Текст книги "Зажечь свечу"
Автор книги: Юрий Аракчеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 34 страниц)
Площадь у гостиницы была пустынной. С какой-то еще смутно мерцающей надеждой он быстро глянул вдоль площади, но не увидел знакомой фигурки и медленно зашагал к остановке автобуса. На остановке было несколько человек. Ее не было. Несмотря на свои мысли, несмотря на то что понимал уже: в том, что произошло теперь, больше реальности, больше правды, чем было ее во всех предыдущих днях, что она со своими «отталкиваниями», расчетливостью была гораздо более жизненна и в сущности даже правдива, искренна, чем он, взвинтившийся, опьяненный, далеко, как видно, оторвавшийся от действительности (ему – музыка, а ей ведь и на самом деле замуж надо и теперь уж наверняка), несмотря на то что он понимал: именно теперь все стало на свои места и было гораздо более похоже на то, что бывает обычно (а следовательно, и есть настоящая правда), к пониманию чего не случайно же рано или поздно приходят все в з р о с л ы е люди, – несмотря на это, Голосов чувствовал свою несомненную правоту в чем-то. Но в чем? Этого он пока еще никак не мог осознать. И чувствовал, что какая-то работа все еще продолжается в нем…
Стоя в ожидании автобуса и поняв, что все уже теперь, – хотя, конечно, она могла бы еще встретить его на вокзале, если уж пересмотреть возможные варианты, – Голосов почувствовал, что он, собственно, уже и не хочет видеть ее. Любое продолжение будет агонией. Того, что разрушилось и чего не восстановить ничем. И опять – в который раз уже! – он увидел себя со стороны – беспокойным, назойливым, не от мира сего человеком, путешественником, свободным странником, так внезапно и с такими претензиями вторгающимся в устоявшийся привычный людской мир. С претензиями? Это верно… И зачем? Чтобы принести новые огорчения тем, у кого их и так хватает? Может быть, и хорошо, что так кончилось. Лучше раньше, чем поздно – меньше слез, меньше соленой водички. «Супермен в потертом пиджачке».
Подошел наконец автобус, Голосов втиснулся в узкие двери и через полчаса вышел у здания вокзала. Поезд стоял. Голосов отыскал свой вагон, купе, где никого пока не было. Забросил портфель на полку и вышел опять на платформу.
И тотчас увидел Олю.
Торопясь, она шла вдоль поезда, разглядывая стоящих, а увидев его, приблизилась с радостной и виноватой улыбкой. Она была в джинсовом костюме, том самом, в котором он впервые увидел ее, а следом за ней, озабоченная и грустная, шла мама. Увидев его, мама отошла в сторону, а Оля, заметив его взгляд, тотчас сказала:
– Мама провожает свою знакомую, а я вас проводить пришла. Вы не возражаете?
Молча он смотрел на нее. Она сама взяла его под руку и, правильно поняв его взгляд, тотчас перешла на «ты»:
– Не обижайся, ладно? Может быть, пройдемся немного? Время еще есть?
– Пойдем, – сказал он, постепенно приходя в себя.. – Володя, я звонила, приходила в гостиницу несколько раз, тебя не было.
– Да, я уходил. В парке гулял. Ведь ты…
– Володенька, не надо. Ну, пожалуйста. Давай так, как будто мы познакомились только что. Ладно? Ничего-ничего не было! Давай?
– Пойдем, – сказал он мирно, и они пошли.
Кажется, надо было радоваться – ведь она пришла, это прекрасно, это возвышенно. Значит, она поняла…
Но она так уверенно, крепко теперь держала его под руку и сама вела его, она опять была совсем не такая, как раньше. И словно бы пыталась растормошить его. Задним числом.
– Знаешь, я к Светке зашла на одну минутку и сразу ушла, звонила тебе без конца, никто не берет трубку. Я в гостиницу пошла, стучала, стучала к тебе – неудобно так, дежурная на меня смотрела. Не знаю уж, что подумала. Ну, Володенька, ну, не надо, давай все сначала. Я тебе в Москве позвоню, и мы встретимся, да? Мне обещали путевку достать, я на юг еду, в Пицунду, а потом каникулы кончаются, в Москву приеду и тебе позвоню, хорошо?
Да, кажется, нужно было радоваться – вот ведь, в гостиницу приходила и, кажется, на этот раз говорит и на самом деле правду, но… Он машинально отвечал что-то изредка, какие-то междометия, и с трудом мог справиться со своим лицом – его сводила судорога. Оля шла, прижимаясь к нему боком, она была непривычно, неузнаваемо раскованна – совсем, совсем не такая, как в гостинице! опять не похожая на себя, то есть на ту именно, какую он встретил в поезде и о какой все эти дни мечтал, – а когда до отхода поезда остались считанные минуты и они вернулись к вагону, она сама прислонилась к нему и даже потянулась губами. И, целуя ее послушно, он чувствовал все ее тело, и высокая грудь тесно прижималась к его груди, а губы с такою готовностью раскрывались, и Голосов чувствовал, что целует и обнимает действительно прекрасное женское тело, но это была не Оля. Это была какая-то взрослая, бывалая женщина, наверное даже очень пылкая, но т о й Оли не было здесь. И он даже не чувствовал возбуждения. Он, как и она, играл роль.
Тронулся поезд, Голосов вскочил на ходу. Оля махала ему рукой, он ей тоже, и вот платформа удалилась, замелькали пристанционные строения, будки, столбы. Проводница давно уже закрыла дверь и ушла, а Голосов все стоял в тамбуре, глядя на проносящиеся огни.
17Бывает так, что какие-то события, происшедшие в жизни раньше, мысли, наблюдения, копившиеся как будто бы без всякой системы, хаотично и беспорядочно, вдруг, под влиянием какого-то озарения, выстраиваются в систему. И становится прозрачно ясным то, чего никак не понимал раньше, – четкая истина выплывает, подтверждение которой было, оказывается, во всех тех событиях, наблюдениях, – они-то как раз и останавливали внимание, исподволь, незаметно готовя рождение общей итоговой мысли на свет. На свет разума.
Так произошло в этой командировке с Голосовым.
Стоя в тамбуре вагона, он вспомнил вдруг (и понял тотчас), что именно волновало и мучило его в последний период жизни, какие события особенно останавливали и – по тогда еще не совсем понятной причине – заставляли так переживать их. Ну вот, например, взаимоотношения с редактором первого фильма – прекрасные как будто бы внешне, полные бесконечными заверениями в наилучшем к нему, Голосову, отношении – и мучительное несоответствие им в делах. Сколько раз он винил себя в непонимании, в излишней требовательности, в «нравственном максимализме» – она, редактор, так ведь прямо и говорила ему: «Вы, Володя, слишком многого требуете от людей, так нельзя…» И он пытался поверить ей, согласиться, винил себя, но – исподволь, незаметно вдруг пробивалась в нем все одна и та же упорная мысль: «Н о п о ч е м у нельзя? Не в этом ли вообще смысл нашего существования и смысл взаимоотношений наших, людских, – не в том ли, чтобы в е р и т ь другим, верить тому, что человек заявляет о себе и о своих стремлениях, и пытаться найти соответствие с этими декларациями – в другом человеке, как и в самом себе?!» Если не верить, если раз и навсегда принять, что слова – одно, а дела – другое, что первое – это как бы фимиам, этакий благоуханный флер над вторым, то ведь это значит вообще отказаться от жизни, признав раз и навсегда несостоятельность свою и окружив себя сознательно иллюзиями. Ведь это значит – свою несостоятельность перед жизнью признать и смириться с нею! Но как же тогда жить? И зачем?
«Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой?» Глупость. Подлый обман. Из-за того-то и беды все, что привыкли мы ждать безумца. Мы так привыкли не к жизни, а к ролям, что подчас и не живем вовсе. Но… Как же правильно поступать?
И Голосов мучился, не зная ответа, и, страдая, думал над другой сентенцией редактора – тонкой, умной, очень начитанной женщины: «Искусство, Володенька, это совсем не то, что жизнь, это совсем, совсем другое. Ваша большая ошибка в том, что вы путаете одно с другим». Но почему, почему?! – думал он, напрягаясь. – Разве искусство не рождается жизнью, разве ж и з н ь не включает в себя человеческое искусство, разве, в конце концов, искусство не влияет на жизнь, не проясняет нам нечто в ней, разве оно – не круг света, зажженный человеком для себя во тьме мироздания?
Разве, к примеру, книги великих – Шекспира, Данте, Сервантеса, Стендаля, Достоевского, Толстого, – разве они не формируют нас в юности и в более зрелом возрасте? Разве даже Андерсен, Купер, Дефо, Жюль Верн, Джек Лондон и многие, многие другие – не вмешиваются в наш внутренний мир уже в юности, а то и в детстве? Как же можно отделять искусство от жизни, как можно говорить, что это «совсем другое»?
А уж о «самом массовом из искусств» и говорить нечего! И уж тем более апогея достигает связь искусства и жизни в д о к у м е н т а л ь н о м кино! Разве это не с а м а жизнь, переданная с максимальной правдивостью? Да, конечно, нужно учитывать законы жизни, общие законы – то самое правило типизации и типичности. Но ведь и эти правила должны отражать р е а л ь н у ю жизнь, а не построения каждого случайного редактора, с которым ты в данный момент имеешь дело и который так часто пытается считать лишь свое восприятие жизни единственно и безусловно правильным, хотя на это его восприятие ведь влияет так много «причин», «моментов» и «обстоятельств»…
Да, не на каждого влияет искусство в равной степени. Человек – сложное существо, частенько думая и желая одного, он говорит и делает другое. Но это человеческое свойство – лишь степень раздвоенности его чувств и разума, неумение гармонично соотнести одно с другим, степень невежества с одной стороны и слабости с другой. Степень несовершенства! Ибо вся история человечества – это история стремления к совершенству, гармонии, пусть даже полная противоречий и поражений.
Так как же можно несовершенство, недостаток, невежество, неразвитость выдавать за раз и навсегда данное, за окончательное и неизменное? Это все равно, как если бы ученик первого класса школы, не понимающий, как могут быть интересны старшеклассникам толстые книги, напечатанные таким мелким шрифтом и без картинок, сказал бы, что старшеклассники – люди странные, что они увязли в иллюзиях, что не может быть никакого смысла в том, чтобы читать эти непонятные, скучные фолианты, ибо гораздо приятнее и ближе к жизни пойти поиграть в футбол во дворе или пострелять птиц из рогатки. И по-своему он был бы, конечно, прав…
Да, вот это «по-своему» всегда смущало Голосова. Он понимал, что каждый человек имеет право на «по-своему», что не признавать этого права – значит стремиться к насилию, что ученик любого класса все равно не воспримет по-настоящему ничего из предметов, преподаваемых ему, если не з а х о ч е т воспринять, если желание понять эти «толстые книги, напечатанные мелким шрифтом и без картинок» не станет частью его «по-своему».
И потому-то, страдая, мучаясь, будучи д л я с е б я совершенно уверенным в важности и нужности «толстых книг» в теснейшем их соотнесении с жизнью – в несомненной глубочайшей, хотя и непрямой, сложной, конечно, связи искусства с жизнью, – он смущенно останавливался каждый раз, когда встречал вот это – упорное, не поддающееся доводам разума, другое, чем у него, «по-своему». И самым мучительным, самым изощренным казалось ему, когда люди на словах соглашались с ним, внимали как будто голосу разума и совершенно точно, безошибочно анализировали даже с этой точки зрения поведение персонажей книг, соглашаясь с позицией автора, и – больше того! – умели применить тот же анализ в жизни, «по полочкам» раскладывая характеры и поступки окружающих людей, но… Но немедленно меняли свою позицию, немедленно становились нерассуждающими и непробиваемыми, как только дело касалось их самих. И каких только «теорий» не выдумывали Для оправдания этой, внезапно проявляющейся своей слепоты! Например, теорию «большой разницы между искусством и жизнью». И настолько, оказывается, важна была им, настолько дорога эта свежеизобретенная теория, что не беспокоило их даже то, что она ведь напрочь зачеркивала все их предыдущие блестящие анализы книг и людей…
Такого рода мучительные размышления беспокоили Голосова и раньше, но, как уже сказано, в последние полтора года он почему-то страдал от них с особенной силой. Может быть, потому, что вышел наконец его фильм и получил же признание, – значит, он, Голосов, был прав! Удивительно, что и редактор в конце концов с ним согласилась, да и не только она, а многие из тех, кто так или иначе либо сценарий, либо фильм отвергал. Победила правда как будто бы. А почему? Не потому ли, что он, Голосов, до конца оставался самим собой? Страдал же он теперь потому особенно, что, в значительной мере избавленный от прежнего чувства неполноценности, стал теперь еще внимательнее смотреть по сторонам и понял, что на нем о т в е т с т в е н н о с т ь, а потому в еще большей степени должен он быть с а м и м с о б о й.
Тот самый сценарий, который он начал несколько лет назад и вот только недавно закончил, в сущности был тоже об этом. О том, как, встретив женщину и влюбившись в нее, герой никак не мог преодолеть вот этого ее двойного «по-своему» – рассуждения на словах и стремления на словах к одному (чему поверил герой и за что влюбился) и весьма неблаговидного, совершенно противоречащего словам и стремлениям реального ее поведения (что необычайно мучило героя и чуть не довело его до сумасшествия – до тех пор, пока он, под влиянием очевидных и недвусмысленных фактов, расстался-таки со своей иллюзией, хотя не расстался с верой). Да, он не расстался с верой, потому что если не верить в возможность реального существования «синей птицы», то ради чего жить? Если не верить в о т д е л ь н о г о человека, то можно ли верить в человечество? Разве оно состоит не из отдельных людей? И разве смысл общественного прогресса в том только, чтобы добиться обеспечения каждого машиной, дачей, цветным телевизором? Какой смысл в производстве «материальных ценностей», если они не делают людей лучше, не объединяют их, а, наоборот, разъединяют, превращая в бездумных и равнодушных друг к другу потребителей-марионеток? И вправе ли мы верить в лучшее будущее своих детей, если мы не верим в самих себя?
Нет, если расстаться с верой в людей, которые тебя окружают, в конкретных живых людей, то жизнь просто теряет смысл. Но если верить, то как же мучительно каждый раз все вновь и вновь расплачиваться за веру, сталкиваясь все с новыми и новыми разочарованиями – особенно вот такими, болезненно изощренными, когда человек сам провоцирует вас на то, чтобы вы верили ему, верили свято, – и тут же, словно в насмешку, демонстрирует вам свои язвы, а когда вы, видя, пытаетесь сказать ему о них, чтобы поскорее их излечить, он возмущается, считает себя оскорбленным в лучших чувствах и утверждает, что язв-то ведь никаких нет, а просто вы самонадеянный, паскудный человек, видящий в людях только плохое.
Что ответить на это? Как такое перенести? Как не разочароваться в человеке, если он не только не хочет лечить те язвы, которые его убивают, жизнь крадут по капле, – но если он, по какой-то странной, упорной слепоте, не хочет их даже замечать? Можно ли помочь больному, который вовсе и не считает себя больным, больше того – возмущается и считает личным оскорблением для себя всякие разговоры о его болезни? Как помочь умирающему, не желающему принимать лекарства и продолжающему с упорством делать то, что довело его до столь печального состояния? Воистину, человек не понимает, что же это такое – жизнь. Потому, может быть, и умирает так скоро.
Потому что не понимает… Здесь все же выход, здесь надежда. Попытаться понять, а потом сказать другим, поделиться понятым. Но как? Как сказать человеку, который не хочет слушать? Как научить того, кто не желает учиться? Как помочь ближнему своему, если он не понимает помощи твоей? И как пережить, как перенести, когда помощь день ото дня отвергается, болезнь прогрессирует, и он умирает на твоих глазах, и его смерть – упрек тебе? Упрек, несмотря ни на что. Ибо «высшее счастье – это счастье человеческого общения». Ибо «человек один не может»…
Где же выход, как прорвать этот заколдованный круг?
Тут-то и возникает якобы необходимость насилия. Но человек не имеет на него права. Так что же делать?
И можно так сказать, что если мысли подобного рода беспокоили Голосова и раньше, то в последнее время они стали еще острее, и переживания последнего времени были в большинстве случаев связаны с ними. И вот теперь, только что – в те мучительные минуты в парке, а главное – после, в гостинице, по пути на вокзал, на вокзале и особенно сейчас, в вагоне, после «трогательного» прощания с Олей, эти переживания последнего времени вдруг выкристаллизовались в прозрение.
Он вспомнил не только о своей редакторше, о первом фильме, о приятеле, которого видел прошедшую ночь во сне (у того приятеля тоже, кстати, как и у Оли, была деспотичная, неуравновешенная мать – так же, как и у женщины, героини его романа, так же, как еще у одного знакомого, беда которого была, по мнению Голосова, в «отсутствии стержня»), очень многое выстроилось вдруг в четкую систему, и ясна стала одна мысль, объединяющая все, следовавшая из всех этих предварительных фактов как вывод, как резюме: он, Голосов, как, впрочем, и каждый человек, увы, всегда будет сталкиваться со всем этим – и бесполезно мучиться, удивляться, каждый раз в отчаянье воздевать руки к небу. Это – неизбежно. Люди – разны, у каждого своя судьба, у каждого, очевидно, свой путь. Бесполезно учить рыбу летать, а орла плавать. Но… Только один разумный выход есть из всего этого, пожалуй.
Понимая – прощать. И помогать в с е р а в н о. Не рассчитывая на быстрое понимание и эффект. Это верно, что каждый человек в состоянии научиться в конце концов и летать, и плавать. Но – не сразу ведь. Нужно время, нужно терпение. Нужны постоянные усилия, а главное – собственное желание его, а не слепое подчинение. Да, только так. Иного пути нет, ибо в насилии ложь. Но если так, то, значит, нужно отрешиться от себя. Нужно перестать считать себя «суперменом», пусть даже и «в потертом пиджачке». А просто – работать. Для себя – то есть для других. Это неразрывно.
Да, все-таки отрешиться и от радости взаимопонимания полного, оставив, конечно, радость помощи, радость творимого, пусть не всегда видного и ценимого, но несомненного добра. Не ради славы, не ради удовольствия считать себя немножечко «избранным», «отмеченным судьбой». И не подвергать без конца сомнению свою правоту, не ужасаться внешнему отличию своего «по-своему» от «по-своему» других людей, когда они, переходя от высоких и абстрактных рассуждений к своей собственной жизни, к себе, немедленно изобретают смехотворные и вызывающие досаду «теории». Понять наконец, что истинное и конечное его «по-своему» в сущности есть то же самое, что «по-своему» твое, а скоропостижным защитным «теориям» не придавать-таки серьезного значения, как, в сущности, при всей видимой «серьезности» не придают им такого значения в глубине души сами изобретатели… Меньше обличать, а з а ж и г а т ь с в е т.
«Лучше зажечь одну свечу, чем обличить гигантские пространства мрака», – так звучит восточная мудрость.
И опять он вспомнил о командировке в район, о Нечаеве и Осипове, с которыми провел неделю, – о том светлом чувстве, ощущении чего-то настоящего, так удачно соединившемся с «воспоминанием и предвкушением» предстоящей встречи с Олей. Это светлое ощущение, это чувство приподнятости, может быть, и объяснялось как раз не Олей, а тем, что Голосов, беседуя с комбайнерами, знакомясь постепенно с их жизнью, проникаясь ею, начал видеть то, что как-то скрывалось от него раньше, заслоняемое хаосом других впечатлений и чувств.
Да, Нечаев и Осипов жили своей, н а с т о я щ е й ж и з н ь ю. Нет, не потому только, что они жили близко к земле (хотя и от этого тоже), не только потому также, что они вот занимались чисто физическим трудом и не мудрствовали лукаво, не изощрялись в теориях вместо того, чтобы жить (хотя частично и от этого тоже). Ведь «близко к земле» можно жить и не обязательно в сельской местности, заниматься «чисто физическим трудом» можно и в городе. Но не в том дело.
Еще там, в совхозе, внимание Голосова остановила одна психологическая деталь, один любопытный момент. Ни Нечаев, ни Осипов, рассказывая о своей работе или жизни, н е ж а л о в а л и с ь. Они оба, конечно, упоминали о недостатках – и многих! – но ни один не жаловался, не ныл. Даже о недостатках говорили они в положительном смысле. То есть не так, что вот, мол, то-то и то-то плохо, а так: что н у ж н о с д е л а т ь для того, чтобы было хорошо? Получалось, что они в с е б е ищут причины неудач и неурядиц своих, – в себе, а не в окружающей жизни, которая какая есть, такая уж есть. И тем более не в других людях. Прежде всего в с е б е.
Тут и выход. Если человек ищет в себе, значит, он всегда может найти.
И это и есть – зажигать, а не обличать.
И таким образом из всего, что он, Голосов, перечувствовал и передумал сам, и из того также, что увидел он в совхозе, знакомясь с героями будущего своего фильма, получался очень естественный, очень простой, гениально простой вывод: нужно любить свою работу и просто, без всяких посторонних мудрствований, делать ее. Не думая об «объективной значимости» своих «показателей». Не думая об оценке ее кем-то. Делать по-своему и любя. И быть искренним в этом. И тогда все встанет на свои места. И все рано или поздно будет оценено.
Но не только работу…
Главное: нужно любить жизнь. Жизнь – самую важную, основную свою работу. Нужно петь свою песню, петь ее от души, с радостью, даваемой самим процессом пения, петь как можно лучше – настолько хорошо, насколько только возможно. Любая работа должна быть частью твоей жизни и – тоже песнью. У песни нет гордыни, самомнения человеческого, истинная песня не лжет. Она – единственное, на что действительно можно положиться. На чем стоит издавна мир. Это и есть та самая р а д о с т ь. Поэзия – это правда. Без правды поэзии нет.
И тогда по великому закону соответствия, который, что бы на этот счет ни говорили люди, чувствующие себя обиженными и смакующие свою обиду, – и тогда твою песню услышат. И поймут. И оценят. Ибо «песня жизни» – это то, что действительно объединяет всех нас, вопреки самолюбию и самомнению каждого. А искусство не только связано с жизнью и выходит из жизни. Оно и есть жизнь. Жизнь каждого. Каждый так или иначе сам творит свою жизнь. Жизнь каждого из нас – его искусство.
А Оля… С Олей он, увы, как это ни странно, был тоже не прав. И жесток. Делал-то он все правильно. А вот осуждал зря. В сущности, он полюбил не ее, а свое представление о ней, которое создалось в первый же вечер. И разве виновата она, что в чем-то он ошибся, чего-то недоразглядел? И где ж была его доброта, когда он понял ее, но не дал ей понять, что понял? Так что не прав был и он…
Так думал Голосов, стоя в тамбуре вагона и видя, как проносятся мимо огни и уплывает в прошлое город, где довелось пережить ему нечто мучительное и все же прекрасное – проблеск, которым он так и не воспользовался по-настоящему, испортил своими чрезмерными требованиями, иллюзиями. Своим эгоизмом. А ведь он мог бы – мог! – по-настоящему помочь ей. Не обличать, а зажигать свет…
А Оля, проводив поезд, помахав ему на прощанье, чувствовала, как щиплет глаза, – ей хотелось плакать, непонятно отчего, что-то мучительное было во всей этой сцене ее прихода на вокзал, предварительных пылких разговоров с матерью, споров, сомнений, страха, смутных желаний, надежды непонятно какой и на что! Зачем, зачем она просила Светку, зачем пошла, зачем не осталась у него… О господи. Целуя его и позволяя себя целовать, она так хотела отдать ему теперь все, всю себя, искренне хотела, чтобы он понял, понял ее и простил, понял по-настоящему! Но опять что-то мешало ей, она хотела быть пылкой, раскрепощенной, но не могла, не могла, опять что-то мешало ей – не холодным каким-то отчаяньем, как бы со стороны видела она эту сцену, оценивала ее спокойно и понимала: не то, не то, что-то не то происходит, она лишь играет роль, и что-то утеряно навсегда, а губы ее на самом деле мертвы. И он холоден, а значит – ошибка тем более. Тронулся поезд, уехал, оставив пустым перрон, а мама уже была тут как тут…
Оля увидела ее худенькую, как всегда озабоченную, чуть ссутулившуюся фигурку, мучительно родную, такую жалкую сейчас, она несмело, виновато как будто, приближалась к ней, пока Оля стояла, глядя вслед поезду, уплывающим красным его огонькам, и чувствовала, как огоньки расплываются – все расплывается вокруг от неудержимо наворачивающихся слез.
– Ну? Что? До чего вы договорились? – быстро и как-то по-деловому спросила мама, и нелепость вопросов и тона привычно покоробила Олю, она быстро вытерла слезы и хотела сказать что-то резкое и обидное, как всегда, но, увидев глаза матери, осеклась. Столько любви, печали, искреннего сочувствия, жалости – столько истинного материнского, женского было в них, – что, ни слова не говоря, она прислонилась к матери и разрыдалась. – Ничего, милая, ничего, доченька, ничего, – гладила ее мама по спине – совсем как в детстве, – и Оля плакала, содрогаясь всем телом, и ей казалось, что вместе со слезами выходит все мучительное, неразрешимое, что скопилось, что так мучило ее в эти последние дни – да что там дни! давно уже, не год и не два! – мучило и выбивало из колеи.
«Вот и хорошо, вот и хорошо, что так кончилось, – думала уже она, постепенно успокаиваясь. – И не надо, не надо ничего, не хотела ведь – и не нужно. И спасибо Светке. Не было – и не нужно. Все они одинаковы, им лишь бы одно. Не позволила – вот он и… Никогда, никогда не было по-настоящему хорошо, ни с кем, и не надо, не надо ничего, жила без этого – и проживу. Жестче надо быть, не верить ни во что, хватит уж, наверилась, хватит. Не было – и не надо. В Москве буду, все равно в Москве буду жить, буду, буду, буду, и все. Найду кого-нибудь и…» – твердила она про себя, изо всех сил давя в себе мучительное, жестокое, неистребимое чувство обиды…
Постояв в тамбуре, Голосов направился в свое купе.
Там сидела миловидная женщина лет двадцати восьми. Приветливо взглянула она, когда он вошел. Два других купейных места были пусты. Голосов поздоровался сдержанно, сел.
– Как вас зовут? – оживленно спросила женщина, когда Голосов сел. – Вы тоже в Москву едете? Значит – вместе. Я так рада, что мы поедем с вами. Смотрю – портфель лежит, ну, думаю, старик какой-нибудь нудный. Моя мечта осуществилась – ехать с молодым человеком. Как вас зовут? Володя? А меня – Валя. Давай на «ты», Володя, ладно? Хорошо бы никто больше в наше купе не сел, правда?
Она была мила, приветлива, здоровье и молодость так и излучались ею. Голосов вздохнул и, прислонившись к стенке купе, устало закрыл глаза. Опять, опять лабиринт. Но даже с закрытыми глазами чувствовал он, как испускаемые ею лучи пронизывают его, и боль, и тоска его странным образом теснятся ими, и вспыхивают новые блестки. Зажечь свечу…