355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Белостоцкий » Прямое попадание » Текст книги (страница 21)
Прямое попадание
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:36

Текст книги "Прямое попадание"


Автор книги: Юрий Белостоцкий


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)

– Ну, теперь хоть будет что в гроб положить, похороним Клещевникова чин чином, по-человечески. А то в прошлый раз как было? Человека сбили, надо хоронить, а земле предавать нечего.

«Да, нечего, – мысленно согласился с ним Тамбовцев, бредя в ольшаник. – Так уж у нас, летчиков, на роду написано. Не в постели умираем».

В ольшанике, сбегавшем в лог, было тихо и сумрачно, пахло мхом и влажной еще от недавних дождей землей, и он, чтобы хоть на минуту оттянуть возвращение на берег, стараясь не глядеть в сторону этого проклятого озера, ставшего могилой его боевому товарищу, долго и придирчиво, словно навек, выбирал себе деревце для шеста. Одно казалось ему чересчур толстым, второе – тонким, а когда он наконец выбрал то, что искал, – это была прямая к длинная, с причудливым наконечником, жердь, походившая на острогу или рогатину, – его однополчане успели вытащить из воды на берег новую находку – один из кислородных баллонов, когда-то находившихся в кабине стрелка-радиста, и, посчитав, что этого вполне достаточно, дальнейшие поиски решили прекратить. Побросав немудреные орудия лова где попало, они отошли подальше от берега и сейчас, молча и не глядя друг на друга, курили. Тамбовцеву было неудобно перед ними за свое опоздание, я он, виновато покосившись в их сторону, хотел было сразу же пройти к воде, но его остановили.

– Что-то ты, братец, подолгу в кустах сидишь, – не без подначки кинул ему один из летчиков, когда он поравнялся с ними. – Бомболюки, что ль, заело? – Потом, показав глазами на лежавший в траве кислородный баллон, добавил уже без балагурства: – Узнаешь?

– Как не узнать.

– Вот и любуйся.

Баллон был целехонек, без единой вмятины, на нем лишь не то от влаги, не то от взрыва облупилась краска, и Тамбовцев, перекатив его ногой, чтобы разглядеть со всех сторон, протянул вдруг ни к селу ни к городу:

– Скажи на милость, ничего окаянному не сделалось. Вот матерьяльчик! – Затем, неловко помолчав, уже будничным голосом: – Ну, вы тут курите, а я пойду.

– Иди, иди, – охотно согласились с ним. – Авось чего-нибудь да выудишь. А с нас на сегодня хватит. Иди.

Сойдя на берег, Тамбовцев с минуту постоял молча, как бы приглядываясь к этому зловещему островку, затем, чуть пригнувшись, осторожно, не замутив воды, погрузил свою рогатину в мягкий податливый ил, как раз в середину островка, уже заметно осевшего от частого к нему прикосновения, возвышавшегося сейчас над поверхностью воды всего вершка на два-три, и начал пошевеливать своим орудием, как в печке кочергой. Островок зашевелился, завздыхал, вода вокруг запузырилась, и Тамбовцеву на миг показалось, что это сыпанул дождь. Потом, когда пузырьки мало-помалу улеглись и на воде осталась лишь небольшая зернистая рябь, он увидел в ней свое, искаженное этой рябью, отражение и долго с удивлением разглядывал его, озадаченно хмури лоб, пока за его спиной не раздался чей-то простуженно-сиплый голос:

– Водолаза бы сюда, он бы быстренько все разыскал. А так больше ни черта не выудишь. Илом все затянуло, так что труби отбой, ребята, не то скоро темнеть станет. А дорога не близкая, семь верст.

– Сетью тоже можно, – откликнулся ему кто-то звонкоголосо. – Обычной сетью, рыбачьей…

– Водолаз лучше, – упорствовал сиплый. – Он же все видит. Брось на дно гривенник – и найдет.

– А где его теперь взять, твоего водолаза?

Потом голоса смолкли, и Тамбовцев, еще раз с неодобрением поглядев на своего двойника в воде, откинул туловище назад и, как бы загребая, потянул рогатину на себя. Потянул машинально, наугад. Но рогатина не поддалась, и он не сразу понял, что она за что-то зацепилась. Перехватив ее ближе к середке, потянул сильнее, но уже с опаской, слегка поворачивая ее то вправо, то влево, и когда она, от чего-то отцепившись, но не до конца, поддалась и вскоре всплыла на поверхность, буквально в трех-четырех шагах от берега, к ужасу своему увидел на одном из ее рогов человеческую руку, точнее – полруки, как раз по локоть. В засученном, отворота на два, рукаве серого, в пятнах тины, демисезонного комбинезона, ладонью кверху, с растопыренными пальцами и посиневшими на запястье венами, рука, будто живая, чуть заметно покачивалась на мутной, постреливающей пузырьками, воде. Из-под рукава комбинезона, к запястью, спускался второй рукав – гимнастерочный, с широким обшлагом, и когда Тамбовцев, понукаемый недобрым предчувствием, особо тщательно, вплоть до латунной пуговицы, разглядел его, то невольно издал горлом какой-то непонятный, будто от удушья, хриплый звук: кант на рукаве гимнастерки был красным. Не голубым, как в авиации, а красным. Сперва он не поверил, откуда, мол, тут быть такому, подумал, что ошибся, и снова, до рези, напряг зрение. Но нет, ошибки не было, кант, хоть тресни, был красным. И в тот же миг страшная догадка, точно над озером громыхнул гром, оглушила Тамбовцева: гимнастерка с красным кантом на обшлаге никак не могла быть у Клещевникова, она могла принадлежать только Бурноволокову. Только ему. Ни у кого другого в эскадрилье – да чего там в эскадрилье, во всей воздушной армии! – такой не было. Значит, это и есть он, штурман Иван Бурноволоков, вернее – то, что от него сейчас осталось, – эта рука. Но почему она здесь, в этом озере? Ведь Бурноволоков, как говорил Доронин, выпрыгнул из самолета сразу же, как только они перетянули линию фронта. Выходит, приземлиться он должен был совсем не здесь, а самое меньшее километрах в тридцати отсюда, еще дальше, чем Доронин, почти у «передка». Не могло же его так далеко отнести ветром. Да и ветра-то сильного не было. Значит, тут что-то не так, значит, Бурноволоков, вопреки заверениям Доронина, вовсе и не выпрыгивал из горящего самолета, а продолжал оставаться там до конца. Иначе откуда же ему быть здесь, в этом озере? Рука-то ведь это его, теперь Тамбовцев ее и без канта узнавал: эти тонкие длинные пальцы, розоватые, аккуратно подстриженные ногти, а на большом ноготь черный – недавно дверью прищемил. Тут и сомневаться нечего, Бурноволоков это, не кто другой, как только он, вернее – его рука, мертвая, слегка покачивающаяся на воде ладошкой кверху, точно бы норовившая ухватиться за что-то или просящая помощи, рука, которую он, Тамбовцев, не раз пожимал по-дружески, а теперь уж больше никогда не пожмет. И этот красный кант! Тот самый, что нередко служил поводом для дружеской подначки, для подтрунивания над этим рослым красавцем-штурманом. «Пехота, сто верст прошел – еще охота», «Пехота, не пыли!» – такое не раз раздавалось в землянке под дружный хохот летчиков. А в ответ – белозубо-насмешливая, но ни чуть не обидная улыбка и что-нибудь похлеще, позабористее. Теперь же – ничего, только рука, вялая, безжизненная, посиневшая рука мертвеца, и Тамбовцев, как ему показалось, целую вечность не сводивший с нее обалделого взгляда, почувствовал, что ноги у него в коленках слабеют, вот-вот подкосятся, и он, чтобы не сверзиться в воду, порывисто шагнул назад. И тут же приглушенно охнул: рука, шевельнув, как ему показалось, сразу всеми пятью пальцами, как бы поманив его за собой, вдруг соскользнула с рогатины и, легонько булькнув, снова ушла под воду. Тамбовцев ошалело посмотрел на разошедшиеся в этом месте круги и, опять почувствовав в ногах предательскую слабость, согнул ноги в коленях и опустился на песок. И тут же, словно сел на головешку, вскочил, по-бирючьи огляделся по сторонам: вдруг кто заметил, догадался о его страшной находке? Но нет, вроде бы обошлось, никто ничего не заметил: летчики по-прежнему сидели на бугорке и лениво переругивались, кому нести ка аэродром извлеченный из воды сапог, и надо ли его вообще туда нести, не проще ли сообщить о нем командованию и на этом поставить точку.

– А хоронить завтра что будем, – услышал он затем давешний, полный возмущения, сиплый голос.

Потом голоса опять смолкли. Да Тамбовцев и не прислушивался к ним: в его глазах, как призрак, все еще стояла эта страшная находка, а в ушах – чуть слышный всплеск воды, который сейчас почти начисто заглушал все остальные звуки. Он мучительно думал только об одном: как же все-таки это получилось, что Бурноволоков оказался здесь, разорванный в клочья, на дне безымянного озерка, а не выбросился из самолета на парашюте, как утверждал Доронин? Что там у них произошло? Что? Неужели Доронин его бросил, покинул самолет первым? И еще: уходили б поскорее эти его однополчане отсюда к чертовой бабушке, оставили б его одного, наедине со своим страшным открытием, а то расселись, чешут языками. Но как назло, тут же услышал новый окрик, теперь уже явно обращенный непосредственно к себе:

– Эй, рыбак, домой пора, а ты все полощешься. Кошелек потерял?

Это, как он догадался, крикнул один из техников, тот, что ратовал за водолазов, и Тамбовцев, отыскав его на бугре среди других сузившимися глазами, вдруг ни с того ни с сего взъярился:

– Не кошелек, а часы. Понял? Золотые часы. А теперь рули отсюда! Все рулите! До одного!

На бугре задвигались, зашумели, особенно хриплый, сторонник водолазов, но кто-то внушительно положил ему на плечо руку, встряхнул, тот присмирел, и вскоре летчики один за другим, сперва нехотя, вперевалочку, чтоб не показаться посрамленными, оглядываясь на Тамбовцева, потом ускорив шаг, потянулись в сторону ольшаника, где начиналась дорога на аэродром.

Тамбовцев же, помедлив, пока они совсем не скрылись из вида, снова подошел к самой кромке берега я, еще раз настороженно оглянувшись назад, запустил рогатину в то место, где недавно скрылась роковая находка. Терпеливо подождал: авось ненароком даст о себе знать. Напрасно – на воде даже пузырей не появилось. Тогда пощупал, дно – в этом месте оно была гладким и чистым. И все равно опять потянул рогатину на себя. И снова пусто. Ничего, раз-другой сорвалось – на третий выйдет. Ведь в озере, в этой, необычной даже для летчика, могиле, его однополчанин, его товарищ, наконец, его брат по оружию, и он уже упрямее запустил свое орудие лова в воду, между берегом и островком, потом еще и еще, но все равно безрезультатно: ни руки, ни чего-либо другого, что могло остаться от бедного штурмана, не было. Попробовал даже загадывать: если сейчас, сию секунду, вот этот пузырек лопнет – удача, или если зазвенит в ушах, в правом, скажем, что-нибудь да отыщется. И долго слушал, но звона, хоть плачь, не было, либо звенело в обоих ушах сразу, а удача не приходила. Понял – ребячество. Бросил. Снова начал орудовать своей рогатиной на полном серьезе, без уловок, но сколько ни пыхтел и ни потел, сколько ни корячился, отыскать потерю так и не мог, и когда на озеро от деревьев легли густые тени, от воды потянуло холодом и сыростью, кляня себя за промах, голодный и усталый, уныло побрел на аэродром.

О своем страшном открытия он решил до поры до времени никому не говорить, и когда, вернувшись в землянку, застал там Доронина, слегка хмельного (Жанна, видать, постаралась) и всем улыбающегося, он, чтобы ненароком не выдать себя, намеренно завалился раньше на боковую, хотя его так и подмывало соскочить с койки и кинуть тому в раскрасневшееся от жары и водки лицо: «Предатель, товарища бросил, да, может, еще раненого!» и бить, бить по этой противной физиономии до тех пор, пока он не запросит пощады или не испустит дух.

Даже ночью, уже во сне, это ужасное открытие не давало ему покоя, бередило душу, и он то и дело со стоном просыпался и, ощущая в сухом рту какую-то непонятную горечь, долго лежал с открытыми глазами и мучительно слушал, как через койку от него мощно похрапывал тот, кого он с радостью бы задушил собственными руками.

А наутро, впопыхах проглотив завтрак, Тамбовцев снова был на берегу озера, у злосчастного, еще заметнее осевшего за ночь островка, только теперь уже один, без свидетелей. Правда, для этого ему пришлось показать характер, каким он, в общем-то, не обладал. Еще до завтрака он заявился к командиру эскадрильи и попросил у него разрешения отлучиться с аэродрома до обеда, благо боевых вылетов до обеда, по случаю похорон Клещевникова, не планировалось. Поначалу командир отказал, сославшись как раз на эти самые похороны.

– Что скажут в эскадрилье, – резонно попенял он летчику, – если вы не проводите в последний путь своего боевого товарища?

Тамбовцев в жизни не перечил начальству и вообще старался как можно реже иметь с ним дело. Он принадлежал к тому типу людей, для которых кривая вокруг начальства и была кратчайшим расстоянием между двумя точками. Однако на этот раз он полез на рожон: сперва начал сочинять насчет какой-то тайны, потом перечить и дерзить, и командир, у которого и без того от забот и хлопот голова шла кругом, скорее ошарашенный, чем возмущенный необычным поведением смиреннейшего в эскадрилье летчика, в конце концов махнул рукой и поскорее выпроводил его из землянки, так как до похорон Клещевникова времени оставалось немного.

Тамбовцев на этот раз решил действовать иначе: щупал дно не рогатиной, а специально сделанным из проволоки и марли, раздобытой в санчасти, у Настасьюшки, сачком. Да, видно, чем-то прогневил «водяного»: рука и в сачок не попадалась, хотя он орудовал им довольно ловко и так осторожно, словно одним неверным движением мог вдребезги расколоть зеркальную гладь озера и тем испортить все дело. Через час безуспешных поисков он решительно сбросил с себя сапоги, брюки с гимнастеркой и, оставшись в одних трусах, постанывая с непривычки от холода, храбро вошел по пояс в студеную воду. Но и этим ничего не добился. Дно оказалось вязким и грязным, сплошь усеянным твердыми и острыми обломками самолета, и он, сделав несколько спотыкающихся шагов, только замутил воду, а когда снова, посинев от холода, выбрался на берег, правая нога выше щиколотки оказалась порезанной, и ему пришлось долго возиться, чтобы унять кровь. Но и это его не обескуражило. Неторопливо одевшись и с жадностью выкурив раз за разом две папиросы, правда, все еще стуча зубами от холода, он вновь с проснувшейся надеждой запустил сачок в воду, опять осторожно потянул его на себя, но и в этот раз удачи не было – в сачок попал лишь обрывок бортовой электропроводки да небольшой кусочек эбонита не то от бомбосбрасывателя, не то от приборной доски. Тамбовцев скрежетнул зубами и забросил сачок еще раз. Потом снова и снова, но руки по-прежнему нигде не было.

«Не иначе за ночь ее либо сожрали рыбы, либо отнесло куда-то в сторону, – с горькой иронией подумал он. – Теперь ее сам леший не сыщет». «Но ведь кроме этой руки от бедного Бурноволокова могло остаться еще что-нибудь, тот же сапог, скажем, шлемофон или, на худой конец, ремень с пистолетом, так ведь и этого ничего не было, и Тамбовцев, вконец измучившись, отошел подальше от берега, устало опустился на землю и, запустив пятерню в пламеневший, как подсолнух, чуб, накрепко стиснул челюсти. Где-то, невдалеке за островком, сверкнув на солнце чешуей, плеснулась рыбешка – он не услышал, потом, характерно тарахтя мотором, над озером низко прошел связной «ПО-2», второй день кряду пытающийся, как он знал, отыскать хоть какие-нибудь следы Бурноволокова – в его сторону даже не посмотрел: продолжал сидеть все так же молча и неподвижно, будто не живой, и лишь в глазах его с набрякшими веками, словно под пеплом, тлел слабый огонек.

Но был ли то огонь надежды, унылой покорности либо отчаянья, сказать было трудно. Может, летчик просто мучительно силился и никак не мог до конца разгадать, что же вчера произошло в небе, на борту бомбардировщика, что за трагедия там разыгралась?

V

Цвета у пламени не было, и штурман не сразу понял, что произошло. Он все еще слышал только, как над ухом, всхрапывая, дышал «мессершмитт» и небо звенело от беспрерывных каленых очередей, и лишь когда из правого мотора ударил дым, понял: самолет загорелся. Ломая шею, он обернулся к Доронину, крикнул, срывая голос:

– Подожгли гады! – и с хрустом в плече выбросил руку вперед.

Доронин, сгорбатив спину, почти налегая грудью на штурвал, продолжал рвать сектора газа из гнезд. Увидев перед самым носом руку штурмана, он скосил в его сторону оторопело-злобный взгляд – и окажись тот менее крепким в ногах и не схватись за пулемет, его б, наверное, так швырнуло на борт, к бомбосбрасывателю, что он оставил бы там свои мозги: это Доронин, завидев, наконец, уже обретшее свой изжелта-зеленый цвет пламя, ошалело кинул самолет влево вниз, и пламя, точно в нем порвали жилы, тут же съежилось и, беззлобно лизнув на прощанье дюраль капота, сорвалось с мотора и через мгновенье пропало где-то далеко в хвосте, за стабилизатором. Но это не вернуло мотору жизнь, она оставила его вместе с пламенем. Какое-то время, правда, он еще, сотрясая крыло, надсадно гудел, харкал дымком из патрубков, парил радиатором, но вот лопасти винтов, потеряв силу, завращались медленнее, а затем и вовсе замерли в неподвижности, и как Доронин ни пытался потом поставить их во флюгерное положение, они не повернулись ни на градус – заклинило.

А над «охромевшей» «пешкой», уже плохо слушавшейся рулей, то и дело норовившей лечь на правое крыло, метр за метром терявшей высоту, опять зловеще, во всю силу легких дышал «мессершмитт», а штурман, снова припав к пулемету, никак не мог загнать его в сетку прицела: ушибленная рука затяжелела, подчинялась плохо, палец со спускового крючка соскальзывал, а перед глазами, изъеденными дымом, время от времени плавали оранжевые круги. Да и «мессершмитт» маневрировал искусно, чувствовалось, что там сидел ас: едва зрачок пулемета штурмана нащупывал его тело, он мгновенно отваливал в сторону, а потом снова, будто дразня, подходил ближе. Штурмана это злило, от постоянного нервного напряжения у него задергалось правое веко, мешая следить за действиями истребителя, и он, чтобы унять этот тик, остервенело сорвал с лица мешавшую теперь кислородную маску и с не меньшим остервенением потер глаз пальцем. Глаз покраснел, зато тик прекратился, и это его несколько успокоило. А вот в ушах давило по-прежнему, словно по ним ударяли чем-то тяжелым. Он попробовал было сглотнуть слюну, но во рту было абсолютно сухо. Не помогло и постукивание по наушникам шлемофона, и он, чтобы как-то избавиться от боли, переменил позу и раз за разом вобрал в себя побольше воздуху, затем, поудобнее пристроив палец на спусковой крючок пулемета, с тоской и надеждой глянул на ветровой козырек третьей кабины, за которым каждый раз, как оборачивался, привык видеть крупную, туго затянутую в шлемофон, голову стрелка-радиста, его острые, настороженно приподнятые плечи с белыми полосками парашютных ремней. Правда, он знал, что стрелок-радист Степан Клещевников уже убит, убит еще в первой а гаке, что его безжизненное тело сейчас швыряло по кабине с борта на борт, и все же, вопреки очевидности, не удержался, чтобы еще раз не посмотреть в его сторону, и, понятно, ничего, кроме пулевых трещин в козырьке да пробоин в зеленой обшивке фюзеляжа, не увидел. Лишь дальше, в хвосте, словно с самолетом ничего не стряслось, по-прежнему неслышно пели свою песню вислые провода антенны да зеленые кили стабилизатора, что делали «пешку» так непохожей на все другие самолеты, равнодушно резали на лоскуты холодное осеннее небо, дугой упершееся в пустынный горизонт.

Штурман досадливо скривил рот и опять перекочевал взглядом на «мессершмитта». «Мессер» шел все так же справа и выше, параллельным «пешке» курсом, оставляй за собой прозрачный и легкий, как позолоченная ткань, след, и если б не крест, что глянцевито поблескивал на его фюзеляже, почти сразу же за игравшим бликами колпаком кабины, его вполне можно было принять за своего – так он выглядел в этот миг по-домашнему мирно. И еще, глядя на «мессера», почтительно сохранявшего дистанцию, штурман почему-то сейчас, впервые за время полета, подумал о том, что вряд ли Клещевникову стоило тогда так близко подпускать его напарника к хвосту. Ведь это он, Клещевников, когда они, разведав аэродром, легли на обратный курс, первым заметил их и сообщил об этом экипажу. Причем не внезапным и беспрерывным, как было условлено, писком зуммера, который мог излишне встревожить летчика со штурманом, вызвать у них ненужную, даже опасную в таких случаях лихорадочную воинственность, а микрофоном, обычным голосом:

– Вижу истребителей. Сзади справа.

Голос его был настолько ровным и спокойным, что штурман даже не сразу понял смысл сказанного, а лишь когда Доронин ударом в плечо заставил его обернуться назад, увидел их. Истребителей было двое, но «мессершмитты» это или «Кертиссы», он сперва не разобрал, так как шли они от «пешки» довольно далеко, километрах в двух, если не больше, как раз со стороны ядовито желтевшего на фоне озерной ряби Лисьего Носа, торопясь набрать высоту, чтобы иметь преимущество. Получив удар в плечо, истолковав его по-своему, штурман тут же схватился за пулемет и, как только истребители круто взяли влево и пошли на сближение, которое он принял за атаку, загнал ведущего в сетку прицела и дал по нему длинную очередь.

– С ума сошел! Пусть подойдут ближе!

Это, еще трасса не остыла, крикнул Клещевников, крикнул, как ему показалось, не с укором, а озлобленно, и штурман, разом подавив в себе воинственную прыть, виновато скосил глаз в его сторону. Но обычно маячившей за ветровым козырьком его круглой, как туго надутый мяч, головы в коричневом шлемофоне не увидел. Понял: Клещевников припал либо к бортовому шкасу, либо к кинжальному, «березинскому».

Тем временем первый из «мессершмиттов» – теперь это уже бесспорно были они, а не «Кертиссы» – набрав высоту, лег на левое крыло и снова пошел на сближение. Второй был где-то ниже; его, верно, скрывал от штурмана фюзеляж, и он, не спуская налитого азартом глаза с первого, с тревогой подумал, что и Клещевников его тоже не видит и что сейчас он как раз пойдет в атаку и насквозь пропорет им живот. Он уже хотел было крикнуть стрелку об этом, но не успел: в тот же момент по самолету волной прошла дрожь. Потом еще и еще. По силе этой дрожи штурман догадался, что стрелок ударил из крупнокалиберного, кинжального, а вскоре увидел и кособоко вывалившегося из-под фюзеляжа «мессершмитта». Мотор у «мессершмитта» был целехонек, винт его все так же добросовестно загребал расплавленный солнцем воздух, волоча вытянутое тело самолета вверх, вроде на боевой разворот, а вот из его правой плоскости рвалось, похожее на раздерганный петушиный хвост, пламя и валил густой и черный, в кольца завитой, дым.

– Ай да Степан! – ахнув от восторга, белозубо крикнул штурман и даже по-гусиному вытянул шею, чтобы лучше разглядеть, как тот сейчас начнет падать, но что-то вдруг остановило его. Это что-то была мысль о Клещевникове – ведь он не отозвался. Штурман обратно втянул голову в плечи, потрогал для верности ларингофоны – в наушниках засвирестело – и, сглотнув слюну, спросил озадаченно:

– Ты слышишь меня, Степа? Отзовись!

Ответа не было. Тогда он отыскал глазами кнопку на СПУ и повторил вызов зуммером. И опять ничего, только свист и щелканье, будто кто-то далеко-далеко, на том краю света, бросал в воду камушки.

– Убит! – сломал рот в безмолвном крике штурман и, чуть придя в себя, дал знать об этом Доронину.

А потом вот эта атака, что заткнула глотку правому мотору. Хорошо еще, что Доронин не сробел, сумел сбить пламя и не дал «пешке», когда она завалилась в крен, сорваться в штопор – не то бы все.

Да только утешение это было слабое – ведь второй «мессершмитт» и сейчас висел над ними, висел неотступно, как тень, выбирая удобный момент для новой атаки. Он даже намеренно сделал неглубокий крен, чтобы лучше следить за действиями экипажа, а может, ожидая, что пламя снова само взовьется над еще не остывшим мотором и ему тогда не надо будет лезть на рожон, под пулеметные очереди. Винт его без устали крошил лопастями стылую синь неба, закручивая ее в серебристую спираль, короткие, не по фюзеляжу, крылья, целиком подставив себя солнцу, высекали разноцветные блики, высоко поднятый стабилизатор добросовестно разматывал за собой клубок серебристо-дымчатой пряжи, а штурман видел в прицеле лишь непривычный для его глаза несуразно большой черно-белый крест, темный силуэт летчика за стеклом кабины и, нервно вздергивая щеку, отчего шрам на ней казался глубже, и не голубым, а синим, постепенно наливался холодным бешенством. Никто бы сейчас не признал в нем того рослого белокурого красавца, который не так давно появился в эскадрилье и покорил всех своей белозубо-насмешливой улыбкой. Улыбки сейчас не было, ее заменила жесткая складка у бескровных губ да холодный блеск зло прищуренных глаз под тугими дугами надбровниц. И если там, над Лисьим Носом, когда его взору впервые представилась чужая, настороженно притихшая земля, и он, как ни тужился, не мог представить себе облик врагов, то сейчас эти же его зло прищуренные глаза, казалось, видели не только физиономию немецкого летчика, но и высокомерную улыбку на его выпяченных губах, и даже обнаженные в этой улыбке прокуренные до желтизны крупные зубы.

Бурноволоков никогда в жизни не ругался и не любил, когда ругались другие, но когда вскоре Доронин, видно, обеспокоенный его долгим молчанием, легонько дотронулся до его плеча рукой, от неожиданности испуганно вздрогнул и, будучи уже не в силах дольше выносить эту надменную улыбку гитлеровского молодчика, давая выход бешенству, вдруг крикнул, раздирая рот и содрогаясь от собственного крика:

– Стреляй! Стреляй же, гадюка! Атакуй…

И получилось так, что немец, словно услышав этот его крик, вдруг стремительно канул самолет влево и, ловко перепрыгнув через ту же пущенную ему наперерез огненную радугу, дал длинную очередь, потом, довернув влево, еще две, длиннее первой. Этот огненный, блеснувший молнией без грома, фейерверк на мгновенье ослепил штурмана, и он прикрыл ладонью глаза. В тот же миг почувствовал: в левой плоскости что-то треснуло, будто ее надломили через колено, и уж после, когда вокруг стало тихо и спокойно, как в больничной палате, – легкое жжение в правом плече. «Кажись, задело», – еще не совсем придя в себя, опережая страх, подумал он и, остерегаясь открывать глаза, левой рукой потянулся к тому месту, где жгло и стало мокро, и тут же вскрикнул от боли. Пуля, верно, порвав связки, засела где-то под мышкой, в мякоти, и он, своим прикосновением только растревожив рану, открыл глаза. Первое, что он увидел, была не кровь на плече и не надломленная плоскость, треск которой он явственно слышал, а вспучившееся пламя, что лютовало прямо перед глазами на зеленой обшивке фюзеляжа за главным – пятьсот литров! – бензобаком. Цвет у пламени был не желтым, не красным, а синим, даже фиолетовым, как у спелой сливы, и оно не стлалось, как обычно, по ветру, а, наоборот, скрученное им в клубок, наперекор ему, приплясывая, подкатывалось сюда, к кабине, норовя ухватиться за ствол пулемета. Вид этой полыхающей жаровни подействовал на штурмана отрезвляюще: теперь он знал, что ему делать. С невесть откуда взявшейся силой, едва не ударившись затылком о бронеспинку, он оттолкнул себя от турели и, наклонив голову, шагнул вперед, к Доронину, крикнул в самое ухо, хотя СПУ еще действовало:

– Я ранен, Платон, надо прыгать!

Доронин с самого начала вел себя в воздухе молодец молодцом: и над целью, и под зенитками, когда они завели свою песню уже на развороте от аэродрома. И на штурмана он действовал благотворно: чуть что, короткая реплика, точный взгляд, выразительный жест – и все становилось на свое место. А вот сейчас в его поведении что-то изменилось, произошел какой-то перелом. Он теперь словно бы не слышал команд штурмана, даже не шевельнулся, когда тот крикнул ему о своем ранении, будто был в самолете один. Правда, в последний миг изменилась и сама обстановка. Изменилась круто. Ведь пожар на борту, да еще возле бензобака, пожар, который подбирается к твоему собственному затылку, который вот-вот обожжет тебя, превратит в пепел, это уже не десяток пробоин в обшивке фюзеляжа, о которых ты иногда узнаешь лишь на земле и пересчитываешь со снисходительной улыбкой, и не черные хлопья разрывов под крылом, которые можно просто не заметить, и не труп стрелка-радиста где-то там, в третьей кабине, которого ты не видишь и, следовательно, нутром не ощущаешь, и даже не выведенный из строя мотор – лететь пока можно и на одном, – а нечто посерьезнее. Точнее же – сама смерть. И не где-то там, на расстоянии, где, скажем, начинают свои атаки «мессера» или заявляют о себе с земли вспышками зенитки, а буквально рядом, за плечами, обернись – и увидишь. И все же это не давало Доронину права терять голову, если он ее и взаправду терял. И потому штурман, убедившись в бесцельности своих попыток открыть нижний люк – заклинило! – еще раз крикнул ему во весь голос:

– Я ранен Платон, надо прыгать! – и сделал понятный каждому летчику жест в сторону приборной доски, над которой краснела рукоятка аварийного сброса фонаря кабины.

А Доронин в этот миг и без того уже рвал на себе привязные ремни, рвал суматошно, невпопад, и они упорно не расстегивались, а скинуть мешавшие перчатки ему, видимо, не приходило в голову. При этом лицо его, наполовину скрытое кислородной маской, исходило пятнами, поры как бы дымились, а глаза, обычно сухие, без блеска, сейчас же покрасневшие и влажные, как у человека, больного гриппом, пуговицами лезли из орбит. И еще, что успел заметить штурман, – это крупные зерна испарины на его виске, обильно смочившие багровый рубец, и выбившиеся из-под шлемофона ворсинки шерсти. Догадавшись наконец сбросить перчатки, освободившись от привязных ремней, Доронин вдруг оттолкнул нацелившуюся на аварийную рукоятку руку штурмана и, выпростав из педалей ноги, заваливаясь вместе со штурвалом вправо, потянулся к ней сам. Но ухватился не сразу – пальцы его плясали, будто спьяну, тыкались в приборную доску вокруг да около, и только когда он, привстав с сиденья, подался вперед, наконец поймал ее и неловко потянул на себя. Не спуская с этой же рукоятки мучительно прижмуренных глаз, внутренне сжавшись, уже готовый к прыжку за борт, штурман слышал, как он тяжело, с каким-то клекотом, словно его мучило удушье, хрипел и от злости, что рукоятка не поддается, крошил зубы об зубы. Потом хрип перешел в глухое бульканье, затем в сопенье, будто он сосал леденец, а рукоятка все не поддавалась, и штурман, с ужасом подумав, что пламя – глянуть назад он страшился – верно, уже подобралось к бензобаку и сейчас их вместе с самолетом разнесет на куски, бросился тому на помощь – и в тот же миг словно кто-то рванул из-под его ног шаткий, вставший на попа, гофрированный пол кабины, высек из глаз искры и плашмя швырнул назад, на турель, к пулемету. И хотя удар был резким и он отчетливо услышал, как в пояснице что-то хрустнуло, боли не почувствовал, только песок на зубах да гул в голове. И еще какую-то смутную, не вполне осознанную радость. Через мгновенье понял: колпак сорван, а это чудовищем ворвавшийся в кабину воздушный поток пересчитал ему косточки и загнал в угол, как собаку в конуру. Высвободив руку, ненароком угодившую в хитроумное сплетение бортовых проводов, он попробовал открыть глаза, чтобы посмотреть, что с Дорониным, – не получилось, ветер прихлопнул их, как ставни на окнах, попытался разжать рот, чтобы выплюнуть песок, и чуть не задохнулся – легкие распер воздух. Догадался: надо наклониться. Но стоило ему согнуть спину, как удар о турель дал наконец себя знать: поясницу пронзила дикая боль, и он, застыв в этой неловкой позе, не смея шевельнуться, чтобы не потерять сознание, еле сдержал крик. Затем, когда приступ боли пошел на убыль, осторожно согнул ноги в коленках и, опершись руками в пол, присел на корточки. Здесь, внизу, было сравнительно тише и – главное– не так пахло гарью, и он, собравшись с духом, переждав подступивший было к горлу приступ тошноты, все так же, не разгибая спины, почти на четвереньках, покарабкался вперед, где его, он был уверен, поджидал Доронин, чтобы помочь ему перекинуть ноги за борт и затем самому выброситься из самолета за ним следом. Делать же это в тесной, до отказа забитой всевозможным оборудованием, кабине было не легко. Уже при первом неосторожном движении он зашиб раненую руку, и ее тотчас скрючила судорога, затем он зацепился лямками парашюта за какой-то острый выступ, а пока отцеплялся, в кровь исцарапал большой палец. Потом его долго бил кашель, и когда он с трудом унял его, взмок, словно только что принял горячую ванну: гимнастерка сразу прилипла к телу и вызвала между лопатками покалывающий зуд. Но он, казалось, не замечал этого, лишь упрямо пыхтел и, подтягиваясь вперед, думал об одном и том же: не взорвался бы раньше времени бензобак, только бы не взорвался. Если взорвется – конец. Конец всему: и экипажу, и машине, и небу с солнцем. Над его головой разгульно, как в степи, гудел осенний ветер, кабину насквозь, до единого закоулка, продувал ледяной сквозняк, где-то слева и сзади стыло вызванивал металл, а ему уже чудилось, что в кабине клокочет пламя, пахнет дымом и гарью и все предметы, к которым он прикасался, были горячи как головешки, А тут еще, уже на полдороге, самолет вдруг круто и, как-то вопреки всем законам аэродинамики, словно он лишился рулей, кособоко повело на сторону и следом встряхнуло так сильно, что на обшивке центроплана чудом не полетели заклепки. Штурмана же при этом опять кинуло назад, припечатало к чему-то острому, и он, словно погружаясь в бездну, едва успел подумать: теперь-то сознание оставит его, оставит непременно, если он сейчас же не соберет все свои силы. Но сил, чувствовал, не было, только – подозрительно баюкающее бессилье и нехватка воздуха, и он, внутренне коченея, машинально нащупав раненой рукой влажный от пота лоб, словно срывая на нем злость, с наслаждением вырвал из бровей клок волос. Это его, как ни странно, и выручило: ощущение удушья вдруг прошло, взгляд снова посветлел, стал осмысленным, в теле появилась упругость, да и самолет к тому же вроде снова принял горизонтальное положение, и Бурноволоков с проснувшейся надеждой опять двинулся вперед, к поджидавшему его Доронину, оставляя на ребристом полу кабины то лоскут от комбинезона, то пятно крови. И снова по дороге его бил кашель, снова его тело скручивали судороги, но он только упорно, сквозь, зубы, рычал и до предела поджимал желудок к позвоночнику. Добравшись наконец до середины кабины, ухватившись здоровой рукой за рукоятку аварийного выпуска шасси, он с облегчением перевел дух и, успев заметить через плексигласовый пол в кабине половину какого-то до боли знакомого по конфигурации, похожего на рыбий плавник озера и треугольник горелого леса, поднял голову на Доронина – и тут глаза его, от натуги и волнения налившиеся желтизной, враз побелели, а в голове, точно он с разбега ударился о каменную стену, поплыл звон – Доронина в кабине не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю