каждый день с ними сталкиваясь в коридоре, действительно бы с ними порвал? Семь месяцев ходил бы среди них молча? И при этом не психанул, не впал и дело не бросил?» – «Не встречала», – признала я честно. «Вот и я не встречала, – обмякла методист. Живой она человек, таких бы в школе побольше. – Я на Васильева смотрю как на монстра. Хоть по возрасту ну какой он монстр? На два года младше. Мы ведь как обычно? Вся наша порядочность, если честно, в том только и состоит, что мы – так не сделаем. Так – в смысле: как-нибудь не-так…» – «Понятно», – кивнула я. Здорово она определила! «А Васильев – именно делает. И его порядочность, как ни крути, на порядок выше». – «А тот учитель?» – «Клименко? В школу он так и не вернулся, где – не знаю, это Васильева надо спросить. Вот вы говорите, они под дверью стояли, сто сорок седьмая школа, а там старых преподавателей наперечет, кто бы это сам помнил. А стояли-то небось все. Значит школа – помнит, значит Васильев там уже легенда». – «А что меняется от этой легенды? – осторожно заметила я. – Думаете, в другой раз кто-то поставит свою подпись?» – «Обязательно!» Тоже она – генетический оптимист, я-то уверена, что поступок – зря не проходит…
Пронесся шквал. Кумир упал. И стало тихо. Валялся идол на траве. И по поверженной главе полз муравей. И следом – муравьиха. Еще курчавились власы былой красы. И смугловела шея. Но все бледнее. То теплый камень остывал, в закате млея. Финал взалкал. К виску брусничный лист прилип, он был пурпурен. Так входит пуля. Руки поверженной изгиб в траве – скульптурен. Моя утешилась душа. Кумир имел приличный вид, он был недурен. Дышали нежно небеса. И щелкал дятел – как выключатель. Лягушка пялила глаза. Лопух неслышно вылезал. Все соблюдало ритуал. И лес был статен. В природе был такой покой! Кумир я тронула ногой – он был немой, он был не мой. Его – не знала. Я приласкала муравья. И поискала муравьиху. Увы, она уже сбежала. Смешно вдруг стало. Ведь не умею я – чтоб тихо, сыщу еще какое лихо. Отныне вновь свободна я в прекрасном взваре бытия. Пусть идол прорастает мхом. Я напишу об нем. Потом.
Спасение от одиночества – только в развитом интеллекте. В какой-то момент происходит скачок, после чего одиночество просто уже недостижимо, ибо происходит слияние Тебя и Человечества – как прерывности и непрерывности. Вернуться к прежним ощущениям раздробленной слабости тогда, по-моему, уже невозможно.
Узость нуждается в цитатах для спасения от себя самой, узость цитаты расширяют, из них создается якобы мировоззрение. Широте они нужны как знаки родственности культурного процесса человечества (Маргарите, к примеру) или как оборона для самосохранения среди пустых словес ближних по разуму (Шмагин? Но у него цитат мало). А Он для чего баррикадируется цитатами? Не очень понятно.
Ночью читала мамины письма, сорок пятый, сорок шестой, сорок седьмой – года. Как жизнь меняется! Какие трогательные просьбы, с раздумьями, с оговорками, с перечеркиваниями: «привези одни шелковые чулки, если сможешь», «если, Санечка, сможешь, купи Рае карандашей – простых, а если не очень дорого, то два цветных», какие чистые страсти вокруг сломанного кем-то велосипеда («так обращаться с дорогой вещью»), какие скромные и явно признаваемые безмерными мечтания – диван бы купить, или бы двуспальную кровать, опять же – коли не очень бы дорого, кофту хочется иметь – шерстяную («без этой роскоши можно вполне прожить, это, Санечка, просто к слову»).
И моих два письма попались, плохо писала девочка, скованно, Машка в этом возрасте писала куда шустрее. Просила же я байковый костюм, очень нежными словами, с подчеркиваниями, так – значит – хотелось. Да, надо все эти письма рассортировать, это бы настоящее дело. А сколько же сил уходило тогда на копание картошки («тридцать три мешка накопали, а Кабазовы пятьдесят»), на дрова («опять привезли одну осину, но ты, Санечка, не беспокойся, студенты обещали помочь распилить»), на уголь, на прикрепление карточек и стояние за керосином…
Папины письма – из детского дома, эти – легко разобрать, эти – еще не шифровка. Но их так мало!
1919 год, второе декабря:
«Здравствуй, дорогая сестра Аля! Шлю я тебе свой сердечный привет и желаю всего хорошего. Аля, я хочу послать вам посылку. Аля у вас отдают посылки которые присылают али нет напиши ответ. Потом если можно ты пришли денег и посылку. Аля нам одежу не выдавали, и валюнков тоже не выдавали. Мы ходим в лаптях навяртываем портянки. Мы еще не учимся. Нам сшили шапки из кумгуровой шкуры только больно плохо. Аля, я хожу в своем пальте которое взял из дома верх у пальта уже изорвался я его снял, а в нижнем хожу. Аля, к нам приехала новая заведущая из Москвы. Может к нам приедут из Москвы и колонисты Аля, я жив и здоров писать больше нечего остаюсь твой брат Саня Аля передай поклон Любе Клашке и еще передай поклон сестры Таисии с мужем и всем моим товарищам. Напиши ответ, Саня».
1919 год, двадцать первое декабря:
«Здравствуй дорогая сестра Аля. Шлю тебе свой сердечный привет и самые наилутшие пожелания. Аля, поздравляю вас всех с Рождеством Христовым и желаю провести празник в весельи и счастьи. Аля нам жить хорошо на рождество нам говорят будет елка, а правда не знаю. Аля, поздрав от меня Любу Клашку сестру Таисию с мужем и всех знакомых Аля пришли мне денег по переводу, я здесь хочу купить лыжи, а может и хлеба если денег будет много. Затем досвидание остаюсь твой брат Саня Горелов».
1920 год, девятнадцатое сентября:
«Дорогая сестра Аля, мы переехали на другую квартиру и у нас уже стал не распределитель, а детский Дом Третьего коммунистического Интернационала. Аля, я живу пока хорошо, дальше, что бог даст. Аля нам в школе выдали валинки Шьют нам пальто. Хлеба нам дают по фунту, супу дают каши чевицы Жить можно. Нас в приюти двадцать шесть человек со служащими, а одних детей двадцать три человека. Аля, мы теперь готовимся к празднику открытия 3 Интернационала Школы готовят пьесы будут говорить стихотворения И будут угощать. Подарки будут я учусь в школе первой ступени в четвертой группе Аля, я пока жив и здоров, твой брат Саня».
1923 год, третье января:
«Здравствуй, дорогая сестра Аля! Если у меня будут деньги, то я приеду недели на две домой. Но это едва ли сбыточно, так как дорога слишком дорогая. Вот если б у меня было миллионов двадцать, то я б мог сняться и тогда б мог прислать вам карточку. Если можешь, Аля то пришли, но если можешь. Потом ты пишешь, что за тебя сватались. И хорошо сделала, что отказала. Аля, я думаю, что ты на меня не осердишься, если я тебе дам свой совет, хотя я и младший брат, но это извинительно, ведь мы одни и нам никакие боги не помогают. Если будут свататься и впредь, ты невыходи! еще рано, ведь тебе всего семнадцать лет. Еще много жизни впереди, а за мужем жить несладко, погляди на сестру Таисию. В крайнем случае выходи по взаимному согласию. Но по-моему погоди, ты еще довольно молодая. Этим летом исполнится четыре года, как судьба меня разлучила с вами, четыре года я не видел вас. Много воды утекло за это время, много изменилось в нас самих. Ты, наверно стала совсем большая Клаша тоже наверно выросла и поумнела Люба тоже выросла. Во мне много тоже изменилось. Осталось только то, что я и сейчас такой же весельчак и озорник. Аля, мне больно нравится учиться! Но ничего, пройдут года, судьба нас вновь соединит и вновь обнимемся по братски, друг другу вновь руку дадим. Остаюсь тебя любящий брат твой Саня Горелов».
Все, больше нет. Спасибо тете Але, хоть эти – четыре – сохранила. И ни у кого уже не спросить, где был этот детский дом, папа наверняка говорил, я тогда не запоминала. Мама долго думала, неуверенно сказала: «По-моему, где-то в Сибири», память совсем уже никудышная. Говорю Машке: «Прочитать тебе, что твой дедушка в девятнадцатом году из детдома писал?» – «А он разве был в детдоме?» – «Да я же тебе рассказывала!» – «Правда? Ой, я не помню». Чего уж от Машки ждать, если я сама! «И чего он пишет?» – «Только ты не смейся…» Я почему-то думала, что Машка начнет хохотать – миллионы, чтобы сфотографироваться, шапка из кумгуровой шкуры и всякое такое. Времена для нее допотопные. Начала читать. Молчит. Стала читать второе письмо. Ни гу-гу. Вдруг говорит: «Не надо, мам. Страшно». – «Чего страшного? Очень бодрые письма». – «Страшно. Не надо. Я сама потом почитаю. Можно?» – «Бери. Только не закоми куда-нибудь, знаю я тебя!» Обиделась: «Что я, не понимаю?» Забрала листочки и удалилась к себе в комнату. Будто что понимает. Иногда кажется – понимает, слишком часто кажется – ни черта и никогда не поймет…
Лет семь назад, когда в ванной еще была дровяная колонка, вышел пожар. Загорелись старые газеты в кладовке, хлам, копившийся там годами, с послевойны, жильцы, получая отдельные квартиры, совали в эту кладовку ненужные вещи, забывали об них навеки. Там же хранились дрова, сухие планочки на растопку, старые щепки, ванная вплотную примыкала к кладовке, может – перекалили колонку, жар от нее передался, причина была неясная, все это тихо тлело в кладовке и, наконец, загорелось. Квартира огромная, у Елизаветы Ивановны комната самая дальняя с другого конца, сразу у входной двери. Она спала крепко. Вся квартира уже гудела, спасаясь, а она еще спала. Проснулась от дыма. Ничего не соображая, пробежала босиком к окнам, отдернула штору. И прямо – лицо в лицо – увидела за стеклом красную морду с усами и в каске. Это в люльке висел пожарник. Тогда у нее случился первый сердечный приступ. Пожар быстро погасили. Сделали ремонт – бесплатно, от жакта. А шторы она сняла и больше уже не вешала, ну их к бесу. От штор в ней остался какой-то страх. Окна с тех пор были голые, намоешь – блестят. Свет Елизавете Ивановне не мешал. Только недавно стала просыпаться от света.
Еще не проснувшись, она подумала, что надо скорей бежать к Ольге Никифоровне, Ольга Никифоровна ей теперь единственная осталась с войны, из старых жильцов, больше и поговорить не с кем, вечером была «неотложка», Ольга заснула с грелкой, как там она теперь, сварить чего или чаю хоть подать, крепкого ей нельзя, а она любит крепкий. И тут же во сне Елизавета Ивановна вспомнила, что Ольга Никифоровна умерла этой ночью, бежать никуда не надо. Пусто и горько сделалось ей во сне. И с этим она окончательно проснулась. Увидела огромный блестящий рояль, немножко подумала об нем, но так и не вспомнила, кто на нем играл, потому что помнила – только близкое: Ольга умерла ночью, отмучилась, некуда торопиться. На улице цвели тополя, пух метался по комнате, лип к черноте рояля. Елизавета Ивановна спустила ноги с кровати, ноги – тоненькие и легкие, сунула ноги в тапочки, встала, покачалась на чужих легких ногах, ничего не болело, голова была тоже легкая, как чужая, и пошла в кухню, неизвестно зачем, ни есть, ни пить не хотелось.
Ходила она все равно бегом. В длинном коридоре сразу разогналась, на повороте чуть не столкнулась с новой соседкой Татьяной, выносившей детский горшок, поздоровалась с Татьяной. Татьяна ей не ответила. Новые жильцы редко когда разговаривали с Елизаветой Ивановной, они были хмурые, никогда не смеялись, комнаты свои запирали на ключ, торопились, им эта квартира не нравилась, не подходила ихнему пониманию жизни, их поселяли временно, но они на это сердились и сердитость свою срывали на Елизавете Ивановне, которая одинока, тиха и живет неизвестно зачем. Она любила эту квартиру, много про нее знала, про каждый выступ, только – забыла. Да никто все равно бы слушать не стал. На новых жильцов Елизавета Ивановна не обижалась, она радовалась – что живые люди, улыбалась всем ласково, здоровалась по многу раз в день, забывала, что не ответили, и ждала – что сейчас ответят…
А это что за виртуальный виток? Это же квартира тети Лизы, жены папиного брата дяди Пети, он был «белобилетник», ушел в ополчение в декабре сорок первого, пропал без вести, говорили – они даже не успели выйти из города, бомба накрыла точно на сборном пункте. Их сын Эдик, это он играл на рояле, умер в блокаду от голода. У тети Лизы – странная память, я у стариков такой не встречала. Своего детства она не помнит, я про детство ее ничего не знаю, никогда не слыхала. Дядю Петю она и не вспоминает, будто мужа у нее не было. Зато частенько будит меня телефонным звонком в пять утра, чтобы я заняла очередь за хлебом, сообщает, что, кажется, потеряла карточки, не может найти, беспокоится – не потеряла ли я, спрашивает, нет ли письма от Эдика, рояль совершенно расстроен, Эдик будет сердиться, когда вернется из командировки, удивляется, что у нее колет сердце, с чего бы это, раньше никогда не кололо. Тете Лизе восемьдесят четыре года.
Еще совсем недавно она исправно посещала лекции при жакте, домуправление она упорно именует «жактом», лекции ей нравились чрезвычайно, она мне их пересказывала. Всех, кто раньше – в блокаду и до войны – жил у них в квартире, она прекрасно помнит, нужно только умело спросить, задеть какую-нибудь дорогую подробность. Я меряю тете Лизе давление, оно – высокое, вызываю врача, врач приходит не с первого вызова, торопливо и неохотно, и уговариваю ее – полежать хотя бы день-два. Но она все равно бегом бегает по квартире, неизвестно зачем, выносит мусорное ведро, хоть – полно мужчин, извлекает из этого ведра кефирные бутылки, заливает их теплой водой и потом отскребает ершиком, никому это давно не надо, новые жильцы только фыркают, моет соседские тарелки, забытые в раковине, и новые жильцы сердятся на нее за это, покрикивают, чтобы не лезла не в свое дело, а кое-кто уже навесил в кухне на свои шкафчики маленькие, злые замки…
Еловую тайгу отжав к горам и реками раздвинув, на сотни верст черемуха цвела обвальным ливнем. Черемуха цвела с такою силой, как будто бы – она взбесилась, как будто бы – в последний раз цвела и по себе самой же голосила. Птичьи трели черемухой сверкали и звенели. Туман, сползавший с гор, был влажно напоен черемуховой прелью и пряностью ее пронзен, в нем – белом и немом – мохнатые цветы ее горели. Огромная вода была как чаша черемуховых вод, и лодка наша шарахалась меж берегов часами или днями, ища – пусть не фарватер, но хоть какой-нибудь проход в слепой черемуховой каше. А в местной лодке метров шесть длины и с носа – не видать кормы, возможно – кормы уж нет давно, лишь слабо ловит ухо, как где-то далеко и глухо мотор старается и бьется, и даже в выхлопе бензиновом его черемуховый запах отдается. Земных ориентиров уж не осталось в мире никаких, как будто мир – не только мы – вдруг подорвался на черемуховой мине. И сладко сгинул. «Попробуем, пожалуй, на шестах», – сказал товарищ мой, и сигарету вынул, последнюю, и мне так ловко кинул, что я поймала. Рядом, за бортом, ударил хариус тугим хвостом в тугую воду…
«Как в жизни, Раечка, прямо как в жизни», – сказала бы, розовея щеками, шеей и всем лицом, моя тетя Аля, если бы дожила и прочла. И даже виду бы не показала, что ритм для нее сложноват, когда б – не мое, она до конца бы не дочитала, тетя Аля любила, чтоб слова лились плавно. Насчет «как в жизни» она тоже не полностью бы была права, ибо правда жизни, конечно, налицо, куда – от нее, но наличествует некий художественный сдвиг и даже компиляция фактов, мне ведомых, без чего, по-видимому, – никак. Именно в этом коренное отличие правды художественной от бытовой правды, почему бытовая ровным счетом ничего не определяет и ссылка на таковую со стороны автора – слабое оправдание, а со стороны читателя – весьма относительная похвала, хоть читатели и любят похваливать авторов именно за это.
Здесь отступления от правды жизни очень, впрочем, невинны, но ведь и произведение, так сказать, без титанических претензий. Разбираюсь – исключительно в силу аналитической въедливости натуры и исключительно для себя. Сигарету так ловко, чтоб я при моей неуклюжести даже в лодке изловила – мне кидал только Владька Шмагин. Он же – ходил на шестах, скорость почти моторная, изящество первобытное, пожалеешь, что мотор этот изобрели. А часами шариться в белом тумане и слепом черемуховом дыму в поисках фарватера, имея на борту Шмагина, – это полная чушь, он свою реку знает.
Это исступленное шараханье меж берегами мы производили совсем с другим человеком, когда я впервые попала на Печору, никакого Шмагина – лично – еще не видела, многократно слышала только это имя, здесь – легендарное, к имени изо всех сил и стремилась. До Владькиного кордона мы добирались тогда больше суток, были уже на последнем пределе бензина, на берег выскакивали волевым рывком и лишь по крайней необходимости, на берегу ожидали нас комары – с птеродактиля ростом, у них был не хоботок, а волчьи клыки, и кровь нашу они хлебали шайками. Обратно в лодку мы с берега впрыгивали, отпихиваясь чем только можно, и приходили в себя лишь окунувшись снова в слепую гущу вышеупомянутого тумана и опять же безнадежно потеряв берега навеки.
В смелый этот рейс мы вышли вдвоем с новым ихтиологом заповедника, специалистом по семге, который на центральной усадьбе держался как ас, от советов отмахивался, дважды бывал тут на практике и «в верха» уже ходил. На реке он, однако, скис быстро. Считал, что мы давно уже не туда свернули, мытаримся в каком-то притоке, их тут – не перебрать, на Печору это все никак уже не похоже, никакая семга тут водиться не будет, она любит другое дно, крупную гальку, у него глаз наметан, он не вчера родился. Дна, честно говоря, вообще не было, когда мы тыкали. Стояла невиданно большая вода. Но, может, семга без дна тоже любит? Поселений не попадалось. Может, они где и были, но нам не удавалось наткнуться. Шла сплошная тайга. Безысходно воняло черемухой, тошнотворная концентрация, внутри – сладко. Не поймешь к тому же – день или уже ночь.
К исходу суток – это попало как раз часа на четыре утра – мы вдруг вынырнули к деревне. Дома призрачно взбегали по крутому откосу, мыкнула где-то близко корова, огней не было, окна чернели, деревня явила себя мгновенно, в прорыве тумана и перед самым нашим носом. Мы радостно выскочили. Сразу сбежались и забрехали собаки. Запахло жильем. Мы ткнулись в один домик. В другой. В третий. Стучали. Кричали. Собаки совсем взбесились. Эхо кругом поднялось, сроду не слыхала такого многоголосого и роскошного. Но деревня эта, по всему судя, заколдована была колдовским сном. Ни одна живая душа на наши вопли не вышла, свет нигде не вспыхнул, ни одна дверь даже не скрипнула. А так пахло жилым!
Когда мы вовсе уже потеряли надежду, на берегу вдруг – материализовавшись явно из сказки, ибо ни шагов не было, ничего – возник тощий старец в исподней рубахе, бородатый, кальсоны белые. Кальсоны эти светились, как парус. Нам было уже не до потусторонних эффектов, поэтому мы сразу же кинулись к нему с основным вопросом: «Дедушка, это какая река?» – «Река», – был невозмутимый ответ. «Какая? Печора?» – «Река это, ребятки, река. А какая – не знаю, я тут в гости приезжий». – «Ну как же вы это не знаете? Печора или не Печора?» – «А черт ее разберет. Река». В жизни не встречала такого индифферентного старца! Мы его даже не заинтересовали, в такой-то глуши. Он громко высморкал нос, отчего собаки оживели еще бурнее. И вдруг растворился. Мы нервно забегали, а его уже нет. И ни одна дверь не хлопнула. До сих пор не знаю – чистое видение это было или всамделишный дед.