Текст книги "Прямое попадание"
Автор книги: Юрий Белостоцкий
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
VI
Проснулся Башенин от яркого солнечного света, бившего из окна сбоку и залившего все вокруг в землянке. Первой его мыслью было, что погода летная и, значит, надо ждать команду на вылет. Эта мысль, прогнав остатки сна, и заставила его тут же вскочить на ноги, с хрустом расправить плечи и сделать, по привычке, несколько приседаний. Затем, заправив койку, он достал из тумбочки бритву, помазок, взбил в чашечке пену и, намылив щеки, начал бриться. Обычно брился он через день, а то и через два, и сегодня ему вполне можно было обойтись без бритья. Но он убедил себя, что за последние сутки изрядно зарос, и, согнувшись над зеркалом, начал водить бритвой по подбородку с такой старательностью, словно от этого бритья зависела его жизнь. Он то смешно надувал щеки, чтобы не запустить бритву под кожу, то оттопыривал губы, чтобы бритва не скользила вхолостую, и, прислушиваясь к ее тонкому пению, не без злорадства думал, что он здорово рискует, решив бриться перед боевым вылетом: примета была в авиации такая: собьют, если побриться перед вылетом. Правда, он еще не знал точно, состоится вылет или не состоится, это было только его предположение, но ему доставляло удовольствие думать, что вылет состоится, а вот он, несмотря на это, черт побери, бреется. Потом, когда с бритьем было покончено, он, почувствовав себя уже совсем ободрившимся, принялся с тем же старанием за чистку пистолета, потому что лететь на задание с не чищенным после вчерашних похорон пистолетом, – а он, пока брился, успел убедить себя уже окончательно, что вылет состоится обязательно, – было бы негоже.
И вот он, приказ на вылет: он был отдан полку сразу же после завтрака, на утреннем построении возле КП.
Башенин не мог не понимать, что вылет будет не из легких, что немцы на аэродроме сидеть сложа руки, особенно после того как они там побывали накануне, не будут. Но ни о чем таком не думал. Больше того, он опять, как и во время бритья, испытал даже что-то вроде злорадства, когда, уже получив задание, появился на стоянке своей эскадрильи и увидел, как оружейники подвешивали под их самолет бомбы. Бомбы были пузатые, толстолобые, будто нагулявшие жиру сомы, и лебедки, с помощью которых оружейники подвешивали их под крылья самолета, визжали на все голоса, а Башенину, не спускавшему с них сумрачного взгляда, казалось, что это визжали не лебедки, а сами бомбы, заранее радующиеся возможности ахнуть, когда придет черед. Музыкой прозвучал в его ушах и грохот опробуемых пулеметов, когда, после подвешивания бомб и установки на них взрывателей, оружейники приступили к проверке стрелкового вооружения. И уж совсем у него сладко заныло под ложечкой, когда техник самолета, румянощекий Игорь Смажев – это уже после, как оружейники, сделав свое дело, почтительно отошли в сторонку, – ловко, как обезьяна, забрался в кабину и запустил моторы. Моторы взялись хорошо, почти сразу же один за другим, и их протяжный гул, тут же слившийся с гулом других самолетов и оттого как бы набравший дополнительную силу, заставил Башенина пережить тот ни с чем не сравнимый момент, когда тебе, уже начисто оглушенному и чуть ли не парализованному, вдруг начинает казаться, что в мире ничего другого, кроме вот этого неистового гула, исходившего вроде уже и не от двух стальных глоток, а откуда-то из-под земли, из самых ее сокровенных глубин и готового разнести все вокруг, не существует – не существует ни неба, ни земли, ни самолета с крутящейся сталью винтов, ни тебя самого, а только вот этот, ознобно стягивающий кожу на висках, гул, оборвись который ненароком на какое-то мгновенье – и все вокруг исчезнет.
С редким удовольствием, словно после великого воздержания, а вовсе не машинально или там за компанию как обычно, выкурил он и папироску перед тем, как забраться в кабину. И он бы выкурил, наверное, вторую, и он полез было в карман за этой второй, но зеленая ракета, прочертившая в этот момент небо над стоянкой, заставила его вскинуть голову, проследить за полетом этой ракеты, а затем сунуть портсигар обратно в карман комбинезона и поспешить к открытому люку самолета – время было выруливать на старт.
Взлетали они с Овсянниковым одними из последних. Сначала взлетела первая эскадрилья, которую возглавлял сам командир полка, за нею – вторая. Третья эскадрилья поднялась в воздух последней, когда песок на полосе уже был высушен до белизны.
Перед тем как дать моторам газ, Башенин обернулся к Овсянникову и значительно пообещал:
– Сейчас, Глебушка, ты увидишь самый что ни на есть идеальный взлет. Провалиться мне на этом месте! Смотри! – и не успел Овсянников удивиться этим его необычным словам и что-либо ответить, как он, мгновенно посуровев лицом, выпрямился всем туловищем, будто аршин проглотил, и неторопливо, с выдержкой, послал секторы газа вперед. Самолет, словно его дернуло током, вздрогнул, что-то глухо вызвенел в своей металлической утробе, напрягся до предела, затем, как бы пробуя прочность тормозов, рванулся всеми восемью тоннами веса вперед. Но тормоза держали его крепко, и тогда, охнув от возмущения и осев на хвост, он вдруг взвыл от боли во весь голос, забился в судорогах всем телом, взвихрив, позади себя крутое облако пыли.
Башенин тоже почувствовал, как его забило той же дрожью, что и самолет, и тоже напрягся всем телом, но тормоза отпускать не спешил, выждал еще немножко, и лишь когда моторы накричались досыта и гул их перешел в неистовый протяжный вой, тормоза отпустил. И тут же, будто размотав клубок, серой гадюкой метнулась под самолет земля, и подскочил горизонт, и засвистел ветер за фонарем кабины, и вскоре, еще не успел песок, взвихренный тугими струями из-под винтов, отбарабанить по обшивке фюзеляжа, самолет, будто и не нес под крыльями четыре тяжелых бомбы, уже висел над землей – на земле оставалась лишь его тень.
Башенин, явно довольный и собою и вообще всем на свете, вызывающе обернулся к Овсянникову, и его взгляд был красноречивее слов. «Ну что, скажи, что это не идеальный взлет?» – казалось, даже не говорил, а чуть ли не кричал этот его взгляд. И Овсянников понял, что Башенин сегодня в ударе и сегодня все у них будет получаться лучше не надо.
* * *
Небо на этот раз тучи не теснили, оно было распахнуто настежь, и им ничто не помешало уже на двух тысячах метров увидеть впереди по курсу линию фронта, которую вчера увидеть не довелось. Вчера, погружая землю в мрак, здесь и дальше на север, до самого горизонта, сплошной стеной стояли облака, а сейчас, когда солнце не знало преград и все вокруг сверкало, искрилось и парило, линия фронта открылась сразу же, словно поняв, что на этот раз таиться бесполезно. Как бы винясь за вчерашнее, она с торопливой покорностью выставила напоказ не только голубую ленту реки с остатками плотины на середине, не только сплошь изрытые берега с подступившим к ним редким лесом, не только ослепительно-белые стены чудом как уцелевшего там монастыря, лес вокруг которого был гуще и темнее, но и огневые позиции артиллерийских батарей, доты и дзоты, а также линии окопов и траншей, резавших ее во всех направлениях. Не напрягая зрения, вскоре можно было разглядеть и катившие к ней по дорогам автомашины, повозки, мотоциклы.
Все три эскадрильи бомбардировщиков, еще над своим аэродромом принявшие испытанный «клин звеньев», шли плотно, одна за другой, до минимума сократив дистанцию, и Башенин с Овсянниковым не могли не испытывать в этом могучем строю известного чувства горделивости. Что ни говори, а когда в небе ты не один, когда рядом еще самолеты и от этих самолетов веет мощной и грозной силой, на душе куда веселее, чем в одиночном вылете. Правда, тут надо зато не моргать; глядеть в оба, а то ненароком можно заехать винтом в хвост или в крыло соседнего самолета. А это не легко, требует особой выдержки. Но все равно лучше уж потеть над строгим выдерживанием режима полета, чем быть в небе одним и поминутно вертеть головой по сторонам, чтобы в хвост не заскочил какой-нибудь настырный «мессер». Кстати, сегодня о «мессерах» можно было вообще не думать, во всяком случае – пока, хотя бы до перехода линии фронта: в хвосте у бомбардировщиков, будто качаясь на качелях, висело двенадцать «яков» из соседнего истребительного полка. «Яки» пристроились к ним, еще когда они только делали над своим аэродромом круг, собираясь в строй.
Башенин, как и все в полку, знал, что одну из шести пар «яков» вела недавно появившаяся, но уже ставшая предметом многочисленных разговоров на аэродромах, лейтенант Нина Скоромная, девушка, по слухам, умная и интересная. В полете он обычно не имел привычки без нужды вертеть туда-сюда головой, тем более оборачиваться назад – не его зона, да и не больно-то обернешься, когда ты крепко привязан к бронеспинке ремнями. Но сейчас, разбираемый любопытством, он согласился бы, наверное, свернуть себе шею, только бы хоть краешком глаза увидеть, как эта обольстительная Нина Скоромная стригла воздух у них в хвосте своим остроносым «яком». Ему почему-то казалось, что Скоромная сейчас наверняка старалась изо всех сил, чтобы только не ударить перед мужчинами в грязь лицом, рисовала в небе такие замысловатые узоры, что из дутика [11]11
Хвостовое колесо у самолета.
[Закрыть], наверное, тек сок. Но увидеть ее Башенину со своего сиденья было не с руки, а вперед она не выскакивала, от самого аэродрома, как и положено истребителям прикрытия, шла вместе со всеми позади. Правда, один раз – это еще как только истребители пристроились к ним – один из «яков» на какой-то миг вдруг вырвался вперед и отчаянно покачал крыльями буквально под носом у самолета командира звена Кривощекова. Но это, как Башенин понял, была не Нина Скоромная: у Нининого «яка» кок винта, как всем в полку уже было известно, был белый, а у этого – красный. А потом Нина Скоромная, как тоже было всем известно, шла вместе со своим командиром эскадрильи особняком, метров на шестьсот-восемьсот выше – там с командиром и двумя ведомыми они составляли так называемую ударную группу, – а этот, выскочивший вперед, был явно из группы непосредственного прикрытия, скорее всего – один из многочисленных дружков Кривощекова, потому что не кто иной, как Кривощеков, ответил ему тоже покачиванием крыльев.
Когда линия фронта, сохранившая на этот раз покорность до конца, не сделавшая даже попытки пошевелить стволами зенитных орудий, осталась позади, с флагмана передали данные для бомбометания. Башенин любил этот момент, всегда воспринимал его как начало того, ради чего затевался вылет. Когда же спустя немного командир повернул полк влево, чтобы идти теперь к аэродрому напрямую, в открытую, а не ломаным маршрутом, как до этого, так как таиться теперь уже не было смысла, он уже не вытерпел и с многозначительностью обернулся к Овсянникову, как бы приглашая его разделить радость по поводу того, что еще совсем немного и они смогут отыграться за вчерашнее сполна. Переход линии фронта, по-прежнему плотно сомкнутый строй машин, яростный рев моторов уже до отказа зарядили его той холодной решимостью, при которой он не мог теперь ни о чем другом думать, как только об этом самом аэродроме, не мог не представлять, с каким удовольствием он увидит его в дымных разрывах бомб. Все же остальное сейчас для него уже не имело значения либо казалось мелким, незначительным, в том числе и собственная безопасность. Появись, казалось, сейчас у них в хвосте «мессершмитты» или открой огонь зенитки, он и бровью бы, верно, не повел, продолжал бы сидеть все так же вот прямо, устремив полный ожидания взгляд вперед на клубившуюся там, у горизонта, землю. Страха сейчас, в эти минуты, когда все в нем было натянуто как струна, хотя он и оставался внешне почти невозмутимым, он не ощущал, весь запас страха, какой у него был, он, видать, израсходовал еще вчера, под дулами тех шести «мессеров», на сегодня страха уже не оставалось. Единственное, что еще его сейчас немножко время от времени беспокоило, так это возможное появление в районе аэродрома облаков – чем-чем, а вот облаками он был сыт по горло еще со вчерашнего, он еще вчера нагляделся на них до того, что и сейчас при одной лишь мысли о них он морщил лицо, словно хватил уксусу. Но облаков, слава богу, нигде пока – ни впереди по курсу самолета, ни справа, ни слева по борту – не было и, похоже, не ожидалось, и он, убедив себя, что с этой стороны опасаться, пожалуй, нечего, успокоился окончательно.
* * *
Черными шапками разрывов зенитных снарядов дал аэродром о себе знать, как только бомбардировщики подошли к нему с курсом 340, чтобы хоть какое-то время быть с земли невидимыми. Первые разрывы появились много впереди головной девятки, словно это было предупреждение. Вспыхнув один за другим на чистом синем небе как бы сами по себе, из ничего, они мгновенно образовали что-то вроде дымовой завесы – густой и темной, как осенний лес. Затем, раз на бомбардировщиков это не подействовало, мохнатые шапки разрывов появились уже много ближе. Но все равно еще не настолько, чтобы вызвать замешательство или хотя бы желание поскорее отбомбиться и свернуть с опасного курса – хорошенько прицелиться зенитчикам пока, видно, мешало бившее в глаза солнце, это, видать, они только еще пристреливались. Но когда бомбардировщики, сохраняя все тот же четкий «клин звеньев» в «девятках», прошли НБП [12]12
Начало боевого пути, на котором строго выдерживаются курс, скорость и высота полета.
[Закрыть]и легли на боевой курс, снаряды стали рваться уже чаще и совсем близко. И не только впереди и слева, а уже со всех сторон, и теперь, когда все вокруг потемнело, не было сомнений, что нерасчехленных орудий на аэродроме не осталось, в дело вступали все, какие там только были, – и крупного калибра, и самого малого, вроде эрликонов. И еще стало ясно, что, как только там, внизу, на батареях, кончат пристрелку, в небе станет уже совсем черно, и тогда на эти шапки лучше не глядеть, а глядеть лучше на приборную доску или на хвост впереди идущего самолета, чтобы не холодеть глазами и не думать, что следующая шапка накроет тебя и тебе придет конец. Правда, не глядеть тоже трудно, попробуй не погляди, когда глаза так и лезут сами из орбит и шея сама поворачивается в сторону, словно ее тянут туда на аркане. И еще трудно держать строй, потому что и самолету от этих красных шаров и черных шапок, сделавших небо неузнаваемым, поставивших в нем, казалось, все на попа, тоже, верно, стало не по себе, самолет тоже, как и ты, напрягся до последнего и все норовит вырвать у тебя штурвал из рук и отвалить в сторону. И уже совсем невмоготу, когда снаряд лопается не где-нибудь вдалеке, справа или там слева, и даже не под крылом соседнего самолета, а прямо под тобой или у самого твоего крыла, и самолет тогда подбрасывает вверх как мячик, хотя в нем восемь тонн весу, и тут же заваливает в крен, из которого, кажется, его уже никогда не вывести.
Вот у Башенина как раз и лопнул в самый неподходящий момент снаряд под левым крылом, и так их подкинуло вверх, а затем неудержимо, будто магнитом, потащило в сторону соседнего самолета, что все в эскадрилье ахнули, посчитав, что столкновения не миновать и от обоих самолетов сейчас ничего не останется, кроме дыма.
Произошло это, когда Башенин уже считал, что Овсянников вот-вот должен был нажать на кнопку бомбосбрасывателя. И вдруг – этот чудовищный удар в крыло снизу, от которого поплыл горизонт и встало на дыбы небо, и Башенин, хотя и успел каким-то образом сообразить либо почувствовать, что это еще не прямое попадание, а взрывная волна, от неожиданности все равно на какое-то время опешил. Обожгла мысль: отбомбиться прицельно не удастся. Однако уже в следующее мгновенье он нашел в себе силы вернуть самолет обратно в строй, на прежнее место. И снова почувствовал тот азарт, какой всегда охватывал его, когда он начинал видеть на курсовой черте в плексигласовом полу кабины цель. Уже сам вид цели, – а сегодня цель для него была всем целям цель, – заставил его испытывать ту тревожно-щемящую и в то же время такую сладкую боль в груди, которая уже не давала места ничему другому, в том числе и страху. А может, страх и был, может, страх и таился где-то в самой глубине души, да только он не давал ему воли, давил его в себе так же беспощадно, как давил сейчас на педали и штурвал, чтобы не дать самолету уклониться с курса хотя бы на градус. Он снова неколебимо верил, что сегодня только день удач, что все у них с Овсянниковым получится лучше не надо. Ну, а то, что несколько мгновений назад их вышибло из строя и едва не опрокинуло на соседний самолет, это не в счет, это просто случайность, о которой лучше не думать, чтобы излишне не возбуждать себя, а то он уже и так накалился до того, что, казалось, тронь – и посыплются искры. Припав грудью к штурвалу, он сейчас терпеливо ждал, когда Овсянников наконец нажмет на кнопку бомбосбрасывателя и он почувствует тот блаженный миг, ради которого он столько уже перетерпел, в том числе и вчера, под дулами «мессеров», и готов перетерпеть еще столько же, а может, и во сто крат больше, чтобы только ничто не помешало наступить этому мигу. А когда Овсянников нажмет на кнопку бомбосбрасывателя и бомбы пойдут вниз, он почувствует сразу, это будет видно по поведению самолета. Да и Овсянников, он знал, в этот миг тоже не преминет дать ему знать, что дело свое он сделал как всегда аккуратно. Овсянников обязательно, как только нажмет на кнопку, произнесет негромко, но отчетливо свое неизменное «порядочек» и шумно, точно паровоз, засопит от возбуждения. Овсянников всегда, сколько Башенин помнит, произносил именно это единственное слово «порядочек», и каждый раз произносил его с таким простодушием, так буднично, что можно было подумать: Овсянников сбрасывал не бомбы на вражескую цель, а обычный мешок картошки с плеч, Башенина сперва это удивляло – сам он в этот миг был готов кричать от радости, – а потом удивляться перестал, привык. Теперь он удивился бы, наверное, если бы Овсянников вдруг изменил своей привычке и произнес не это единственное слово, а что-то другое либо промолчал вовсе.
Сейчас Овсянникова Башенин не видел, было не с руки, чтобы глядеть в его сторону, хотя Овсянников и гнулся рядом над своим, коротким для его роста, прицелом. Он только слышал его дыхание и по этому его дыханию догадывался, что момент, который он так ждет, близок. Обычно Овсянников дышал спокойно и ровно, разве чуточку шумновато, потому что могучие были легкие у Глеба Ивановича Овсянникова. Сейчас же дыхание у него было тихим, почти неслышным, и Башенин, поняв, что это оттого, что Овсянников уже уложил палец на кнопку бомбосбрасывателя, внутренне подобрался и бросил последний взгляд на аэродром – потом, когда дойдет до дела, глядеть будет поздно.
Аэродром, уже собравшийся сползти с курсовой черты под металлический обрез кабины, все так же безмятежно, будто не замечая опасности, искрился в лучах солнца, как если бы полосы у него были не бетонные, а металлические. И лес, окружавший его со всех сторон, и река, и сопки тоже играли солнечными бликами, и в этом море солнца и света Башенин не сразу разглядел, что там делалось в этот миг, откуда били зенитки и не начали ли взлетать истребители. Последнего он опасался особенно – не хотел, чтобы хоть один самолет избежал бомбового удара, в том числе и те шестеро, что заставили его вчера столько перетерпеть. Такое было бы ему, что в сердце нож. И только подумал об этом, как глаза его сверкнули торжеством: на склоне правой сопки он увидел темное пятно. Несомненно, это был след взорвавшегося вчера «мессера» – дело рук Кошкарева. Но не успел он еще оторвать взгляд от этого темного пятна, как крест аэродрома, такой обманчиво красивый с виду, радостно искрившийся на солнце, вдруг в одно мгновенье изменил цвет и запузырился, словно на раскаленный металл плеснули воды. Потом аэродром вспух, налившись чем-то темно-бурым, и тут же, как от судорог, начал выворачивать себя наизнанку, выбрасывать одно облако дыма за другим.
Это на аэродром легли первые бомбы.
Как легли туда бомбы второй эскадрильи, Башенин уже не видел, теперь было не до того – теперь наступал их черед.
Когда же наконец он почувствовал, что самолет слегка подкинуло вверх и в наушниках прозвучало неизменное овсянниковское «порядочек», привязные ремни уже не теснили ему грудь и штурвал не казался горячим – он весь был во власти злого торжества и злой же радости.
VII
Удачный боевой вылет заметно поднял дух в полку, люди стали глядеть вокруг себя повеселее. Гибель Куркова как-то сама собою отошла на задний план, ее заслонили, пусть у кого-то, может, и на первое только время, новые, более свежие и потому более сильные впечатления. Что ни говори, а сходить на такое задание, да еще на другой день после похорон, когда у тебя перед глазами этот свежий могильный холм, и не потерять на этом задании ни одного из боевых друзей что-то значило даже по сравнению с гибелью Куркова. А потом и сам аэродром, искореженный до неузнаваемости, с которого теперь ни одному самолету, если сколько-то их там, паче чаяния, еще осталось, долго в воздух не подняться, – разве это не было поминками по тому же Куркову, разве это не очищало в какой-то мере совесть однополчан перед погибшим, если уж на то пошло?
Вот люди и ободрились, как только вылезли из кабин и отцепили парашюты, вздохнули полной грудью. А Башенин так и вовсе почувствовал себя именинником. Его особенно радовало, что за вчерашнее-то с немцами они расплатились сполна. Во всяком случае, теперь-то, считал он, они квиты. Правда, он не мог знать точно, накрыли ли их бомбы именно тех самых «мессеров», что заставили их вчера набраться страху. Да это в общем-то и не имело значения. Но ему было приятно думать, что накрыли, накрыли именно тех самых, а не каких-нибудь других, и он не без мстительной радости представлял себе, как эти «мессеры» корчились там внизу, на аэродроме, в пламени огня и дыма и что от этих «мессеров» сейчас там осталось, если вообще от них еще что-нибудь могло остаться. Потом, вспомнив о сбитом Кошкаревым «мессере», он тут же, как только экипажи пришли раздеться на КП, подошел к командиру полка, благо он был тут же, раздевался вместе со всеми, и обратился к нему по всей форме и в то же время чуточку небрежно, с налетом этакой бравады, улыбаясь во все лицо, словно знал наперед, что сегодня, после такого вылета, ему и не такое бы могло сойти с рук:
– Разрешите доложить, товарищ майор?
Командир полка – он в это время стаскивал с себя комбинезон и все никак не мог выпростать одну ногу из штанины и сердито сопел – посмотрел на Башенина с хмурой озадаченностью – вот, дескать, нашел время, когда докладывать, – но увидев на его лице многозначительно раздиравшую рот улыбку, тоже невольно улыбнулся и благосклонно кивнул головой, валяйте, мол, докладывайте, коли приспичило.
И Башенин, постаравшись напустить на себя серьезный вид, хотя серьезного вида не получилось, доложил со звонкой радостью:
– Вчера сержант Кошкарев, стрелок-радист нашего экипажа, во время выполнения задания сбил одного из тех шестерых «мессеров», которые нас хотели посадить. Сбил напоследок, в самый последний момент…
– А почему вы докладываете мне об этом только сейчас?
Командир полка совладал наконец со штаниной и уже стоял перед Башениным в полный рост: по-служебному высокий, прямой – куда только сутулость девалась.
– Почему вы не доложили мне об этом сразу же после вылета, а докладываете только сегодня? – повторил он уже нетерпеливо.
Башенин, перестав разыгрывать из себя рубаху-парня, виновато переступил с ноги на ногу, с укоризной поглядел на Кошкарева – вот, дескать, за тебя приходится отдуваться – и, уже не так бойко, как начал, стал рассказывать все как было, ничего не утаивая.
Командира явно заинтересовал его рассказ – пока Башенин говорил, он несколько раз выразительно переглянулся со штурманом полка подполковником Голубченко, раздевавшимся тут же вместе со всеми на КП. А когда Башенин добавил, что они с Овсянниковым к тому же видели сегодня на подходе к аэродрому характерное темное пятно, похожее на потухший костер, и что это пятно, по их предположению, не иначе как от того самого, сбитого Кошкаревым, «мессершмитта», командир снова понимающе переглянулся со штурманом полка и с оживлением протянул:
– Подождите, а ведь мы с подполковником Голубченко тоже видели это пятно, тоже обратили на него внимание. Как только мы подошли к аэродрому, оно сразу бросилось нам в глаза. Очень заметное такое пятно, особенно на фоне леса, оно проплыло у нас справа от курсовой черты, почти рядом, – и, словно в полку кто-то мог сомневаться в достоверности его слов, командир обернулся затем к штурману полка и взглядом попросил его подтвердить сказанное.
Штурман полка сделал это с видимым удовольствием. Потом добавил:
– Я, грешным делом, сначала подумал, что это «мессер» или «юнкерс», «лаптежник» [13]13
Немецкий одномоторный пикирующий бомбардировщик с неубирающимся шасси, прозванный за это нашими летчиками «лаптежником»
[Закрыть]какой-нибудь заходил на посадку да и врезался в сопку. Мало ли там что у них могло случиться: отказал мотор или летчик был ранен, потерял сознание. А тут вон оно что, оказывается, наш стрелок-радист его уложил. Ничего себе – и штурман полка с приятным удивлением поглядел на Кошкарева, который, очутившись неожиданно в центре внимания, стоял сейчас с таким видом, словно по нему палили изо всех орудий мира.
Командир тоже не без улыбки посмотрел в его сторону, только в отличие от штурмана счел нужным добавить:
– Но зачем было оригинальничать – не понимаю? Сбили и не докладываете. Честное слово, первый раз такого оригинала за всю войну вижу. У нас в полку были стрелки-радисты, которые и не сбивали, да говорили, что сбивали. Покажется такому в горячах, в пылу боя, как говорится, что сбил, он и кричит на всю ивановскую: сбил, сбил. А на самом деле только порох зря пожег. Знавал я таких. А этот, наоборот, сбил и молчит.
Дешифрирование аэрофотопленки, произведенное тут же, после вылета, – последний самолет в полку для фотографирования результатов бомбометания был специально оборудован двумя аппаратами – тоже показало, что темное пятно возле аэродрома было бесспорно врезавшимся в лес одномоторным самолетом, скорее всего «Мессершмиттом-109».
Так Кошкарев, вместо ожидаемых насмешек, стал героем дня. И был рад.
Но больше Кошкарева этому радовался Башенин.
* * *
Через день на фронте началось общее наступление.
Полк участвовал в авиационной подготовке этого наступления, и, возвращаясь с задания, летчики видели, как по дорогам, поднимая тучи пыли, пошла вперед матушка-пехота, двинулись танки, орудия, потянулись нескончаемые вереницы машин и повозок. С высоты было видно, как в гуще этой движущейся массы людей и техники беспрерывно вспухали белые облака разрывов, как ветер смешивал эти облака с дымом больших пожаров, тоже возникших уже повсюду, докуда только хватал глаз.
Необычно стало и в воздухе. Раньше, до наступления, когда фронт был стабильным, встретить за линией фронта даже небольшую группу своих самолетов было почти невозможно, разве только в исключительных случаях, А сейчас наши самолеты были видны повсюду. Особенно много было штурмовиков. Держась много ниже бомбардировщиков, они расчищали путь пехоте и танкам, кружились вокруг мостов, переправ, скоплений машин. Потом навстречу бомбардировщикам прошли два торпедоносца, которых, как в полку знали, на этом участке фронта до наступления не было. Стало быть, это были «варяги», из морской авиации, переброшенные сюда с другого участка. Торпедоносцы промчались совсем близко, почти на одной высоте с бомбардировщиками, и, хотя опознавательные знаки разобрать на встречном курсе не удалось, торпеды, что висели у них под животами, увидели все, потому что не увидеть их было просто невозможно – размерами торпеды были чуть меньше самих торпедоносцев, это были настоящие акулы, подвешенные за спинные плавники к держателям. Потом, уже на земле, летчикам объяснили, что торпедоносцы ходили взламывать какую-то плотину на одной из рек, которую до этого всю ночь безуспешно бомбили ночные бомбардировщики.
Наступление развивалось успешно, и через несколько дней линия фронта продвинулась вперед настолько, что аэродром, на котором стоял полк, стал, по сути, уже не фронтовым, а, как шутили летчики, тыловым: пока бомбардировщики доходили только до линии фронта, бензиновые баки становились сухими почти наполовину. Было ясно: предстояло перебазирование. Но когда и куда – никто не знал, хотя предположений было немало.
И вдруг – Стрижи.
Башенин и еще несколько летчиков одной с ним эскадрильи узнали об этом всех раньше, причем не от командования – официально о перебазировании было объявлено позднее, – а от знакомых девчат из БАО, да еще под секретом.
Случилось так, что в тот день, уже вечером, после ужина, придя в кино – землянка со сценой, и в ней дюжины две скамеек, причем и киномеханик тут же, вместе со всеми, – Башенин оказался рядом со знакомой ему девушкой из роты связи Зиной. Эта Зина и сообщила, предварительно взяв с него слово пока ничего никому не говорить, что завтра их полк улетает с утра на боевое задание и на этот аэродром больше не вернется, сядет на другой, который ближе к линии фронта. Это для того, сочла нужным объяснить ему Зина, чтобы бомбардировщики не утюжили зря воздух. Потом добавила с сожалением, которому Башенин, впрочем, нисколько не удивился – Зина была девушкой бесхитростной:
– Теперь вас, товарищ лейтенант, будет обслуживать уже другой БАО, а не мы, нам с вами придется расстаться…
Не верить Зине было нельзя: девчата в авиации, особенно связистки, – а Зина как раз была связисткой, – всегда знали все раньше всех, знали даже раньше командующего, как шутили иногда летчики. Он только спросил:
– А какой аэродром – не знаешь?
– Стрижи.
– Стрижи? – переспросил Башенин недоверчиво и с настороженностью, словно Зина его разыгрывала, и тут же почувствовал, как кровь ударила ему в виски и он начал краснеть. Потом, будто пробуя это слово на вкус, протянул еще раз: – Стрижи, скажи на милость. Вот не думал, не гадал. Стрижи… Надо же!..
– Вы, кажется, недовольны? – удивилась Зина. – А мне казалось, вы, наоборот, должны радоваться, что теперь будете стоять в Стрижах. Аэродром вам знаком, вы лично там уже садились…
Башенин, уже уняв в себе удивление, поспешил нужным уточнить:
– Садился, только не по своей воле…
– А потом у вас там есть добрые знакомые…
– Знакомые? И даже добрые? Интересно – кто же?
– Девушка с метеостанции по имени Настя. Настя Селезнева, если не ошибаюсь…
Чего-чего, а вот этого услышать сейчас от Зины Башенин никак не ожидал. О Насте Селезневой, этой гордячке и недотроге из Стрижей, как он ее тогда окрестил, он, кажется, никогда никому на аэродроме не говорил, не говорил даже Глебу Овсянникову, а тем более этой Зине. Не такая уж это была встреча, чтобы о ней кому-то рассказывать, лучше язык откусить, чем рассказывать такое. Так что знать об этой Насте с метеостанции и о том унижении, какое он по ее милости там испытал, на аэродроме не должна была ни одна живая душа. Да и сам он о ней, об этой Насте, если говорить честно, тут же начисто забыл, как только улетел тогда оттуда, – было не до Насти. Хотя нет, забыл, пожалуй, не совсем, раза два все-таки вспоминал. Но вспоминал так, просто как случай, каких в жизни немало, и ничего при этом не испытывал – ни обиды, ни злости, кроме разве легкого смущения и сожаления, что получилось у него тогда с этой Настей все же, конечно, не так, как бы надо, что выглядел он тогда в ее глазах далеко не лучшим образом. И все, дескать, из-за того, что эта Настя оказалась такой гордячкой и недотрогой. Он даже после убедил себя, что эта Настя вообще-то ничего особенного из себя и не представляла, что никакая она не красавица, а самая что ни на есть обыкновенная, ну разве чуть смазливая девица, каких на фронтовых аэродромах полным-полно, только возомнила, мол, о себе слишком много, вознеслась…