412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Пьер Мартен » Книга стыда. Стыд в истории литературы » Текст книги (страница 14)
Книга стыда. Стыд в истории литературы
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 17:57

Текст книги "Книга стыда. Стыд в истории литературы"


Автор книги: Жан-Пьер Мартен


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

А сколько еще авторов отступилось, опубликовав первую книгу, почти полностью проигнорированную, – так случилось с «Тропизмами» Саррот и с «Созерцанием» Кафки. Какой тайный демон внушил упорство Беккету, который сорок раз добивался внимания издателей? Сколько других на его месте окончательно усомнились бы в себе, после того как их столь настойчиво отвергли? «Богоматерь цветов» Жене в самом начале, до 1953 года, существовала лишь в тридцати пяти экземплярах, которые практически невозможно было достать. Чтобы в таких условиях продолжать впрягаться в работу над своими сочинениями, нужно больше, чем упорство.

Во внутреннем механизме того, что мы называем творчеством, упорное в своем мнении «я» должно постоянно сталкиваться с «я» скептическим: из этого могут выйти как посмертные тома в серии «Плеяды», так и неудачные эссе. Но – при условии, что мы идеализируем призвание вслед за Мальро, – можно ли когда-нибудь с уверенностью знать заранее, какое из двух «я» одержит верх в этом бою? Разве нельзя представить себе какого-нибудь радикального Кафку или дошедшего до конца Вергилия, которые осуществили свою навязчивую идею, сожгли все после себя, не позволили, чтобы их завещание было не выполнено? Или даже «писателя» без произведений, беспомощного, окончательно сдержавшего себя, оказавшегося полностью во власти стыда – настолько, что он приговорил себя к молчанию, лишив нас, возможно, самых прекрасных книг на свете?

Часть V

Фрагменты дискурса стыда


Красный – основной цвет жизни.

Краска стыда возвещает зарю

внутреннего бесстыдства.

Кто краснеет, знает несколько больше,

чем должен был бы знать. Поль Валери

С тех пор как я начал писать эту книгу, я столкнулся с преходящей, надеюсь, манией: собирать случаи стыда в мире, как собирают этнографические свидетельства. Падкий на чужой стыд, приобретя определенный опыт в этих делах, я, кажется, с десяти метров могу распознать вытесненный стыд, скрывающую внутреннее убожество клоунаду, запутавшегося обманщика или ячейку общества, парализованную скрытыми тайнами. Во время своих многочисленных путешествий к основам жизненных унижений я описал столько разновидностей стыдливцев, что вы вполне можете обнаружить там и себя – вы, человек, казалось бы, не знающий стыда, и вы, лже-беззаботница, – равно как и всех тех, кто до сих пор думал, что им удается скрывать собственное притворство.

Подобно посмертным воспоминаниям и неожиданно обнаруженным старым пожелтевшим фотографиям, постыдные случаи охотно всплывают задним числом. Ими делятся. Они беззаботно проходят строем, один за другим. Это идет на пользу всем: тому, кто говорит, и тому, кто слушает. При условии, что их рассматривают с должной анонимностью, что ими обмениваются, от них избавляются, им уделяют ласковое внимание, их уважают, как старых друзей, с которыми теперь можно говорить практически обо всем: в некотором смысле это нас больше не касается. Речь идет о мире как таковом.

* * *

Моя мать была уже немолода, – рассказывает Г. – она действительно старела, у меня были подружки, у которых были молодые и красивые мамы, так что я говорила им про мою мать, что это моя бабушка.

Неизвестный 1: Мне было стыдно, что отец привозит меня к школе на своем ржавом «Рено 4», и я просил его высаживать меня на углу улицы, далеко от школы, и потом убегал, словно в чем-то провинился.

Неизвестный 2: Я стыдился своего отца, вечно носившего старомодную одежду.

Неизвестная 1: Я так стыдилась обветшавшего дома, где находилась квартира моих родителей, что по дороге из школы всегда останавливалась, прощаясь с подружкой, возле красивого многоквартирного дома, где жили одни богачи. Я ждала в подъезде, стояла там, внутри, несколько минут, пока подружка не отходила достаточно далеко, и осторожно возвращалась в свою трущобу.

Неизвестная 2: А я стыдилась своей улицы и говорила, что живу на другой, более шикарной.

В семь лет С. зверски убила ежа. Она жестоко била его, остервенело на него нападала, сначала несколько раз ударила камнем, затем башмаком, пока зверек не превратился в кровоточащую массу. Их было, как она рассказала мне, несколько детей, но в ее воспоминаниях именно она руководила всей операцией. Сегодня эта сцена по-прежнему внушает ей стыд. У каждого свой еж.

* * *

Я работала машинисткой, мне было семнадцать лет, я твердо решила, что не останусь машинисткой всю свою жизнь, ма-ши-нист-кой, всю жизнь стучать на машинке, вся жизнь в конторе, нет, правда, что я хотела, так это быть художницей, впрочем, без отрицательных сторон этого занятия, то есть не рисовать и не писать красками без конца – помимо всего прочего, это казалось мне выше моих способностей, но в то же время ниже моих стремлений и моего бесконечного энтузиазма, нет, определенно у меня и тогда, и всегда было другое представление об искусстве: мне нравились их одежды, обстановка, манеры, нравилась окружающая художника пышность и то, как он работает, вдали от всяких контор, к тому же я себя видела скорее на картине, я принимала участие, но не делала ничего, я любила, когда на меня смотрят, но не как на машинистку и не только как на модель в школе изящных искусств, хотя я тем не менее очень охотно этим занималась за гроши, именно так я совершенно естественно стала художницей, да, художницей, пусть на свой лад: я купила папку для рисунков, чтобы убежать от стыда, угрожавшего моей жизни, жизни обыкновенной девушки, девушки из конторы, эта папка для рисунков стала моей эмблемой, я повсюду ходила с ней, по улице, в метро, и к тому же у меня было то, что называют вкусом, я одевалась на барахолках, люди сразу говорили себе, это художница, и я сама почти в это верила, репутация в своих собственных глазах создается быстро, и я, еще очень молодая, попутешествовала по свету, я жила с фламандским художником во Фландрии, среди лугов и коренастых рабочих лошадок, но я быстро разочаровалась, поверьте мне, мой художник пил, но я продолжала, продолжала тысячей способов силиться сделать из своей жизни произведение искусства (и мне сейчас кажется, что это еще сложнее, чем просто создать произведение искусства), хотя я очень люблю живопись, старалась убежать от судьбы машинистки (кроме того, эта профессия быстро пришла в упадок), но впереди мне грозили и другие испытания, и когда же на меня действительно обратят внимание?

* * *

Я никогда не хожу в кафе одна, – говорит мне Б. – А поскольку я живу одна, я никогда не хожу в кафе и еще реже – в ресторан… Это напоминает мне о признании Сержа Дубровского: «Я никогда не смог бы никуда пойти вечером в компании одного только себя. Я вижу это так: пятидесятилетний человек словно на карантине. Хилый, болезненный, потягивающий в углу свое божоле, в сентиментальном тет-а-тет со своим рагу, не в силах даже достать себе проститутку! Бедняга. Неспособный даже найти себе друга. Когда я замечаю такого в ресторане, у меня разрывается сердце. Еда, бутылка – это как любовь: это хорошо только вдвоем, этим нужно делиться. Я разделю свой ужин с самим собой. У себя дома, где никто на вас не смотрит, можно не считаться ни с кем».

Стыд стареющего холостяка, стыд всеми покинутого юноши, стыд одинокого человека, очевидно лишенного любви: любовь – это капитал, который выставляют напоказ, символическое благо, которого не хватает или которым себя оправдывают.

* * *

Сидя напротив нее за письменным столом, нотариус говорит ей о коллеге-еврее. Я знаю их, этих людей, говорит он ей. Она смотрит на него молча и пристально. Но когда она думает, что видит, какой краснеет, краска бросается в лицо ей самой.

* * *

Стыд по мелким поводам, говорит мне подруга, не дает мне спать так же, как и по серьезным. В этом она едина с Руссо: стыд за свои мысли, как и стыд за свои слова, не имеет ничего общего с объективной ошибкой или сознанием собственной вины. «Я сделал первый и самый тягостный шаг в темном и грязном лабиринте моих признаний. Трудней всего признаваться не в том, что преступно, а в том, что смешно и постыдно. Отныне я уверен в себе; после того, что я только что осмелился сообщить, ничто уже не может остановить меня»[95]. Начиная с этого момента, цепочка признаний запустит поток стыда. В этом лабиринте нет никакой иерархии. Это бесконечный путь с множеством ловушек, затяжной тупик.

Стыд по мелким поводам? На самом деле мелких поводов для стыда не существует. Стыд, подобно поэзии, получается изо всего, он увеличивается не соразмерно с объектом, а в зависимости от того, что об этом объекте говорят. Ничтожные промахи, ненужные угрызения совести, мелкие грешки – весь этот «микростыд» только глубже засасывает в пучину.

Посмотрите, как великолепно описывает Жене в «Богоматери цветов» этот перенос стыда, это замещение основного стыда стыдами побочными, кроющимися в пустяках и громоздящимися один на другой в серии подмен: «Дивину, когда ей было около тридцати, охватила потребность в достоинстве. Ее шокировала любая мелочь: она, в молодости обладавшая наглостью, от которой содрогались бармены, краснела – и чувствовала, что краснеет, – из-за сущего пустяка, напоминавшего, самой хрупкостью символа, те состояния, в которых она действительно могла почувствовать себя униженной. Легкое потрясение – и чем легче, тем ужаснее – отбрасывало ее во времена нищеты. Удивительно, что с возрастом чувствительность Дивины возрастала, тогда как принято считать, что с течением жизни кожа грубеет. Ей в самом деле больше не стыдно было быть пидовкой, торгующей собой. В случае надобности она гордилась бы тем, что она – та самая пидовка, в девять отверстий которой вытекает сперма. Оскорбления женщин и мужчин тоже были ей безразличны. (До каких пор?) Но она потеряла контроль над собой, густо покраснела и, чтобы прийти в себя, чуть было не устроила скандал. Она цеплялась за свое достоинство»[96]. Так, Дивина чувствует себя оскорбленной при распределении остатков пачки сигарет «Кравен», от которого ее отстранили. Она «подумала с еще большим стыдом», – комментирует Жене.

Стыд – это острая ранимость, и он в высшей степени достоин уважения. Это потребность в достоинстве. Не отступление и падение, а скорее стремление превзойти себя, способность не довольствоваться своей репутацией – романтическая неудовлетворенность, порыв.

* * *

Высказывание Левинаса по поводу желания (желание – это акт мышления, простирающийся дальше, чем можно помыслить) применимо и к стыду: стыд – это акт мышления, простирающийся дальше, чем можно помыслить. Это также акт воспоминания, простирающийся дальше, чем можно вспомнить.

* * *

Вы признаётесь кому-то, признаётесь в том, в чем не признались бы никому, именно по той причине, что вы уверены: этого «кого-то», обладателя этих ушей, вы никогда больше не встретите. И вот вы внезапно встречаете его снова. Какой стыд! Вы уже не знаете, куда деваться! Как раз об этом рассказывает Гомбрович в «Воспоминаниях о Польше». Он путешествует по Франции, и одна юная шотландка, пока они едут в поезде, признается ему в некоторых вешах. Признания ее очень подробны, как уточняет Гомбрович, «и в самом деле довольно чудовищны, поскольку в ее семье происходили непристойные вещи, в которых моя шотландка принимала активное участие». В такие признания пускаются только перед тем человеком, которого, нет сомнений, никогда больше не увидишь (Гомбрович ехал в горы, шотландка – к морю).

А несколько дней спустя на пляже в Баньюле Гомбрович снова встретил ту незнакомку. «Мой Бог! Моя шотландка! Из поезда! Сидит на песке в двадцати шагах от меня! При виде меня кровь ударила ей в лицо. А я, поскольку, увы, я легко краснею, когда увидел, что она стала пунцовой, как мак, побагровел, словно томат». И, к несчастью их обоих, они впоследствии постоянно сталкивались нос к носу. «Эта ситуация конечно же смущала ее гораздо больше, чем меня, – бедняжка! Когда я в поезде сказал ей, что еду в горы, она была уверена, что никогда больше не увидит меня, поскольку сама ехала на морское побережье – мы забыли, что здесь пляж и горы были ближайшими соседями. Но хуже всего было то, что ее лицо всякий раз покрывалось краской стыда, отчего я сам тоже краснел – было достаточно ничтожного словечка, которое могло показаться намеком на наш разговор в поезде, и мы оба мгновенно вспыхивали».

Допустить к тайне, быть допущенным к тайне: глагол «допустить» здесь нужно понимать в полном его значении. Пространство тайны, доверяемой кому-то, есть пространство отныне разделенного, обобществленного стыда, от которого оба вынуждены краснеть сообща. У каждого своя шотландка, или, скорее, каждому может довериться какая-нибудь шотландка; более того, знайте, что весь мир заполонен носителями ваших секретов, этими незнакомцами, которых вы встречали и которым беззастенчиво изливали душу.

* * *

Как ускользнуть от этого мира, где окружающие никогда не оставят вас наедине с самим собой? Не стоит ли убить этих людей, всех людей, всех свидетелей? В произведении Бориса Виана «Мертвые все одного цвета» американец Дан, неплохо устроившийся в своей жизни белого человека, неожиданно оказывается под подозрением у своего чернокожего сводного брата, который пришел напомнить ему о его происхождении. Дан пытается заставить исчезнуть этого неприятного свидетеля, источник своего стыда.

«Если бы только в мире не было столько людей», – мрачным тоном говорит в романе Д. Г. Лоуренса сторож охотничьих угодий, которому известно, что стыд вот-вот настигнет его любовницу леди Чаттерлей и который также знает, что в мире больше ни для кого нет уединения, нет возможности удалиться от мира: «Мир больше не терпит отшельников».

* * *

В «Золотом храме» Мисимы, как и в рассказе Сартра «Герострат», сексуальная сцена предваряет террористический акт. Но сама эта сцена, что в одном, что в другом случае, связана прежде всего с опасностью для «я» героя. Персонаж Мисимы, Мидзогути, лишается невинности с проституткой, но одновременно он теряет свою индивидуальность, поскольку проститутка не делает никакого различия между клиентами. «Впервые прямо у меня на глазах мир другого человека сливался с моим. Для этой женщины я был просто безымянным представителем породы мужчин. Я и помыслить не мог, что меня можно воспринимать таким образом. Сначала я снял одежду, но следом меня лишили и всех последующих покровов – заикания, непривлекательности, бедности»[97]. И Герострат тоже пошел к проститутке, но он не хотел быть похожим ни на какого другого посетителя. Поэтому он подчинил ее себе, угрожая револьвером.

* * *

Я кажусь самому себе слишком маленьким, слишком длинным, безобразным, неловким. Я представляю собой сплошное недоразумение, отклонение, которое, я уверен, постоянно бросается в глаза окружающим. Одно из двух: ни слова об этом, и пусть мне ничего не говорят о моем теле; или же, напротив, я действую первым, я предвосхищаю чужие взгляды. Эти две стратегии, должно быть, взвешиваются очень рано, в детстве.

Во втором случае я не перестаю сам себя поносить, вставать на место другого, чтобы самому себя позорить, надеясь таким образом исчерпать тему стыда и возможно даже, кто знает, встать на другую точку зрения, уничтожить свое тело, выставить себя на посмешище. Я безобразен? Я объявляю об этом повсюду, кричу об этом, повторяю снова и снова. Да, я безобразен! И что? Я безобразен, зато я так забавен! Какое величие духа! – говорят обо мне. Мое тело мало-помалу исчезает. Или же я превращаю несовершенство и уродство в своеобразие (все актеры-комики это умеют).

К тому же в старости нас всех ждут дряхлость и разложение… Тут-то я и отыграюсь.

А в ожидании старости я создаю себе другое, блистательное тело, тело из слов. Сартр пишет: «Я расскажу позднее, какие кислоты разъели прозрачный панцирь, который деформировал меня, как и когда я познакомился с насилием, обнаружил свое уродство – оно надолго стало моей негативной опорой, жженой известью, растворившей чудесное дитя, – какие причины заставили меня систематически мыслить наперекор себе, до такой степени наперекор, что чем сильнее досаждало мне мое собственное суждение, тем очевиднее была для меня его истинность»[98].

* * *

Стыд часто связывают с взглядами посторонних, с ощущением «они меня видят», когда человек становится объектом для всех окружающих. В произведении «Ненависть к музыке» Паскаль Киньяр уловил сходство между звуком и зрением.

«Слух и стыд – близнецы-братья. В Библии, начиная с книги Бытия, одновременно встречаются человеческая нагота и звучание „шума Его шагов“.

[…] Съев плод с дерева, открывающего глаза на наготу, первый мужчина и первая женщина слышат шаги Яхве-Элохима, прогуливающегося по саду при дневном ветерке, видят, что они наги, и скрываются, чтобы прикрыть свое тело листьями с дерева, дающего одежду.

[…] Звук и сексуальный стыд появляются в Эдеме вместе.

[…] Созерцание наготы, слух и стыд – одно и то же».

* * *

Стыд перед тем, «что скажут люди», будучи интериоризован, может иметь крайне тяжелые последствия. Октябрь 2004 года: первый раз организованы выборы, к которым законодательно допущены афганские женщины. Однако сама мысль пойти голосовать приводит их в ужас. Проблемой для них оказывается не столько собственно пойти проголосовать, сколько выйти из дома, и они испытывают не столько страх перед смертью, которой угрожают им талибы, сколько опасение уронить достоинство, свое и всей своей семьи, будучи убитой прилюдно, предоставив на всеобщее обозрение свой оголенный, пусть даже частично, труп прямо на улице, на глазах у всех.

«Я больше всего боюсь, – сказала одна из них, Фарида, – что, если что-нибудь случится в день выборов, об этом будет говорить весь город».

* * *

«Вчера вечером мне было стыдно, я выпил и говорил невесть что», – вы рассказываете это постфактум. Ваш собеседник вас успокаивает, он ничего даже не заметил. Но стыд, подобно паранойе, верит только в свои собственные порождения. У него свой собственный рассудок, своя логика. Никто даже не обратил внимания на ваши промахи, на ваши недостатки, на слова, вырвавшиеся помимо вашей воли? Вы от этого не станете меньше страдать: стыд – ваше собственное воспоминание. Он только ваш, и о нем невозможно рассказать.

Стыд по поводу прошлого, подобно угрызениям совести, пропитан ощущением необратимости. У него долгая память, необъективная, личная, болезненная, прочная, принадлежащая только вам. Этот неразделимый ужас похож на проявление чрезмерно цепкой памяти. Несчастье подобного осознания, всегда приходящего задним числом, в невозможности забыть, перевернуть страницу. Ему незнакомы блага того, что Жане называем «тактикой завершения», блага этой насущно необходимой тактики, которая позволила бы перейти к чему-то другому, родиться заново, испив чашу стыда до дна. Стыд, приговоренный к вечному возвращению, спускается по ступенькам в ад. Его тайная и цепкая память каждый день будет вносить лепту в вашу жизнь: стойкое и мучительное воспоминание.

Бернанос пишет: «Теперь ему нужно вернуться на свое место, в строй, оставаться верным этому месту и этому строю до конца, пожирать свой стыд на глазах у других, бесстрастно, день за днем, не надеясь никогда исчерпать всю эту ужасную массу, и он сдохнет в ней, как скот в своей подстилке».

У Достоевского читаем: «Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, но все-таки все припомнит, все переберет, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничего не простит».

Вспомним также историю с украденной лентой в «Исповеди». Руссо рассказывает, как по его ложному доносу выслали Марион. От этого «преступления» у него, как он уверяет (и мы ему верим), осталось «жестокое воспоминание», сохранившее прежнюю живость пятьдесят лет спустя. Но сама Марион, со своей стороны, что она сохранила в памяти от этого эпизода? Исповедь Марион, быть может, поведала бы нам, что девушка очень быстро простила виновника, или даже забыла все эти обстоятельства, или же приуменьшила его провинность, или истолковала события совсем по-другому. И кто знает, не оказал ли поступок Руссо благотворного влияния на ее будущее?

* * *

Основная часть постыдного принадлежит истории. Посмотрите на какую-нибудь фотографию школьного класса пятидесятых или шестидесятых годов. Эта одежда, нечто среднее между деревенщиной и франтовством. Эти лица не на своем месте. Эти безвкусно одетые человечки. Не несут ли они клейма стыда всего поколения?

* * *

Стыд, который испытывает человек, возвращающийся от парикмахера наголо бритым… Ему, этому парикмахеру, всегда говорили: освежить, просто слегка освежить. Но выходило так, будто он сговорился с вашей мамой: он стриг ваши волосы очень коротко, почти ничего не оставляя за ушами. Во время этой операции вам пришлось снять очки с толстыми стеклами. Это было первое унижение. Близорукость в один миг отделила вас от мира, сделав более податливым. Потом нужно было подвергнуться пытке электрической машинкой для стрижки, ощущать холодные лезвия на затылке. Вы выходили оттуда без бороды и усов. Вы едва осмеливались посмотреть на себя в зеркало – вы знали, что вам сделали голову, как у ящерицы.

Можно не без оснований предположить, что семидесятые годы стали временем бунта против парикмахеров, равно как и против семей. Было мнение, что это все ограничивалось нашей страной, даже нашим уголком французской провинции. Неправда. Но тем более удивительно читать, что на другом конце света, в Вустере, в Южной Африке, происходило то же самое: «Он не любит ходить в парикмахерскую, настолько, что даже пытается, с результатом, не дающим поводов для гордости, сам стричь себе волосы. Все парикмахеры Вустера, кажется, дали друг другу слово: они решили, что у мальчиков будут короткие волосы. Стрижка начинается самым жестоким образом с электрической машинки, которая как сумасшедшая обегает снизу по затылку и по бокам головы; это продолжается безжалостным щелканьем ножниц, до тех пор, пока на черепе у него не останется только щетка и, если повезет, одна прядь, ни больше ни меньше, чтобы совсем не обезобразить лицо. Операция даже еще не завершилась, а он уже умирает со стыда; он платит свой шиллинг и отправляется прямо домой, опасаясь идти на следующий день в школу, опасаясь ритуальных насмешек, которыми не преминут встретить того, кто только что постригся» (Кутзее, «Сцены из жизни мальчика»).

Таким образом, мы имеем дело с международным заговором парикмахеров, сговорившихся с членами семьи. Некий искупительный обряд, обряд стыда, запечатлевающий даже на затылке знак невозможности притвориться перед самим собой. И напрасно самодеятельные парикмахеры всех мастей – растаманы, хиппи, стиляги, пацифисты, панки, носители ирокезов – считали, что они смогут этому противостоять, они, превращавшие свое мнимое отличие в знак принадлежности к какому-либо племени. Мятеж против семьи во все времена наивным образом начинался у корней волос. И он перестраивал семейный уклад.

* * *

Почему школьники в классе любят садиться на последний ряд – или, как это было раньше, к самой печке? Это удел не только лентяев. Отдаленное место – привилегированное. Печка и стена не смотрят на вас. Люсьен в повести Сартра «Детство хозяина» хотел бы сесть в конце класса, чтобы избавиться от взглядов товарищей, взглядов, давящих ему на затылок. Навязчивая идея стыдящегося человека: ожидать и опасаться взглядов сзади. Люлю из рассказа Жан-Поля Сартра «Интим» хотела бы вовсе не иметь спины: «эти типы смотрят на тебя во все глаза, а ты их не видишь»[99]. Ей вторит Пьер: «За ними таилась целая армия красных глаз, которые загорались, едва я отворачивался от них» («Комната»). И в романах Фолкнера персонажи находятся под властью взгляда, пронизанные непреодолимым влечением к вуайеризму.

«Стыд находится в глазах», – если верить Аристотелю, гласит пословица.

Мисима писал: «Взгляд может быть не только неопровержимым доказательством привилегированного положения живущих, но и проявлением жестокости».

Исключительная победоносность взгляда может быть следствием пережитой в прошлом жестокости. Прочитаем описание взгляда француженки в романе «Хиросима, любовь моя». Француженка, очевидно, испытала стыд (стыд быть остриженной и обесчещенной, а также стыд оттого, что она не умерла от любви), но, что важно, она его преодолела: «Это взгляд человека, забывшего самого себя. Эта женщина смотрит так, будто ничего в этой жизни ее не касается. Ее взгляд обращен не на ее действия, но вовне, он будто скользит по поверхности вещей».

* * *

В стирании следов прошлого есть нечто, что, безусловно, принадлежит к категории стыда, но это нечто невозможно назвать. Амос Оз упоминает свидетельство одного поляка в фильме Клода Ланцманна «Shoah (Холокост)». Этот поляк рассказал, что после закрытия лагеря в Треблинке в 1943 году немцы решили посадить там деревья, «молодые пятилетние деревца»; таким образом, начиная с 1944 года, все следы того, что происходило в лагере, оказались стерты. «Ланцманн не нашел никого, кто смог бы объяснить ему причины этого стремления немцев замести следы: был ли это страх наказания, в случае если Германия проиграет войну? Наказания с чьей стороны? Был ли это стыд? Но перед кем?»

* * *

Оскару Уайльду понадобилось два года, чтобы рассказать о том, как его перевозили из тюрьмы в Вандсворте в тюрьму в Рединге, – и к тому же он опубликовал письмо, где содержался этот рассказ. «Тринадцатого ноября 1895 года меня привезли сюда из Лондона. С двух часов до половины третьего я был выставлен на всеобщее обозрение на центральной платформе Клафамской пересадочной станции в наручниках и платье каторжника. Из тюремной больницы меня увезли совершенно неожиданно. Я представлял собой самое нелепое зрелище. Увидев меня, люди покатывались со смеху. И с прибытием каждого нового поезда толпа все разрасталась. Ее веселье было безгранично. И это еще до того, как люди узнали, кто я такой. А когда им это сообщили, они стали хохотать еще громче. Полчаса я стоял под свинцовым дождем, осыпаемый издевательствами толпы. Целый год после того, как меня подвергли этому позору, я плакал каждый день в то же время, те же полчаса»[100].

Четырнадцать недель прошло с момента его триумфа (успеха пьесы «Как важно быть серьезным») до его опалы. Уайльда обвинили в публичных развратных действиях (англ, indecency), и жить ему оставалось лишь три года. За это время он сменит имя и станет Себастьяном Мельмотом. Его произведения переиздадут без имени автора на обложке. Бесчестье падет на писателя, восхвалявшего любовь, которой нет имени. Умер ли он в стыде – или от стыда, под гнетом позора, которым его покрыли?

* * *

О сексуальной жизни Т. Э. Лоуренса мы знаем лишь одно: его изнасиловал турецкий офицер.

В словаре имен собственных рядом с именем Т. Э. Лоуренса стоит имя Д. Г. Лоуренса, и встает вопрос, только ли случаю мы обязаны этим соседством.

Д. Г. Лоуренса в юношеском возрасте раздели рабочие завода, где он был подмастерьем, и надругались над ним. Известно о его бурной связи с баронессой Фридой фон Рихтхофен, которую он в письме к Кэтрин Мэнсфилд называл «ненасытной матерью». Но привлекали его связи с мужчинами.

Оба они, Т. Э. и Д. Г., хотя, очевидно, и прельщались гомосексуальностью, сохранили свою тайну.

* * *

В романе Кутзее «Бесчестье» отец героя начинает заботиться о мертвых собаках в отделейии Общества защиты животных. Он хочет «спасти честь трупов». Вопрос бесчестья стоит и по ту сторону земной жизни. Чувство собственного достоинства сохраняется и после смерти.

* * *

Познать стыд после смерти – такова воля мистика, стремящегося порвать с высшей справедливостью. Вспомним, например, рабби Александра Зюскинда, который в завещании изъявил желание, чтобы после его смерти «хевра кадиша подвергли его четырем казням, указанным в законе раввинов, – избиению камнями, огню, железу и удушению». И я проклинаю, добавлял он, хевра кадиша, если они не подвергнут меня требуемым семи смертям, и я буду терпеть унижение, поскольку мое унижение есть моя гордость.

* * *

«Не стоит верить в сушествование своего собственного тела, такого, каким оно кажется, но нужно видеть его таким, какое оно есть – не в настоящий момент, но в череде будущих изменений, и предаваться размышлениям среди уже разъедающих его червей, во Славе или же в Стыде, которые Бог уготовил ему навеки» (Жуандо, «О гнусности»).

* * *

Во Франции XV века на проституцию не только смотрели сквозь пальцы, но даже поощряли ее. В городах было множество мест, специально предназначенных для плотских утех. Их посещение не считалось предосудительным или постыдным (местные жители всех сословий приходили туда, не таясь), а в отдельных городах даже строились или финансировались бордели (prostibulum), а «аббатисы», то есть содержательницы борделей, официально вносили свою лепту в доход муниципалитета. Во всем этом не видели угрозы семейному или супружескому порядку. Люди стали постепенно отказываться от развращенности нравов, и общественное мнение изменилось (под давлением гражданских и религиозных авторитетов) лишь в конце XV века, когда наступило резкое ухудшение экономических и социальных условий, а в города толпами хлынули бедняки и нищие.

Лишь тогда, вскоре после 1500 года, муж впервые признал: не без стыда ходили мы в бордель.

* * *

Стыд наготы, который мы называем целомудрием, – основной стыд иудео-христианского общества. По этой причине в нашем обществе обнажение само по себе является карой: публичные наказания часто представляли собой оскорбления, направленные на нарушение этой целомудренности. А в Африке чернокожие женщины стыдились носить трусы, навязываемые им миссионерами. В Афинах насмехались над наготой спартанских женщин. Согласно Геродоту, у лидийцев, как и у всех варваров, вид голого человека считался непристойным. А Франсуа Жюльен недавно показал, что культурный смысл наготы и целомудрия далеко не однозначен, противопоставив долгой традиции изображения обнаженной натуры на Западе китайскую культурную и художественную традицию, в которой изображение наготы невозможно.

* * *

Шахдорт Джаванн, иранка, с тринадцати до двадцати трех лет оставалась «пленницей черного покрывала». Она пишет «о стыде иметь постыдное тело – тело, скрытое покрывалом; о тоске оттого, что тело виновно, виновно в том, что существует». Женщина под покрывалом, говорит она, это объект, на котором можно прочитать неписаную заповедь: видеть запрещено. Только воображать. «У мусульман девочка с самого своего рождения – причина стыда, то, что нужно скрыть, поскольку это не ребенок мужского пола. Она – само несовершенство, беспомощность, неполноценность». Это причина, по которой «решение» носить покрывало никогда нельзя по-настоящему считать индивидуальным поступком: это либо покорность, либо мятеж, в зависимости от того, признаёт женщина этот стыд или пытается от него избавиться. Кто же вправе говорить о врожденном чувстве вины и стыда? – спрашивает Шахдорт Джаванн. «Те, возможно, кто с ранней юношеской поры испытывал на себе травмирующее воздействие исламистских догм. Но как раз эти женщины, ощущающие на себе давление мужских взглядов и взглядов родственников, а также тех, кто смотрит со стороны и считает их странными зомби, – они не имеют ни права, ни сил говорить. Они пережили унижение, их не считают за людей, они носят покрывало, эту передвижную тюрьму, словно клеймо, словно желтую звезду женского сословия». Никакое умозрительное описание не может заменить пережитого опыта. Но в то же время подобный опыт покрывается такой же тайной, как и внушаемый им невыразимый стыд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю