Текст книги "Книга стыда. Стыд в истории литературы"
Автор книги: Жан-Пьер Мартен
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Annotation
В своей книге Жан-Пьер Мартен находит один из наиболее тонких нервов современной литературы – тему стыда. О стыде пишут Руссо и Достоевский, Конради Готорн, Кафка и Мисима, Камю и Жене… Но стыд присутствует в литературе не только на уровне сюжета. Само творчество сопряжено со стыдом – стыдом писать и быть автором, чьи произведения выставляются напоказ перед читателем. Вместе с тем именно благодаря процессу письма оказывается возможным преодолеть сковывающий автора стыд. Высвободить стыд и превратить его в литературу – таков один из стержней творчества.
Жан-Пьер Мартен
Бесстыжим – с восхищением
Часть I
Литература и самодостаточность
Сети бесчестья
Вечно униженные дети
Об изобретении литературы как порнографии
Титаны стыда
Физиология рака-отшельника
«Расползается, как грязное пятно»
Часть II
Стыдливое детство автора
Папа, мама, или страх сходства
«Навсегда отрезанный от других»
Стипендиаты стыда
Богатые наследники стыда
Проклятые места, места становления
Нагое отрочество
Еще и сегодня…
Завязанный пакет Томаса Бернхарда
Литература как путь к бесстыдству
Портрет автора, застенчивейшего из смертных
Часть III
Стыд на улице
Призраки памяти
Уайльд и Дрейфус
Признание и вызов
Часть IV
Чтение есть предательство
«Попытка ускользнуть из сферы отцовского»
Гомбрович I, или Стыд начинающего писателя
Гомбрович II, или Стыд наносит ответный удар
Искушение и мания отречения
Писатель на смертном одре
Часть V
Фрагменты дискурса стыда
Слава стыду
Когда чаша стыда испита до дна, или Десять описанных в литературе способов справиться со стыдом
Выходные данные
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
101
102
103
104
105
106
107
108
109
110
111
112
113
Жан-Пьер Мартен
Книга стыда
Стыд в истории литературы
Перевод с французского
Ильи Иткина и Анны Пазельской

Москва
Текст
2009
Jean-Pierre Martin
Le Livre des hontes
Книга издана при поддержке Министерства культуры Франции – Национального центра книги
Ouvrage publié avec le concours du Ministère français chargé de la culture – Centre national du livre
© Éditions du Seuil, 2006
© «Текст», издание на русском языке, 2009
* * *
Стыд, стыд, стыд – вот вся история человечества. Фридрих Ницше
Бесстыжим – с восхищением
Кто не помнит за собой какого-нибудь маленького стыда? Кому хоть раз не хотелось порвать в клочья фотокарточку, на которой он казался себе смешным? Кто, уверяющий, что ему никогда в жизни не было стыдно, может поручиться, что его не ждет явка с повинной после очной ставки с собственным прошлым? Кто не хранит про себя какую-нибудь постыдную тайну, запрятанную в укромном уголке детства или в спаленке пансиона при выключенном свете?
Может быть, вы, читающие эту книгу? В таком случае вы принадлежите к числу тех избранных счастливцев, которым неведомы эти не оставляющие сомнений симптомы: краска, заливающая лоб, дрожь по всему телу, подгибающиеся ноги, струящийся по лицу пот, принужденная улыбка в ответ на общий смех; чувство своей чрезмерности и неуместности; впечатление, что вас игнорируют или, наоборот, указывают на вас пальцем; идущее изнутри острое ощущение собственной неполноценности. Не говоря уж о бессоннице и навязчивых идеях! От чего только вы не избавлены! Что до ваших лиц, то они конечно же лишены того неизгладимого отпечатка, который способен на всю жизнь наложить на кожу, на внешность своих жертв медленно сочащийся стыд: этих складок, этих особых морщин, которые рождает ежедневно испытываемое унижение.
Все нижеследующее очевидным образом не имеет к вам никакого отношения, потому что, если вам верить, вы, защищенные ореолом легкости и непринужденности, находитесь вне пределов той смутной и неясной области, которая составляет царство стыда, – и вам неведомы терзания Гомбровича: «…Человек крепчайшим образом скован своим отражением в душе другого человека, даже если это и душа кретина»[1].
Нельзя не признать, что на человека стыда тяжело смотреть. Благодаря своей привычке отводить взгляд он может показаться отталкивающим. Или даже кем-то вроде заразного больного, проявляющего извращенное старание выставить напоказ все подробности своего отвратительного тела.
И все-таки, умоляю вас, будьте милосердны к вашим исстрадавшимся собратьям. Силой своего рода мистического замещения они взваливают на себя груз мирового зла.
Салман Рушди сравнивает стыд с напитком, который необходимо пить именно по причине испытанных постыдных переживаний. Иначе «струя […] бежит на пол, оставляя пенное озерцо. […] А весь неиспитый стыд как раз и уходит в сферу невидимого, но, очевидно, есть на свете несколько душ, чья нелегкая доля – служить помойным ведром, куда сливаются остатки расплескавшегося чужого стыда»[2]. Ну а вы, природные бесстыдники, вы умеете, потеряв всякий стыд, являть миру гладкое лицо без страха и упрека, без неясных воспоминаний.
Но если так, хотел бы я знать, как вы умудряетесь интересоваться всеми теми великими книгами нашего времени, которые повествуют о встрече с самим собой под взглядом другого; какого рода любопытство подталкивает вас попытаться понять Лорда Джима (возможно, вы сочтете «болезненной ту остроту, с какой человек реагирует на потерю чести»[3]), братьев Карамазовых или Тестер Прин, героиню поразительного романа Готорна (неверную жену, заклейменную алой буквой массачусетсскими пуританами); как вы можете хотя бы пытаться заглянуть в лабиринт душевных движений – будь то землемер К. у Кафки, это тело, которым распоряжаются другие, Джеффри Фирмен, герой Малколма Лаури («У подножия вулкана»), заика Мидзогути из «Золотого храма» Мисимы, или, если обратиться к вещам, написанным недавно, Коулмен Силк, черный, захотевший освободиться от стыда быть черным, став белым («Людское клеймо» Филипа Рота), или Дэвид Лури и его дочь Люси из романа Кутзее «Бесчестье». Объясните мне, как вы можете быть чувствительными к таким рассказам о детстве, как «Первый человек» Камю, «Соляной столп» Мемми, «Книга моей матери» Коэна, «Стыд» Анни Эрно, «Юность. Сцены из провинциальной жизни» Кутзее, «Ребенок» Томаса Бернхарда; как вы можете испытывать хоть какие-то эмоции по отношению к таким писателям, как Руссо, Т. Э. Лоуренс, Гари, Лейрис, Дюрас, Гомбрович, Рушди, Мари Ндиай, будучи лишены того главного впечатления, которое явилось самым источником их призвания?
Я, со своей стороны, буду держаться максимально близко от тех мест, где литература, прикасаясь, подобно жизни, к сумрачной тайне, становится (в отличие от жизни, которая переносит все молча) антропологией и феноменологией самых постыдных наших чувств, но одновременно утешением и лаже, конечно, местью за бессилие или самоуничижение. И туз уж я попытаюсь вас игнорировать. Конечно, без толку – потому что нас создают именно ваши взгляды и потому что, если верить Роберту Вальзеру, «война между стеснительными и бесстыжими, наверное, никогда, никогда не закончится».
Часть I
Литература и самодостаточность
Стыд быть человеком – можно ли найти лучшую причину для того, чтобы писать? Жиль Делёз[4]
Обратившись в первую очередь к загадочным людям, лишенным стыда, я, наверное, только начал излагать свой истинный сюжет? Если бы стыд был просто приливом крови или детской болезнью, вопрос решился бы сам собой: Дарвин описал все типичные проявления того, что он считал стыдом, в том числе у обезьян, которые, по его мнению, краснеют от волнения. Однако стыд – совсем не то же, что покраснение. Это состояние, «область», как говорит Нигше. Выдумаете, что всё сказали, пустив в ход голосовые связки. На самом же деле вы скрыли немало тайн. Такие слова, как «неловкость», «робость», «замешательство», смягчают; «унижение» объясняет или извиняет. Стыд – это нож палача. Это окончательный, не подлежащий обжалованию приговор – символическая гильотина, подобная тому позорному столбу, возле которого в романе Готорна выставлено на виду у всего города тело Тестер Прин.
Дети бедняков или богачей, мещане, евреи, гомосексуалисты, выходцы из недостойных семей, плохо отесанные провинциалы, увязшие в своем не слишком лучезарном детстве или раздавленные чрезмерным наследством, мучимые тысячей трудностей быть на глазах у других, тысяча и одной повестью о брошенной Польше, о Бельгии, от которой мы отмежевались, о Южной Африке, раздираемой апартеидом, об отвратительной Австрии, о расистской Америке, о погромах, о геноциде, о выбритых головах и чистках, об обидах и оскорблениях, мы движемся вперед в масках, плечом к плечу – точь-в-точь разнообразные персонажи Великой Книги первородных ран. Одному стыдно быть французом, другому – метеком… Одному стыдно быть большим, другому – маленьким… Один страдает из-за своего носа, другой – из-за ног… Стыд за себя, за других, за близких, за родителей, за окружающее, за страну, за соотечественников… Стыд предстает самой всеобщей вещью на свете, и все-таки перед лицом стыда каждый одинок.
Существует великое множество способов подавить это всеобщее чувство. И кажется, напрасно. Ибо, подавляемое и вытесняемое в жизни и в книгах, подобно религии при советском режиме, чувство стыда возвращается. Ведь мир вокруг нас похож на зеркальный дворец. Даже если вы не хотите смотреть на себя, другие тут как тут, услужливо протягивая вам зеркало. Луи Гийу пишет о Крипюре, персонаже романа «Черная кровь»: «Несмотря на стыдливую сдержанность, он все равно был не кем иным, как стеклянным человеком». Как не оказаться стеклянным человеком? Как уберечься оттого, чтобы выглядеть социальным? Неужели не остается ничего иного, кроме как укрыться в молчании или расстаться с жизнью?
Литература чаше всего не упоминает о стыде и еще реже его концептуализирует. Она сохраняет за стыдом его ночную сторону. Она всегда копает глубже, играете загадкой чувств, задерживается на поверхности смущенных тел, улавливает ярость скрещивающихся взглядов. Проследив за полетом бабочки, остановленной стеклом, она не накалывает ее на булавку.
И тем не менее именно литература осмеливается с грохотом разбить «священное молчание стыда» (по формуле Кьеркегора). Погружаясь в бездны души, потерявшей самоуважение, она, отважней и увлекательней, чем любая теория, заставляет задуматься над тем бесконечным процессом, какой являет собой превращение субъекта в объект. Кто лучше Гомбровича и с такой же точностью описывает мучительное ощущение того, как наше «я» создается другим? «…Главная, основополагающая мука, – пишет он, – это не что иное, как только страдание, порождаемое рамками, в которые загоняет нас другой человек, страдание, проистекающее из того, что мы задыхаемся и захлебываемся в тесном, узком, жестком воображении о нас другого человека»[5]. Кто лучше Мисимы изображает узкий круг наших превращений в мире – главных источников стыда, но также и его собственного творчества? «Да если бы вокруг не было свидетелей, стыду не нашлось бы места на земле! Все люди – свидетели. Не было бы людей, не возникло бы и позора»[6].
В «Процессе» Кафки нет прямых указаний на то, что К. испытывает стыд. И однако ж, он предстает стеклянным человеком par excellence, обреченным на прозрачность или, лучше сказать, на наготу. И, in extremis, последняя фраза, кажется, открывает нам тайну: «Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдали за развязкой. „Как собака“, – сказал он так, как будто этому позору суждено было пережить его»[7]. Слово, до того остававшееся непроизнесенным, проясняет смысл предшествующего рассказа. С этого момента мы лучше понимаем ситуацию, описанную в «Процессе», где именно другие безраздельно владеют правом на частную жизнь, и это обстоятельство приобретает еще больший вес, если мы вслед за Мартой Робер будем рассматривать именование героя инициалом К. как систему отрицательной номинации, отчасти объяснимой осознаваемой Кафкой неискренностью по отношению к еврейскому наследию, стыдом и табу на еврейское имя и «бесконечным» чувством виновности.
* * *
Итак, роман никогда не ограничивается одним только словом для обозначения эмоционального состояния. Он заставляет нас вновь обратиться к проблеме стыда, придав ей форму вопроса, одновременно личностного и исторического. У героев Достоевского и Кафки Натали Саррот отмечает наличие движущей силы, более скрытой, чем гордыня или смирение, изначального порыва, несводимого к словам. Эта «неспособность твердо держаться в стороне, на расстоянии, сохранять внутреннюю „самодостаточность“ в состоянии противодействия или хотя бы просто безразличия», эта «странная податливость», «удивительное покорство, с которым, словно стараясь задобрить других, заручиться их благорасположением, они каждую минуту создают себя в соответствии с тем своим образом, который другие им предъявляют», и одновременно эта раздражающая их самих устремленность к другому, это ощущение заключения в телесности, это осознание невозможности превратиться в другого как раз и есть то, что я буду пока называть стыдом. И в этом смысле в Великой Книге литературы, той, что продолжает писаться на переломе этого века, которому сопутствует одновременно рост могущества обнаженной человеческой души и утрата индивидуальности, можно прочитать то, что Лакан в соответствии со своими желаниями называл «стыдологией (hontologie), наконец-то написанной правильно».
Эту «стыдологию» конечно же можно обнаружить в области воображаемого благодаря тем индивидуальным и коллективным драмам, в которых проявляется невыносимое присутствие другого. Но быть может, с наибольшей силой «стыдология» проявляется прежде всего в самом факте писания, предполагающего адресата, в том особого рода самоанализе, которым является сам процесс публикации, когда он вступает в противоречие с глубинными установками. В конечном счете это другой способ по-новому выстроить на словесном уровне соотношение между внутренней личностью и публичной фигурой, спрятать и выставить напоказ самодостаточность в глазах других. Другой способ показаться, отдать стеклянного человека на растерзание.
Отсюда молчание на границах писания, терзающее его изнутри, беспокоящее и в то же время подстегивающее присутствие, которое неотступно витает над пишущейся страницей, присутствие нескромного читателя, возможное слабое место в самообороняющейся крепости еще не оконченного творения. Собственный стыд литературы – это изысканное, неизбежное недоразумение, сопровождаемое множественными ударами столкновение между создающим себя, изобретающим себя автором (одновременно скромным и нескромным, склонным к таинственности и к эксгибиционизму) и грядущим читателем.
Беспокойный свидетель собственной десубъективации, разрывающийся между смирением и гордыней, пишущий человек тем самым оказывается странным образом похож на человека стыдящегося.
Сети бесчестья
О безотрадная весть,
Мать позора моего! Софокл, хор из трагедии «Аякс»[8]
«– Будто не знаешь, что твой стыд нам всем нести! – говорит один из женских персонажей Рушди. – Это бремя так к земле и гнет». Стыд – это не обязательно стыд за себя. Он может быть также стыдом по доверенности, стыдом в согласии с другими и для других. В испанском языке есть для этого замечательное обозначение: vergüenza ajena, буквально «чужой позор», или, точнее, стыд, который испытывают совместно по отношению к другому. Поэтому свидетель отводит глаза, тем самым избегая взгляда другого свидетеля. «Стыд не позволяет им смотреть друг на друга в ее присутствии, даже когда она спит»[9], – пишет Дюрас в романе «Летний вечер, половина одиннадцатого».
При этом коллективное пространство стыда в высшей степени иерархично. Другой, с которым мы встречаемся и здороваемся, которому подаем пить, – это еще и политическая инстанция. Занимая определенное общественное положение, он поглощает наше пространство и структурирует его. Его подавляющее могущество проявляется в мельчайших деталях повседневной жизни. Но в этом неразрешимом сцеплении стыдов никто не может каждый миг чувствовать себя хозяином положения. Властитель и сам – подданный своего вассала. Жан-Жак в роли слуги, благоговеющий перед м-ль де Брей, испытывает стыд от того, что находится не на высоте. В один миг он исправляет дело: продемонстрировав перед всеми присутствующими свою ученость и познания в области французского языка, он наконец-то обращает на себя внимание молодой госпожи. Но тут же, подавая ей пить, он проявляет неловкость, проливая воду на тарелку и даже ей на платье. Тут уж сама м-ль де Брей «покраснела до корней волос». Снова покраснел и подросток.
Значение урока, который Пруст получил от Габриэля де Тарда: отношения между двумя индивидуумами в первую очередь сводятся к взаимной оценке социального статуса, – простирается куда дальше, чем мы это себе представляем. Ведь первый взгляд, которым два человека смеривают друг друга (речь, стиль одежды, цвет лица, походка, манеры), можно рассматривать как один из источников стыда – в соответствии с принципом социальной доминации, предполагающим немедленное восприятие с одной и с другой стороны чувства превосходства или подчиненности. То, что Пруст называет «углом зрения социального амфитеатра»[10], оптика – она же акустика – культурной, географической, символической принадлежности порождает высокомерие или смущение. Всякое тело притягивает к себе взгляды, но одновременно прислушивается к другому с его слабостями и преимуществами: мы слышим акцент, провинциализмы, тон и неумелое пение нижестоящих. В «Поисках утраченного времени» Пруст выразительно и с юмором описывает, каким образом один из Германтов, несмотря на молодость, всем телом усвоив чувство превосходства, внушенное ему семьей, умел, подобно своим предкам, одним-единственным взглядом подчинять себе существ, которые не принадлежат к его клану и которых ему представляют (в данном случае повествователя): «Германт бросал на вас взгляд с таким видом, как будто вовсе не собирается с вами здороваться, – взгляд, обычно голубой, неизменно холодный, как сталь, – словно желая добраться до самых глубин вашего сердца». Рукопожатие, на которое он расщедривался, с высоты продемонстрировав таким образом свое превосходство над другим, представляло собой фехтовальный выпад, совершенный на расстоянии, которое «казалось огромным при рукопожатии»: одновременно юный Германт «облетал взглядом самые тайники вашей души и вашу порядочность».
Кроме того, можно было бы сказать, что во всяком обществе на разных ступенях есть свои неприкасаемые, или буракумин (бывшая японская каста париев, когда-то допускавшаяся только до грязной работы), поскольку тщательно разрабатываемые ритуалы соблюдения дистанции, сдержанности или сегрегации повсюду связаны с телом и социальным происхождением, грязью и родословной, чистотой и нечистотой. И везде продолжение традиции обеспечивается тайной, вернее, запирательством.
Демократический роман дает нам явственно ощутить ту атмосферу отказа, в которой купается общественный стыд, поддерживающий застылый код отношений. Так, повествователь «Поисков…», которому не терпится узнать, вправду ли он получил долгожданное приглашение к принцессе Германтской, слышит от герцогини Германтской: «Надо же было вбить себе в голову, что вас не пригласили! Сюда всех приглашают!»[11] Условие этого «всех», которому не отвечает повествователь, герцогиня не считает нужным уточнить, настолько в ее глазах оно само собой разумеется: это принадлежность к благородным семействам Сен-Жерменского предместья – и в этом случае действительно в приглашении нет нужды, «всех» и так всегда приглашают. Лживость светских речей, как и лицемерная аристократическая любезность, призвана замаскировать унижение, вызванное отвержением и социальной доминацией.
Таким образом, проявления стыла, которые можно было счесть сугубо индивидуальными, оказываются глубоко исторически и социально обусловленными. Игры взгляда и слуха, непроизвольно подчиняющиеся диктату общества и его истории, создают силовые линии. Но навязанные ситуации могут выворачиваться наизнанку. Вплоть до того, что некогда колонизированный другой, в свою очередь, вызывает неведомый ранее стыд. Разве не новый взгляд черного человека вызвал у Арто, Супо и Пейриса (а ведь к этому, особенно у последнего, прибавляется стыд быть интеллектуалом, буржуа или походить на персонажа какого-нибудь писателя) выделение стыда быть белым и представителем Запада, влечение к негрству? «Три тысячи лет, – пишет Сартр, – белые наслаждались привилегией видеть, оставаясь невидимыми: у них был чистый взгляд, свет их глаз выхватывал любой предмет из первородной тени, белизна их кожи – это тоже был взгляд, концентрированный свет. […] Сегодня эти черные люди смотрят на нас, а наш взгляд возвращается в наши глаза».
* * *
Стыд – самая всеобщая вещь на свете, но поводы краснеть и манера отводить глаза различаются в зависимости от народа и культуры в соответствии с ритмом великих переломов Истории. Следовало бы добавить: в зависимости от обычаев, образа мыслей и мифологии. Именно социальные нормы и установления определяют в ту или иную эпоху, в той или иной части света особенности чувства стыда и формы проявления достоинства. Тимэ у Еврипида – не то, что нынешний стыд, в викторианской Англии и послевоенной Японии краснели совсем не из-за одного и того же, и само слово расцвечивается многообразными смыслами. Каждая эпоха, каждая культура ограничивает свободу писать горизонтом вымыслов, тайн и запретов. Готорн был одержим своими пуританскими предками. Анни Эрно мучительно переживала свое воспитание девочки из французской глубинки. Гойтисоло осознал себя гомосексуалистом во франкистской Испании. Тоталитарный террор, ужас Освенцима и память о нем, травма, нанесенная бомбардировкой Хиросимы, придали иное содержание стыду быть человеком (как и стыду сделаться писателем).
Как правило, стыд выбирают не в большей степени, чем язык или эпоху. Именно из-за Катастрофы Георг Артур Гольдшмидт (немецкий еврей, чьи полностью ассимилировавшиеся бабушка и дедушка были при рождении крещены в протестантизм), во время войны нашедший приют во Франции в савойском интернате, внезапно испытал стыд своего родного языка – немецкого. Он стал для него (как и для Жана Амери, австрийского интеллектуала, не знавшего о своем еврейском происхождении) запрещенным языком, «ударом ниже пояса»: «Никто вокруг меня не произносил ни слова на немецком, который ассоциировался с позором оккупации, и это ощущение позора невозможно было никому объяснить: ведь именно мои „соотечественники“, или, как их называли нацисты, Volksgenossen, оккупировали страну, и мне давали это понять». На протяжении пяти лет он не говорил народном языке: «Стыд видеть немецкие таблички на парижских памятниках соединялся, сливался со стыдом самому находиться внутри этого языка».
Согласно Мишо, «каждому народу следовало бы стыдиться, что у него есть история». Развивая эту мысль, можно было бы сказать: каждому индивиду следовало бы стыдиться, что у него есть история, потому что он прошел под кавдинским ярмом обобществленного стыда. Потаенный или публичный стыд писателя, который не может быть понят вне истории литературной индивидуальности, неотделим от взгляда общества. Тесно связанный с изменением коллективных практик, соединенный с историей мышления, он определяется историческими флуктуациями в восприятии чувства стыла и его проявлений, в свою очередь напрямую восходящими к страхам того или иного поколения.
В своих размышлениях о стыде как основе творчества я не рассчитываю в точности охарактеризовать эти его разновидности. Кроме того, несмотря на особенности каждой культуры, разве у стыда и унижения нет универсальных черт, благодаря которым любой писатель способен изложить суть этого основополагающего чувства так, что любой читатель в мире немедленно узнает в герое себя? Будь иначе, разве могли бы мы проникнуть в произведения Мисимы, Достоевского, Лао Шэили Рушди? Разве между «Исповедью „неполноценного“ человека» Осаму Дадзая и «Субботой» Мориса Сакса есть непреодолимая пропасть? Повсюду мы наблюдаем одно и то же отвращение к себе, одну и ту же спираль, одно и то же упоение опытом самоуничижения. Ведь, несмотря на разнообразие культурных кодов и образов мышления, стыд везде в мире определяется происхождением и телом: телом, которое живет в обществе, телом, на которое указывают, телом, которое ощущает себя нечистым.
* * *
Оскорбите другого, опозорьте, оклевещите его – всегда что-нибудь да останется. Этот остаток – всепроникающий стыд, который завладевает своими жертвами, подвергает их остракизму и заражает позорными словами. Вот тайна, в которую каждый заточил самого себя. Стрела клеветы, выпущенная вслепую, непременно заденет эту глубоко скрытую тайну. Так, герой «Людского клейма» Филипа Рота Коулмен, построивший карьеру на обмане и скрывший свое негритянское происхождение, был несправедливо обвинен не в чем-нибудь, а в расизме: «Что удивительного в том, что обвинение в расизме привело его в такую ярость? Все выглядело так, словно в основе всех его достижений лежала подлость. Да, впрочем, что удивительного, что любые обвинения приводили его в ярость? Его преступление было куда ужаснее всего, в чем его пытались уличить».
Социальный или политический стыд использует врожденную слабость. Он скрывает и обнажает, вырезает и вживляет, рядится в одежды традиций и догм, рождает символы и ритуалы. Но прежде всего – он называет. Его насилие неотделимо от слов. Возьмем для примера антисемитский дискурс. 6 января 1895 года Леон Доде заявляет по поводу Дрейфуса: «У него цвет предателя. Его землистое лицо… – лицо несомненного чужака, отпечаток гетто…» Оскорбитель играет со стыдом, как с мысленным – а значит, словесным – огнем. Он уже работает на публику. Знаки дискриминации – желтая звезда у евреев, коричневый цвет у цыган, красный треугольник у политических противников, розовый треугольник, вышитый на одежде гомосексуалистов (и тем самым обрекающий их на насилие со стороны не только охранников, но и других заключенных), – все это символические следы предшествующего осуждения. «Цвет предателя» был назван прежде, чем стать символом. Социальный стыд указывает пальцем, политический позор приписывает телам не допускающее изменения имя и клеймит их, подобно скоту.
Унижайте тела, низводите их до чисто физиологического существования или до гротескного состояния, заставляйте «реакционные академические авторитеты» носить дурацкие колпаки, как во время «культурной революции» в Китае, заставляйте ваших противников глотать касторовое масло до тех пор, пока они, сгорая со стыда, не извергнут содержимое своего кишечника на потеху толпе (на манер фашистов, выполнявших приказы Муссолини): заклейменные тела будут говорить за вас. То, что вы читаете в них, наконец-то выразится на глазах у всех. И чем ниже падет жертва, чем беспощаднее она будет раздета, тем сильнее распалит она садизм палача. Все рассказы о заключении, о помещении в психиатрическую лечебницу, о пытках повествуют о единой природе унижения. Они говорят о потере лица. Они говорят, что у истоков этого опыта, в самой сердцевине памяти о нем, стоит разрушенная личность, существо, сведенное к своим элементарным функциям, индивидуальность, растворенная в безличной массе, анонимной и животной. В этом смысле представляется правомерным называть концентрационные лагеря и лагеря смерти, описанные Леви или Шаламовым, «лагерями стыда». Чтобы вступить на этот путь мрака, потребовался новый взгляд, кодированный язык, который пришел на смену не поддающейся расшифровке картине.
Но и по эту сторону экстремальных опытов тоталитаризма стыд накрепко приделан ко всем социальным организмам. Как традиционные, так и обновленные обряды приучают к символам бесчестья: публичные наказания и обвинения, выставление у позорного столба, бичевания, знаки дискриминации, процессии каторжников, которых гнали через всю Францию, красная рубаха, которую перед казнью надевали на убийц, женщины, клейменные каленым железом, девушки, остриженные наголо, татуировка и номер вместо имени у заключенных в концентрационные лагеря… К этой теории мучений можно добавить все практические формы наказания, при которых жертва, ставшая мишенью публичного поношения и насмешек, подвергается двойному насилию, физическому и символическому, включая и самые на первый взгляд безобидные, вроде дурацкого колпака или многочисленных ритуалов испытания новичков, – в той мере, в какой речь идет о демонстрации слабости и дискриминации.
В идущей из глубокой древности истории наказаний значительное место занимает обнажение. В городах выставляли на всеобщее обозрение голых любовников, привязанных друг к другу за половые органы; во время Революции приговаривали к «патриотической порке»; девушки, остриженные с целью очищения, в некотором роде продолжали традицию обритых ведьм. С давних времен унижение и обнажение идут рука об руку[12], так же как искупление и умерщвление плоти: в наказание за непослушание святой Франциск отправил брата Руфина проповедовать в Ассизи голым. В известном рассказе Кафки «В исправительной колонии» осужденный хочет «схватить падавшую одежду, чтобы прикрыть свою наготу», но солдат срывает с него «последние лохмотья»; в финале жертва реагирует на все с «собачьей покорностью»[13].
* * *
Внутренне переживаемый стыд имеет не только социальную природу. Он зависит не только от поколения и эпохи. Подобно гневу, он может быть политическим. Но если гнев смягчается и затихает, время стыда есть время практически неподвижное, потаенное, запаздывающее. Стыд хорошо стареет, он любит проходящее время. Вы не замечаете его? Ему и горя мало. Потаенный, подпольный, он бодрствует, стоит на страже, ожидая, когда пробьет его час. В один прекрасный день, когда вы меньше всего этого ждете, он появляется вновь, подобно забытому источнику. Тогда он бьет фонтаном, обрызгивая все на своем пути. Его необходимо приручить, канализировать. Определяя его как историческое наследие какого-нибудь коллективного или общинного страха, мы стараемся растворить его в национальном достоянии. Тщетно. Ему опять нужна хорошая война.
1914 год. Как рассказывает Пауль Низан («Антуан Блуайе»), на улицах мужчины и женщины кричат: – Да здравствует война! Да здравствует Франция! Да здравствует свобода! «Памятник участникам войны 1870 года был завален кучей венков и букетов. Президент старых бойцов семидесятого года говорил в кафе: – Давно надо было этого желать. Вот уже сорок лет, как они нас оскорбляют!»[14] Как одна война влечет за собой другую, так и один стыд порождает другой вместе со все новыми приступами ущербности, которые перекликаются друг с другом и накладываются один на другой: стыд того, кто не воевал, стыд того, кто уцелел, стыд того, кто был слишком молод, чтобы воевать. За каждой кажущейся победой можно провидеть грядущий крах так же, как за каждым случаем спасения чести следует позор.








