Текст книги "Фронтовая бригада "Огонек". Дилогия (СИ)"
Автор книги: Юрий Шиляев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)
Фронтовая бригада «Огонек» 1941
Глава 1
У кого-то полушария прикрыты черепом, а у кого-то штанами… Фраза правильная, не знаю, откуда уж она ко мне привязалась, скорее всего, где-то в интернете прочел – и прилипла. Вот именно ее вспомнил, когда лопата стукнула по металлу. Нет бы отойти в сторону и позвонить в милицию – для начала. Я же со всей дури долбанул лопатой еще раз… Дальше буквально один миг: взрыв… меня отбросило в сторону…
А все кум! Он мне помогал копать погреб. Ну как «помогал»? Сидел неподалеку на табуреточке хрустел соленым огурчиком под самогоночку и давал советы. Услышав, как лопата зазвенела, стукнувшись о металл, он заорал:
– Ваня! Клад!!! – и вскочил на ноги, опрокинув табуретку.
Ну я по инерции со всей дури и долбанул еще раз лопатой, в последний миг перед взрывом подумав: «Идиот! Здесь же были бои! Здесь же почти месяц наши солдаты бились против фашистов, отстояли Москву»…
Потом вроде пришел в себя, в больнице. Открыл глаза – потолок, белый. Рядом с кроватью сидит жена – плачет, тихонько причитая:
– Старый дурак, да что ж ты наделал?
А что я наделал? С кумом копали погреб на участке. Старый завалился совсем. Сама же каждый день упрекала, что сентябрь уже, скоро картошку копать, а ссыпать будет некуда.
– Валь, тише, – прохрипел я с трудом, каждый звук как наждаком по гортани. – Ну чего ты? Живой же.
– Ваня, ты меня видишь? – спросила жена.
Она говорила, а слезы так и катились по щекам. Невыносимо смотреть, как она плачет. Я отвел взгляд и уставился в белый больничный потолок.
– Вижу, – хотел ей ответить, но с губ сорвался едва слышный хрип.
И тут же жена завыла – громко, как воют бабы у гроба, на кладбище.
Хотел сказать ей, мол, ты что, стыдно же, что люди скажут, но не смог. Потолок перед глазами поплыл рябью, в ушах загремело, темнота поглотила меня полностью.
И сразу – будто попал в черно-белый фильм про войну. Взрывы, выстрелы, крики, шлепки по щекам. Взгляд сфокусировать не могу, все вокруг размыто.
– Шестаков? Коля⁈ – кто-то бил меня по щекам. – Живой⁈
Что-то взорвалось рядом. Сверху посыпалась земля. Я с трудом разлепил глаза, но мир вокруг был мутным. Где я? Только что лежал в больнице, рядом плакала жена – точно помню это… Я попытался вспомнить события предыдущих часов, но одно накладывалось на другое и в голове была такая каша…
Снова голоса.
– Шестаков⁈ Коля! Живой, зараза такая! А мы думали ты того… все, готов, – сказал кто-то совсем рядом.
У меня в глазах по-прежнему было все мутно, сфокусировать взгляд не получалось. Лицо человека, который говорил со мной, казалось размытым пятном.
– Да не кричи, контуженый он, – сказали рядом, но другим голосом.
– Какой контуженый? У него полбашки в крови, – возразил тот, который назвал меня Колей. – Просто очки где-то потерял. Во время взрыва слетели. Посмотри, может где рядом?
Очки? У меня? Мысли были вялыми, я не совсем понимал, что происходит. И почему они называют меня Колей?..
Я – Иван Соболев, мне семьдесят три года. Всю жизнь проработал в клубе. Когда-то поступал в музыкальное училище, не взяли. Но все равно всю жизнь в культуре. Кем только не был: освоил все виды кинопроекторов, начиная с самого древнего, который еще ручкой крутили, читал лекции, ездил по деревням с агитбригадой, устраивал встречи с писателями и поэтами, танцевал в народном ансамбле и пел в самодеятельном хоре. Зарплата по всем временам небольшая, но я зарабатывал по-другому, руки растут из нужного места. Кому крышу перекрыть, кому баню срубить, а кому чайник электрический починить. Да и аккордеон выручал – играл на концертах в клубе, на свадьбах, на похоронах. В общем, на жизнь хватало. Кто ж знал, что жизнь эта из-за моей собственной глупости закончится?..
Голоса были хриплыми, прокуренными, с округлым южным говорком, какой можно услышать где-нибудь в Сочи или Анапе.
– Нашел! Васька, с тебя причитается! – закричал один из тех, что были рядом, и водрузил мне на нос очки с толстыми стеклами. У этого говор был наш, московский, ударение, по крайней мере, ставил так же, в середине слова.
Мир обрел четкость.
Я поднял голову и сфокусировал взгляд на лицах.
– Коля, смотри на меня, не закрывай глаза! Слышишь, не закрывай! Сейчас санитары подъедут, – воскликнул один из парней.
– Да вон они! Эй! Сюда! – второй вскочил на ноги и замахал руками.
Молодые парни в грязных гимнастерках, лет по двадцать – не больше. Лица черные от копоти, глаза красные от бессонницы. Солдаты, но не в форме современной российской армии, в другой. Такую форму я видел только в фильмах о Великой Отечественной.
– Где я? – прохрипел я совершенно другим голосом, чем тот, к которому привык.
Голос был более тонким и, более молодым, что ли?
Рядом остановилась машина. Надо же, какой раритет! Не думал, что ГАЗ-АА можно увидеть где-то, кроме музея. Но это был именно такой автомобиль – старый, весь в грязи, с деревянной кабиной.
Открылась дверца, на землю из кабины спрыгнула девушка, тоже в гимнастерке, штанах, кирзовых сапогах. На рукаве – белая повязка с красным крестом. Через плечо – сумка, сшитая из мешковины. На сумке тоже красный крест.
Медсестра присела рядом, осторожно осмотрела рану и, достав бинт, быстро замотала мне голову.
– Ребята, мест в машине нет, там тяжелые. Выбирайтесь сами, – и быстро вернулась в кабину старенькой полуторки. – Иваныч, помогите его в кузов погрузить. Парни сами едва на ногах стоят. А у этого черепно-мозговая травма, надеюсь, довезем живым до полевого госпиталя.
– Да где искать эти полевые госпитали, все бегут, все драпают, – крикнул шофер.
Он вылез из кабины, подхватил меня подмышки. Парни взяли за ноги. Рывок – и меня уже принимают в кузове.
– Ребята, уходите, немцы скоро здесь будут, – крикнула девушка уже из кабины.
– Вода есть? – прохрипел я и, получив в руки фляжку, надолго припал к ней.
Утолив жажду, вытер рот рукавом и спросил:
– Где мы?
– На войне, где ж еще, – ответил мне лежащий рядом солдат с перевязанным по самые глаза лицом.
Война. Слово ударило меня, как пощечина. Я замер. Смотрел на раненых солдат, на их гимнастерки, на перевязанные конечности и слушал стоны. Кто-то бредил за моей спиной:
– Снаряды… Тащи еще снаряды, да что вы как неживые…
Я с трудом повернул голову. Сразу за мной лежал человек без ноги. Культя была обмотала бинтом, насквозь промокшим от крови.
Поднял руку, потрогал свою повязку. Бинт на голове был сырым, пальцы – в крови. Над нами пролетели самолеты – один, второй. Ноющий звук бомбы. Взрыв. Еще взрыв… Еще…
Водитель лавировал, гнал на пределе, но все равно в кузов то и дело залетали комья земли.
– Суки, видят же, что машина с красным крестом, и все равно лупят! – выругался кто-то в кузове.
– Так по красному кресту и бьют, целиться удобней, – ответили ему.
– Не может быть, – раздалось откуда-то слева. – Немцы – культурная нация, Женевскую конвенцию соблюдают…
– Ты бы заткнулся, интеллигент хренов! Попадешь к немцам в плен, там тебе покажут и Женевскую конвенцию, и еще Кузькину мать в придачу, – грубо ответил раненому тот, что сидел рядом со мной, с перетянутой бинтами грудью и рукой на перевязи. Он закашлялся, на губах появилась кровь. Сплюнул и прохрипел:
– Из окружения солдаты выходили, рассказывали, как твои культурные немцы расстреливают тех, кто с белым флагом идет навстречу.
Я пытался слушать, но шум в голове усиливался. Снял очки, положил их в нагрудный карман гимнастёрки – чтобы не потерять. Без них – это уже понял – я слеп как крот.
Веки становились все тяжелее и тяжелее, сознание уплывало, звуки доносились, но словно через вату. Очередной вой падающей бомбы, противный, надрывный – и где-то совсем рядом. Машину снова тряхнуло. Свет в глазах погас… звуки тоже пропали…
Когда снова открыл глаза, подумал, что все это бред – и чужая фамилия, и машина с деревянной кабиной, и взрывы, и даже девочка-медсестра. Перед глазами опять был потолок. Но – другой.
«Странный какой-то потолок», – подумал я прежде, чем осознал, что вообще жив. Я смотрел вверх, пытаясь понять, что именно меня смущает. Потолок высокий, беленый, с лепниной – какие-то амурчики, облупленные, с отбитыми крыльями. В центре люстра, тяжелая, на цепях.
– Очухался? – сказали где-то слева, голос женский, слегка хрипловатый, усталый до зевоты. – Смотри, Зойка, наш солдатик очухался.
Я попытался повернуть голову. Не смог, шея сразу заныла. Тут же вспомнился взрыв, вой жены и… кажется, я умер?
После этого вспомнил взрывы, кузов санитарной машины…
Потрогал рукой лицо, вяло подумал: «Очки… где очки?»…
Пошарил рукой по груди, надеясь нащупать очки в кармане. На мне что-то вроде пижамы.
– Очки ищешь? – догадалась одна из медсестер.
Она подошла ближе, взяла что-то с тумбочки в изголовье и подала мне. Я нацепил очки на нос.
Значит, я не сошел с ума, и то, что, что было там, на поле боя – все это на самом деле! Все-таки повернул голову, хоть и с трудом. Увидел двух женщин в белых халатах. На головах косынки с красными крестами. Но лица… Таких лиц не бывает у медсестер в мирное время. Опухшие от бессонницы, серые, с нечеловечески черными тенями вокруг глаз.
Сердце кольнуло от сочувствия.
– Где я? – спросил едва слышно.
– В госпитале, где ж еще? – ответила та, что постарше, грузная, с натруженными красными руками. – В Москве. Эвакогоспиталь. Школа тут раньше была. Теперь нам отдали. А ты, солдатик, у нас уже третьи сутки. Кто ж тебя на войну-то послал? Дите ведь совсем, да и не видишь ничего – очки вон какие, толстые-то. Так-то тебя со Смоленского направления привезли. Голова пробита, сильная контузия, и осколочное в левое плечо – но это так, царапина, можно сказать… По нынешним-то временам… – она поднесла мне к губам стакан с водой и помогла напиться. – Ты спи, сынок, спи, сон – он тоже лечит.
Я не стал ничего говорить, закрыл глаза. В голове кружились мысли, одна безумнее другой. Но я все-таки сформулировал для себя главное: «Я не в две тысячи двадцать шестом году. Это сорок первый год. Война. Настоящая. И я солдат на этой войне. Моё имя… Как меня зовут? Кажется, там, под взрывами меня называли Колей. Фамилия… Черт, забыл…»…
Я ощупал себя здоровой рукой. Нос – курносый, на подбородке юношеский пушок, не та жесткая щетина, которую привык сбривать каждый день. Ресницы – длинные, густые, кажется. А вот брови едва прощупываются. У меня очень густые брови были, почти сросшиеся на переносице. Потрогал шею – длинная, тонкая, как у цыпленка.
Продолжил…
Ткань больничной рубахи, повязка на плече. Под рубахой – чужое тело. Плечи уже, чем я помню, грудь – хлипче. Волос на груди почти нет. На шее веревочка с медальоном на ней. Я вытащил его, открыл глаза и посмотрел. Солдатский медальон, карболитовый. Отвинтил верхнюю часть, достал свернутый рулончиком листок бумаги – вкладыш с фамилией, годом рождения и, если не ошибаюсь, адресом.
Да, все так. Шестаков Николай Петрович, рядовой, тысяча девятьсот двадцать третьего года рождения. Это получается, мне сейчас восемнадцать лет. Скорее всего этот парень пошел на фронт добровольцем. Уроженец РСФСР, Московская область, город Наро-Фоминск, прочерк в графе «сельсовет».
Дальше читаю адрес семьи. Тоже Наро-Фоминск, и фамилия та же – Шестаковы.
Итак, я – Коля Шестаков, мне восемнадцать лет. Я лежу в госпитале, и за окном сорок первый год.
Положил бумагу обратно, завернул крышечку медальона. Уставился в потолок, зачем-то пристально рассматривая люстру. Медсестры продолжали говорить обо мне. Повернул голову – стояли ко мне спиной, совсем недалеко.
– Молодой такой, и уже ранен, – сказала та, что помоложе, с длинной русой косой вдоль худенькой спины.
Она повернулась, посмотрела на меня и улыбнулась.
– Вы не переживайте! У нас тут хороший хирург, недавно приезжал, смотрел вас, сказал – оклемаетесь, – девушка постаралась утешить меня.
– Сестра… – донесся стон с другой кровати, и она поспешила туда.
«Оклемаюсь, – подумал я. – Оклемаюсь, блин. Я, мать вашу, в сорок первом году! Немцы под Москвой! А я – красноармеец, которого пристрелят в первом же бою, потому что я понятия не имею, как обращаться с оружием. Я всю жизнь опаснее топора и электродрели ничего не держал. Но с топором на фашиста не кинешься. Эх, как хотел в армию! Но не взяли, и причина-то самая неприятная была – плоскостопие. А в тысяча девятьсот семьдесят втором году, когда мне в той жизни было восемнадцать, не служить считалось позором»…
Осторожно уперся рукой в край кровати, попытался сесть. Голова закружилась, но я все-таки дотянулся до кружки – железной, с отбитой эмалью. Вода была теплая, с едва заметным привкусом хлорки и чего-то больничного.
Пожилая медсестра подошла ко мне.
– Ну вот, на поправку идете, – сказала она. – Вы, главное, не волнуйтесь. Полежите недельку, и в строй. А если повезет, то и в тыл, это если комиссия признает негодным.
Я кивнул, не знал что ей ответить. Я сейчас вообще не знал, кому и что отвечать. Откинулся на подушку. С потолка на меня смотрел облупленный амурчик. Где-то слева стонал человек – монотонно, на одной ноте. Пахло карболкой, йодом и чем-то сладковатым, от чего начинало подташнивать. Я вспомнил, что так описывали запах гангрены в книгах про Великую Отечественную. Я их много читал – о войне. И смотрел фильмы. Позже, когда подсел на интернет, не вылезал из Википедии. Даже выходил на шествие Бессмертного полка… Но – это были книги, это было кино, это была история.
А здесь – настоящая война.
Поднял руку, посмотрел, пошевелил пальцами. У меня рука была шире, пальцы короче и толще. У Коли Шестакова рука тонкая, пальцы длинные, музыкальные. На подушечках – гитарные мозоли. Значит он играл на гитаре.
«Настоящий Коля Шестаков умер? Или очнулся там, в больнице? В теле старика?», – подумал я. Мысль была настолько чудовищной, что я отогнал ее.
– А вещи мои где? – спросил медсестру.
Не думал, что услышит, она склонилась над стонущим человеком. Но услышала.
– В тумбочке вещмешок. Там все, что было при вас, – ответила она. – Комсомольский билет, смена белья, письма какие-то. Может еще что есть. Как сможете вставать, сами посмотрите.
И пошла дальше, останавливаясь то у одной кровати, то у другой.
Кроватей в этом зале, похожем на актовый, было много. Стоны и крики сливались в общий гул. Не осознавая этого, я вдруг стал напевать:
– Вьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола как слеза, и поет мне в землянке гармонь про улыбку твою и глаза. Про тебя мне шептали кусты в белоснежных полях под Москвой. Я хочу чтобы слышала ты, как тоскует мой голос живой…
Не сразу сообразил, что вокруг стихли стоны, что рядом всхлипывает молоденькая медсестра.
– Хорошо поешь! – это сказал человек в форме, в фуражке и с планшетом на боку. Рядом с ним стоял врач, тоже с кругами усталости под глазами. Я и не заметил, как они подошли ко мне.
– Доктор, – обратился военный к высокому врачу в очках и белом колпаке, со стетоскопом на шее, – что с бойцом?
– Сильная степень близорукости, непонятно как его вообще в армию взяли. А с учетом контузии можно прогнозировать дальнейшее ухудшение зрения. К строевой службе не годен.
– А к нестроевой? – тут же задал вопрос человек в форме.
– К нестроевой, товарищ старший политрук, на усмотрение комиссии, – ответил врач и продолжил обход.
– Я – старший политрук Корзунов, но ты можешь называть меня просто – Виктор Борисович, – представился человек в форме и открыл планшет. – Смотрю, у тебя здесь первый курс консерватории по классу струнных инструментов. А до этого что? Музыкальная школа? – я кивнул в ответ, он хмыкнул, перевернул лист, закрыл планшет. – Давай выздоравливай быстрее, думаю, найду тебе место в красной армии.
Он пошел, было, прочь, но остановился, оглянулся и сказал:
– Хорошая песня. Очень хорошая. Правильная. Никогда раньше не слышал.
Политрук, было, пошел дальше, но тут же вытянулся по стойке смирно и, приложив руку к фуражке. Он попытался крикнуть, но голос сорвался в середине фразы:
– Здравствуйте, товарищ генерал!
И тут же кто-то рядом произнес:
– Товарищ Рокоссовский, вы же под следствием? Как вы тут?..
Глава 2
Я повернул голову – с трудом, но получилось. Рокоссовский был поджарым, улыбчивым человеком. Внешность благородная, даже, пожалуй, аристократическая: брови вразлет, нос прямой, глаза ясные, подбородок крепкий, улыбка заразительная.
– У вас устаревшая информация, – ответил он раненому, вспомнившему о «следствии». – Давно со всем разобрались, еще год назад. Выздоравливайте, товарищи!
И пошел вперед. Политрук Корзунов, было, последовал за ним, но остановился. Он оглянулся и погрозил мне пальцем: типа, я тебя помню. Ну-ну…
Почему-то вдруг стало смешно…
Я много читал в своей прошлой жизни, залипну в интернете, в АТ, и читаю, читаю… Про попаданцев особенно: попал такой в жопу мира и словил кайф – драконы, мамонты, товарищ Сталин…. А главгер направо-налево подвиги совершает, крошит супостатов…
На самом деле все не так. Когда испытываешь это на своей шкуре, все совсем не так. Абсолютно…
Я попытался сесть. С пробитой башкой и простреленным плечом… Получилось с трудом. Актовый зал…
Рядами кровати…
На кроватях раненые…
Запах крови. Запах гниющего мяса. Гангрена у парня на соседней кровати….
Запах немытых тел…
Почему начал смеяться? Потому что так не бывает! Ну не бывает так!
Нервное, не иначе…
Тихое хихиканье перешло в громкий смех. Потом в рыдание.
Херня какая-то…
Попаданец должен подвиги геройствовать, побеждать всех направо и налево. А я блин… плачу…
– Тихо, тихо, сынок, – большая, сильная рука охватила меня за плечи и уткнула в грудь – шестого размера, не меньше. – Тихо, малыш, тихо…
– Зинаида Ованесовна, вот валерьянка… – ещё один голос – нежный, шепчущий.
– Давай сюда, Зоенька, – и холодное стекло у рта.
Я стукнул зубами о край стакана.
– Пей, пей, малыш, – послышался добрый голос. – Ложись, давай на подушку.
– Не бывает так, – я всхлипнул.
– Не бывает, – согласилась женщина. – Не должно быть. Детей на войне вообще не должно быть. Тебе лет-то сколько, сынок?
– Не знаю, – я хлюпнул носом.
Женщина подала платок – самый обычный, с полосками по краям. Высморкался. Утерся.
– Это правда война? – тупейший вопрос, но что брякнул – то брякнул.
– Правда, – ответила санитарка. – Ты поспи. Я тебе колыбельную спою, – сказала она и на самом деле запела:
– Среди кустов смородины, среди сухих ветвей, свила синичка гнездышко и вывела детей. Однажды поздно вечером летит она домой, вдруг выстрел раздается, взвилась она стрелой. Упала возле гнездышка, головкой повела, взмахнуть хотела крылышком и тихо умерла. Пищат птенцы лохматые, все маму ждут домой, но нет теперь их мамочки, их мамы дорогой…
– Тетя Зина, и так страшно, а вы еще песни такие жалостливые поете! – воскликнула медсестра помладше и заплакала.
– Страшно, Зоенька, когда детей воевать заставляют, – Зинаида Ованесовна кивнула в мою сторону. – Совсем ребенок, – она покачала головой и сердито поджала губы.
– Колоратурное сопрано… – зачем-то пробормотал я и заснул: крепко, будто провалился куда.
Успел только услышать:
– … было когда-то…
Проснулся как от пинка. Нащупал на тумбочке очки, надел. Похоже, рефлекс у парня…
Во рту сухо, мочевой под завязку. С трудом сел на кровати, нашарил ногами тапочки, пошел. – медленно, опираясь о спинки кроватей.
– Куда вы? – услышал вопрос.
Голос знакомый, нежный.
– Я вам сейчас утку принесу, – предложила медсестра.
– Еще чего не хватало, – проворчал я.
Девушка сидела за столом, положив голову на руки. Дремала, пока меня нелегкая не вынесла.
– Вы спите, – я вдруг вспомнил, как к ней обращалась пожилая санитарка и добавил:
– Спите, Зоенька. Просто скажите, где здесь туалет?
– Сейчас прямо, там коридор, вторая дверь, – пробормотала девушка и, перекинув толстую косу на плечо, снова опустила голову на руки.
Коридор обычный, школьный, панели покрашены синим, сверху побелка. В туалете раковина, над ней зеркало.
Твою ж дивизию!!!
И угораздило же меня попасть в такого цыпленка⁈
Тонкая шея, веснушки на курносом носу, уши большие, оттопыренные, ресницы белесые, брови вообще не просматриваются. И на вид лет пятнадцать. Что там политрук говорил? Первый курс консерватории? Ну-ну, видимо, только первый курс закончил… И сразу в Восьмую дивизию народного ополчения. С корабля – и на бал. Точнее – наоборот. От скрипки – к трехлинейке.
Смотрел на свое отражение в зеркале и понимал, почему Зинаида Ованесовна мне колыбельную спела. Внешность такая, что все материнские инстинкты на раз-два будит. Кстати, отчество у нее армянское. Акцент – неуловимый, но есть. И голос… Колоратурное сопрано. Явно не мое выражение.
Коля Шестаков, мальчик из интеллигентной семьи…
Откуда я это знаю?
Воспоминания Коленьки хлынули сразу же, стоило только увидеть свое (его?) отражение в зеркале.
Мать – учительница музыки. Отец – главный инженер Наро-Фоминской прядильно-ткацкой фабрики. Бабушка с материнской стороны преподавала вокал в Московской консерватории. Её мнение и было главным, когда перед Колей встал выбор профессии. Хотя – девять лет музыкальной школы по классу скрипки и абсолютный слух – тут и выбирать-то особо не пришлось.
Пацан явно ботаник…
Сомневаюсь, что это нежное личико когда-нибудь украшали синяки. Не тот типаж, чтобы драться, хулиганить, дергать девочек за косички.
Я повернулся одним боком, другим, потер подбородок рукой. Бриться недавно начал, еще нет нормальной бороды – так, три щетинки в два ряда. Но восемнадцать точно есть, иначе бы в ополчение не взяли.
Ладно, что есть – то есть. Будем жить дальше, а, Коля Шестаков?
Я вернулся в актовый зал.
Медсестра все так же спала, уронив голову на руки.
Нашел свое место. Лег на кровать, положил руку на глаза.
Сорок первый год.
Восьмая дивизия народного ополчения.
Когда восьмую дивизию раскатали практически в землю немцы? Я ведь читал об этом. Точно помню, что читал.
Ржевско-Вяземская линия обороны. Там стояла восьмая дивизия народного ополчения. И если я не ошибаюсь, то сейчас октябрь. Точно помню, что восьмого октября восьмая дивизия перестала существовать. Или шестого? Не суть важно.
В народное ополчение шли все – студенты и преподаватели Московского университета, писательская рота там же была, консерватории – Коля оттуда. Вояки еще те. Жалко людей. Шли на голом энтузиазме. Шли защищать Родину.
Коле повезло – машина, на которой его (меня?) вывезли с поля боя, явно была последней, которой удалось прорваться из окружения. Там, под Ельней, полегли почти все.
В мое время, в две тысячи двадцать шестом году, про войну читать особо не любят – типа, тяжело, нет позитива, и вообще после долгого рабочего дня и длинных пробок не то чтиво. А как жить во время войны?
Это мне предстоит узнать.
В госпитале провалялся неделю. Парень на соседней кровати – тот, с ампутированной ногой – умер. Его место осталось свободным. Медработники иногда занимали кровать – передохнуть, подремать. Точнее – санитарка, та, что постарше. Медсестричка – та вообще старалась к этому месту не подходить.
– Зинаида Ованесовна, примета плохая – после покойника спать, – предостерегала старшую товарку молоденькая девушка с косой. – На этой кровати все, кого ложили, умерли. Может, убрать ее? Несчастливая кровать.
– Причем здесь кровать? – возражала ей Зинаида Ованесовна. – Это люди несчастливые. Кому эта война понадобилась? Жили – не тужили, и вот на тебе…
– Риторический вопрос, – ответила девушка, переплетая распустившуюся косу.
Коса была в руку толщиной, явно толще моей руки. Раньше, когда читал в книгах выражения «цвета спелой пшеницы» или «глаза – как васильки в поле» – всегда смех пробирал: надо так оторваться от реальности? Но у Зойки коса была именно такой – цвета спелой пшеницы, а глаза точно как васильки – густого, синего цвета. Медсестру бы переодеть в сарафан, кокошник на голову – и в любую русскую сказку. А вот Зинаида Ованесовна вполне сошла бы за злую мачеху: жгучая брюнетка лет сорока пяти – пятидесяти, с крупной черной родинкой на щеке, с шикарным бюстом оперной дивы…
– Кормить тебя хорошо надо, – вздыхала Зинаида Ованесовна, глядя на меня. – Хорошее питание, и на ноги бы быстрее встал. А все война проклятая… Какое-тут питание, с провиантом в Москве плохо.
Она то и дело старалась сунуть мне то сухарь, то булку. Я отказывался, прекрасно понимая, что добрая женщина отрывает от себя.
– Зойку угостите, – говорил ей. – Почти прозрачная уже.
– Она свою пайку собаке скармливает, – сообщила санитарка. – Добрая душа, не может пройти мимо. Я уж и ругалась на нее, и объясняла, что при такой работе нельзя не есть, а все одно. Она на ветврача училась, а теперь вот медсестрой.
– Теть Зин! – обиженно воскликнула подошедшая в этот момент Зоя. – Ну зачем вы всем рассказываете?
– Затем, что есть надо, хотя бы половину из того, что тебе полагается. Не все животным скармливать, – резко ответила Зинаида.
В госпитале кормили неплохо, рацион для выздоравливающих был неплохой – даже кружка молока вечером. Сегодня молоко принесла Зоя.
– Коля, а вы мне ту песню еще раз споете? – она присела на край моей кровати, с опаской посмотрев на соседнюю.
– Какую? – не сразу понял ее.
– Про огонек, – девушка смутилась, покраснела. – Хотя… вам, наверное, больно петь? Хирург сказал, что завтра снимок будут делать.
«Если пленка будет, – подумал я. – В сорок первом году с рентгеном напряженка, девочка». Но песню спел. Даже не для нее – для себя, скорее. Когда к нам подошла Зинаида Ованесовна, не заметил. Просто в какой-то момент ее голос присоединился к моему:
– … где ж ты девушка милая, где ж ты мой огонек…
– И все-таки колоратурное сопрано, – я даже не успел подумать, как мысль настоящего Коли Шестакова вырвалась словами.
– Было когда-то, – ответила теми же словами, что и в первый раз, санитарка. – Пела в театре музкомедии, потом голос сорвала. Петь-то могу, но уже не на профессиональном уровне. Ладно, Зойка, пойдем перевязочный материал готовить, скоро вечерняя перевязка…
Следующее утро началось с обхода. Врач на этот раз был другой, совсем пожилой человек – лет семидесяти, не меньше. Он ощупал мою голову, посмотрел плечо и пробормотал:
– Ну что, молодцом, молодцом… Можно уже выписывать. Есть куда ночевать идти?
Вместо меня ответила Зинаида Ованесовна:
– Да уж приютим, поди, что ж мы ребенка на улице оставим что ли?
Ребенок⁈
Едва не выматерился вслух, но во-время прикусил язык – студент консерватории вряд ли вообще знал те слова, которые едва не сорвались с моих губ.
– Политрук Корзунов о тебе спрашивал, – уже уходя, вспомнил врач. – Просил передать, чтобы зашел после выписки на улицу Фрунзе, в Главное политуправление. У него для тебя что-то есть. Сказал, новое место службы, – врач окинул меня оценивающим взглядом и горестно хмыкнул:
– Ну-ну, служака… Господи, какие дети воюют… За справкой после обхода зайди.
– За какой справкой? – не понял сразу.
– За справкой о том, что ты выздоравливающий. А то первый же патруль отведет в комендатуру, – врач снова посмотрел на меня с сочувствием и добавил:
– Время военное, всех проверяют.
Он пошел дальше, останавливаясь то у одной кровати, то у другой. Ко мне подошла Зинаида Ованесовна.
– Держи вот, – санитарка протянула стопку одежды. – Постирала, заштопала, – сообщила она с таким видом, какой бывает у бабушки, зовущей внуков на пироги. – Ты заглядывай к нам, Коленька, если сразу на фронт не пошлют. И на фронте береги себя, под пули-то не подставляйся сильно, – она заплакала, закатила глаза вверх, попыталась проморгаться, но махнула рукой и пошла прочь. По ее круглому лицу катились слезы.
К моей кровати подошла Зоя. Она положила на кровать шинель – тоже вычищенную, тоже в латках.
– У нее сын на фронте, – девушка тяжело вздохнула, глядя вслед Зинаиде Ованесовне. – Она из Еревана в Москву к сыну в гости приехала, в июне. Как раз двадцать второго числа. Он одним из первых добровольцем ушел. Переживает сильно, не знает где он сейчас. Их часть в окружение попала. Она тоже хотела на фронт пойти, но ее не взяли, сказали, что здесь люди тоже нужны. А она с сыном хотела воевать, рядом, – Зоя рассказывала сумбурно, торопясь, явно сдерживая слезы.
Я отметил, что у меня будто какой-то эмоциональный ступор. Кажется, что смотрю кино про войну. Или еще не до конца поверил, что все это взаправду?
– Не переживай, сестренка, – подал голос раненый, поступивший этой ночью – он занял пустую кровать рядом с моей. – Скоро победим фашистов и победу отпразднуем! Вернутся домой бойцы.
«Отпразднуем. Через четыре года», – подумал я, но вслух ничего не сказал. Вера – пожалуй самое главное оружие советских людей. Особенно сейчас, когда немцы под Москвой и Ленинград в блокаде.
Я надел форму, сунул в карман комсомольский билет. В тумбочке еще лежали перетянутые ленточкой письма – три штуки. Два от родителей, одно от бабушки. И фотография. Семейная.
Посмотрел на фото и подумал: «Живы? Вряд ли»…
По крайней мере, у Коли Шестакова нет воспоминаний о том, что провожал свою семью в эвакуацию.
Да они бы и не успели – немцы подошли очень быстро. За два месяца, пока город переходил из рук в руки, его почти стерли с лица земли. Самые ожесточенные бои проходили именно там: Наро-Фоминск оказался на направлении главного удара фашистов.
Страшно даже представить, что пережили люди, оставшиеся там…
Доктор, завершив обход, присел у стола. Я подошел к нему.
– Держи, – он протянул мне листок с красным штампиком и синей печатью. – Потеряешь – считай, пропал. Очень долго будешь объясняться в комендатуре, – предупредил он.
– Разберемся, – ответил врачу и помахав рукой Зое, пошел на выход.
В коридоре пахло хлоркой и, почему-то, кислой капустой, из приоткрытых входных дверей тянуло табаком. Я вышел.
На крыльце, упираясь плечом на костыль, стоял раненый. Он затянулся козьей ножкой, выпустил струю дыма и тут же закашлялся.
– На все четыре? – спросил раненый, не глядя на меня.
– На все, – ответил ему.
– С богом, сынок, – пожелал он. – Постарайся выжить. А я вон, не боец уже, – попенял он, все так же не глядя на меня. – Вы идете воевать, а я тут стою, со стыда сгораю. Ты выживи, – повторил он.
– Выживу, батя, – я вдруг подумал, что на самом деле я старше этого человека, и намного: ему от силы лет сорок, сорок пять, нога ампутирована, чуть ниже колена.
Я немного постоял на крыльце, будто впитывая в себя атмосферу прифронтовой Москвы.
Накрапывает дождь.
По мокрой дороге едет «эмка».
Трамвай – старенький, круглый, идет полупустым, дребезжит.
Противотанковые ежи.
Баррикады из мешков с песком у дома напротив.
Свежий ветер ударил в лицо. Я поднял воротник и спустился с крыльца.




























