355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Аракчеев » Зажечь свечу » Текст книги (страница 23)
Зажечь свечу
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:43

Текст книги "Зажечь свечу"


Автор книги: Юрий Аракчеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)

10

Проводив ее, он вернулся в номер. В номере было накурено, пепельница полна окурков – ее окурков! – кресло еще стояло так, как она его оставила, пружины еще хранили память о тяжести ее тела. Все, все еще было освящено ею, хранило ее теплоту, однако все теперь несло привкус горечи.

Он ходил по номеру неприкаянно, потом включил радио.

 
Жить свободно и век счастливой,
В вихре света мчаться вечно…
И не знать тоски сердечной —
Вот что мне дано судьбой! —
 

пел чистый молодой женский голос.

Голосов горько рассмеялся даже: ну конечно же «Травиата»! Как будто нарочно. Ну и ну. Бывают же такие совпадения! Сколько раз слышал Голосов эту арию, спокойно и равнодушно воспринимая, но сейчас знакомые слова звучали для него как насмешка. «Жить свободно и век счастливой». Как это?

Голосов лежал на кровати, слушал бессмертную музыку Верди, прекрасные голоса Козловского и Шумской – это была старая запись – и думал о том, как же все-таки привыкли люди пугать друг друга. Даже композиторы, даже писатели.

Вот опера эта. Нарастает, нарастает чувство трагизма, безнадежности, и вот уже поет Лисициан партию Жермона: «Ты забыл край милый свой, бросил ты Прованс родной…» Чудесно, прекрасно льется мелодия. Ах, музыка, совершеннейшее из искусств! Но перед тем как обратиться к сыну с упреком в том, что он «забыл», заботливый отец уже соответственным образом переговорил с Виолеттой, упросив ее наступить на горло собственной песне. Теперь пытается склонить к тому же Альфреда. И музыка, та самая музыка двоих – Виолетты и Альфреда – должна теперь заглохнуть, умереть под напором так называемой «реальной жизни». То есть под напором тупо-расчетливого буржуа-отца, находящегося под властью «высшего света». Не важна радость пути – важна цель, а как же. Цель! Добиться «положения». А в этом непредусмотренная любовь сына и легкомысленной женщины, разумеется, помешает.

И Виолетта, конечно, гибнет, и жестоко страдает Альфред, а торжествует, как всегда, «общество». Непогрешимое в своей тупой сытости, намертво закованное в рамки предвзятостей, озабоченное больше всего тем, чтобы не жить живой смелой жизнью. Прописная мораль торжествует. Косность. Свод правил! Долой жизнь – свод правил важнее!

Да, именно. Свод правил. Скорлупа, охраняющая от жизни.

 
Ты забыл край милый свой,
Бросил ты Прованс родной…
Мольбе моей внемли, Альфред…
 

И Альфред внял. Тем более что обманутая Жермоном Виолетта сама помогла ему в этом. И разрушилось то, что так трудно построить, но что разрушить так просто. И Виолетта в конце концов умерла молодой. Честно умерла. А Альфред хотя и остался жив, но по сути это была теперь лишь видимость жизни. Ибо вместе с Виолеттой он тоже умер. Он конечно же стал полноценным «буржуа», представителем «общества». То есть марионеткой.

Вечное, вечное трепыхание наше между двумя полюсами – свободой с одной стороны и страхом с другой.

Так размышлял Голосов, слушая бессмертную музыку Верди и содрогаясь от жалости к Оле, к себе, ко всем на свете. Что же, что же мешает нормальной, человеческой жизни, где они, свободные люди, свободные не только в труде, а и в радости, в счастье, думал он. Что мешало Оле – ведь ее тянуло к нему, он не мог же ошибиться! И зачем ждала она его инициативы – ведь ждала, это было ясно, ведь не в первый же раз сталкивался он с подобным. Равенство… Какое там равенство! Ведь стоит только стать более нахальным, бесстыдным – и все! А потом и «духовное единение» как будто бы появляется. И объяснять уже ничего не надо, все понимается с полуслова… Как будто  э т и  отношения не такие же  ч е л о в е ч е с к и е, как и все другие. Мистика!

Голосов лежал на диване, думал так, и было ему очень и очень грустно. Ведь, если разобраться, то и сам-то он… Где, в конце концов, его-то, Голосова, свобода? Сам-то он почему не говорил Оле прямо? Почему он не говорил того, что думает об  э т о м? Почему бы ему не быть перед ней честным до конца? Перед ней и перед самим собой.

Мы не верим самим себе и потому-то, желая быть любимыми чисто и честно, так часто уступаем как раз тому, что бесчестно и грязно. Что движется вовсе не теми мотивами, каких мы жаждем. Мы ищем силы, но не понимаем, что сила бывает разная. Мы заявляем о своих правах и свободе, а сами охотно поддаемся как раз тому, что закрепощает нас. Мы ждем чужой инициативы – и становимся ее рабами! Какая бессмыслица… Наши рассуждения противоречат нашей собственной природе, так чего же проще, казалось бы, изменить рассуждения? Соотнести их с природой, с действительностью! Но нет. Ведь столько предписаний для нас изобрели другие, и мы тоже продолжаем старательно и прилежно изобретать. Внимательность, интерес к самой жизни покидают нас, и мы упорно следуем предвзятостям, которые отнимают у нас жизнь. Со странной настойчивостью мы закрываем глаза, затыкаем уши, зажимаем в тиски естественнейшие свои чувства, подменяя многоцветную, многообразную, яркую жизнь своим убогим представлением о ней…

Так думал Голосов с грустью, с печалью, в отчаянье даже, и смотрел на темные окна, на кресло, стоящее все так же, чуть отодвинутым от столика, на сам столик с крошками пепла и высохшими пятнами кофе, на диван. Он явственно помнил, как сидела она, окутываясь дымом от сигареты, он помнил мелодию… Многозвучное, ослепительное и прекрасное было, казалось, совсем, совсем рядом. И дело, конечно, не только в ней. А словно бы отблеск истинной жизни сверкнул. Такой, какой она  м о ж е т  быть. Сверкнул и погас. Через Олю сверкнул этот отблеск. С первого взгляда она поразила Голосова, и с той минуты он постоянно ощущал ее присутствие в мире. Мир стал необычайно прекрасен для него. Говорят, что когда любят – не рассуждают. Но это не совсем верно. Когда любят – не боятся, вот это точнее. Голосов осознавал теперь, что особенно пленило его в ней. Именно естественность (ведь как познакомились они, он даже не мог вспомнить, – словно цветок расцвел сам собой), именно открытость ее поначалу, бесстрашие, никакого ломания, позы, никакой, казалось бы, пустой игры. Не случайно впечатление о ней слилось с тем, что он потом увидел в совхозе. Да! А потом началось другое… Совсем, совсем другое. Почему?

«Ну как же, ну как же быть?» – думал он среди ночи, ворочаясь с боку на бок и уже перестав рассуждать. «Завтра, завтра, есть еще завтра», – бормотал он, как заклинание, в неудержимом, мучительном, властном ожидании новой встречи.

11

И Оля не понимала, что с ней происходит. Тряслась в автобусе по знакомым улицам, а в голове был разлад, неразбериха полная. Она – не в первый раз уже – казалась себе маленькой щепочкой, которую швыряет в море туда-сюда, и никакой надежды нет на столь необходимую, столь чаемую определенность. День провела в гостинице, а вечером придет Олег, а еще наверняка будет звонить Витя, и Эдик там, в Москве, ждет ее не дождется. Что  в ы б р а т ь? Как поступать? Где он, истинный  п у т ь?

Этот Володя… Чего он хочет, знать бы. Залетел проездом, говорит красивые слова – умно, приятно, смотрит на нее хорошо, завораживает, но дальше-то, дальше-то что? Ей хорошо с ним, никогда бы не уходила из гостиницы, ни с кем не было так приятно говорить. Но ведь он уедет завтра – и что же тогда? Опять скука, серость, мышиные Светкины заботы, мелкие свары ее с Володей, Витя с преданными своими глазами, нудный Олег, мама с неврастенией, нужда. Потом Москва, институт, общежитие, Эдик. Одна зима осталась, а там уж и распределение, а куда? Двадцать четыре года – подумать страшно. А какой же итог? Ничего не добилась в жизни путного, хорошего не сделала ничего, неприкаянная какая-то, неудачница. Ну, будет диплом. А дальше? Пошлют куда-нибудь в Воркуту или Унжу – и что же там? Ау, молодость. Она ж понимает, что с неба звезд не хватает, совсем там задохнется. Найдется какой-нибудь витя-эдик, будет, может быть, даже предан – пока глаза ничего, пока губы пухлые, пока груди в норме. А что же будет лет так через пять, семь, десять? А если дети пойдут? Вон у Тамарки какая фигурка была, чудо. Родила – и в бочку превратилась. Куда что делось? Теперь мымра настоящая, спасибо, муж у нее такой лопушок безответный. Легко им про бессмертие говорить, про то, что запомнится. Переспал и отбыл в неизвестном направлении, пусть даже запомнил, ладно. А как постареешь, как морщины пойдут, как внешность изменится – не очень-то захочется о бессмертии распинаться. Стал бы он ей проповедовать, если бы лет на десять постарше была, если б лицом пострашнее да кожа не гладкая! Вот она, «духовность» их, мужиков.

Она чувствовала, что не права все же, что это слишком, она досадовала на себя за эти приземленные, стыдные мысли, но они лезли и лезли, и было тяжело на душе, и жить не хотелось. Сама не понимала, отчего это.

Доехала на автобусе, вошла домой и тут же встретила нахмуренную, вечно недовольную маму. То говорила, что ей нравится этот режиссер, то Олега опять приглашает – и все время хмурится, неизвестно отчего. Трудно без мужа, еще бы. Почти всю жизнь. И что за глупая верность? Был же Виктор Иваныч, приличный человек. Нет, не захотела! Ну вот и мучайся, ненавидь весь свет.

– Ничего я не опоздала, мамочка. Ну что ты опять кричишь! Ну ты же сама только пришла…

12

Утром он все же позвонил ей, и она сказала, что придет – все-таки придет опять! – и тотчас вспыхнула в нем мелодия, канула в прошлое, горечь, опять свидание с ней казалось самым главным – главнее всего в жизни, только одно нужно было – ее ответ! – и тогда…

Опять понесло его, как в юности, как в те годы, когда он еще не вышел из лабиринта, опять несся на хрупких крылышках, в глубине души сознавая, что понапрасну, и все же счастливый от этого, – привычный и сладкий самообман! Время изменило свой бег.

Как всегда, опаздывала она, и эти долгие мучительные минуты Голосов проводил в холле – сидел, бродил, подходил зачем-то к окошечку администратора. Он как будто бы не думал ни о чем определенном, мысли беспорядочно метались, и все же была одна мысль, которая исподволь подчиняла себе все. Как, как объяснить ей, что сделать, чтобы она  п о н я л а? Как расколоть эту ненавистную скорлупу, что сделать, чтобы она была такая, как раньше – как в поезде, как в первый раз в его номере. Чем, чем помочь ей? И себе… Ведь она хочет того же, что он, а иначе ведь не приходила бы, не согласилась бы прийти и теперь, она сама страдает от этих никчемных, ненужных пут. Как, как помочь ей? Как помочь себе?

И то, что  м о г л о  бы быть между ними, казалось теперь нереально, особенно, головокружительно прекрасным. И опять это было сейчас самым важным на свете, наиважнейшим, потому что с этого и начинается вообще все – жизнь человеческая! – и все остальное теряет смысл, если нет единения, понимания, общности между людьми. Да и рождение жизни самой от того же – от единения двоих.

Опоздав, она вошла возбужденная, раскрасневшаяся – торопилась! – и опять первая встреча их глаз была такой, как раньше. Она была женщина, он был мужчина – два человека, близкие, родственные друг другу, альфа и омега, начало начал… На ней опять было новое платье, но он не мог бы потом вспомнить его – ничто внешнее не имело сейчас значения.

Молча, как заведенные, они поднялись по лестнице, вошли в номер. Она была очень напряжена, опять что-то новое с ней происходило – Голосов успел заметить. Войдя, она тотчас начала закуривать, но как-то нарочито медленно, не спеша, словно бы желая этими замедленными своими действиями – раскрытием сумочки, доставанием сигареты, чирканьем спички – защититься от чего-то, оттянуть момент. И, странно глядя на него, опять задернулась сигаретным дымом. Тот же самый, уже знакомый ему ритуал.

Она села – как и тогда, в первый раз – на диван, бросив рядом сумочку, положив ногу на ногу и откинувшись. И опять что-то отчужденное и настойчивое было во взгляде ее, что-то отсутствующее и холодное. И то прекрасное, о чем думал он всего лишь несколько минут назад, опять странным образом померкло и отдалилось.

Наконец, совсем измученный сомнениями, он сел рядом с ней на диван, отбросив в сторону сумку, закинул руку ей на плечи, неуклюже, словно превозмогая себя, по нелепой обязанности, через силу как будто бы. И неуверенность в себе и в ней, жалость, натуга были в неестественном этом движении.

– Нет, нет, не надо, – мучаясь, страдая, вздрагивая отчего-то, сказала Оля и встала, скинув руку его, и что-то было в ее движении такое, отчего Голосов не удерживал ее и не встал вслед за ней.

– Почему? – тупо спросил он, чувствуя глупость вопроса и презирая себя. Опять, опять ложь. Ложь в обоих! Он чувствовал себя отвратительно. Ничего прежнего не осталось.

– Не надо, Володенька, милый, очень тебя прошу. На самом деле.

Он сидел, справляясь с волнением, досадой, мучаясь нелепостью происходящего..

– Давай лучше поговорим, – сказала она, улыбаясь как-то жалобно и виновато заглядывая ему в глаза.

– Не понимаю, почему ты так… В чем дело, Оленька? Ну, не надо, не надо. Не хочешь – так и не надо. Разве в этом дело? Не надо.

Ему и на самом деле не хотелось уже ничего. Он встал, он даже тряхнул головой, словно отгоняя от себя что-то.

– Да, я на самом деле ничего не понимаю, – сказал он серьезно, подходя к окну, глядя на площадь, на людей, которые двигались, словно тени.

Потом обернулся и увидел глубоко несчастное и виноватое Олино лицо.

– Почему же так, Оля? – сказал еще раз, словно бы по инерции, и подошел к ней.

Она молчала. Она сжалась в кресле, словно испуганный, загнанный зверек, и молчала по-прежнему. И головы не поднимала. Он опять отошел к окну. Грустно было, горько. Вот и разрушилось все окончательно, это ясно. И не женщина, казалось, была теперь в комнате рядом с ним. А просто – несчастный человек. И он, Голосов, был тоже несчастен.

– Почему мы так боимся всего? – начал он серьезно и медленно. – Ведь смерти нет. Не может быть, чтобы она была, смерть, то есть полное исчезновение. Ну неужели же навсегда исчезнет то, что мы думаем, чувствуем, переживаем, – наши мысли и чувства? Не может быть. Бессмыслица! Но если смерть все же есть, если потом – тьма и небытие, то ведь тогда тем более! Тем более жить надо, а не трястись в вечном страхе. Разве не так?

Но Оля молчала. Она тоже не понимала ничего. Она только грустно смотрела перед собой.

Да, не получалось, не получалось ничего у них. И у Голосова вдруг возникло чувство, что ими обоими – как тогда всеми на вечеринке! – играет что-то или кто-то, а они почему-то подчиняются, исполняют почему-то роли, а сами мучаются, но ничего, ничего не могут поделать с собой. И странное равнодушие все больше охватывало его. Как и ее. Он видел. Все разрушилось. Ничего не осталось.

Перед тем как уйти, она опять жаловалась, просила отпустить ее – мама якобы придет с работы в три, а ей, Оле, обязательно к тому времени нужно быть дома, а не то начнется скандал. Не встала и не ушла, а именно жаловалась и просила отпустить, как будто он имел над нею какую-то власть.

Голосов сказал, что уедет все-таки не сегодня, а завтра вечером, это уже окончательно, последний день командировки. Как бы между прочим он добавил, что если она хочет, то может прийти к нему перед отходом поезда или днем.

– Придешь? – спросил он почти равнодушно.

– Приду, – ответила она, мучаясь отчего-то.

Перед тем как им выйти из номера, Голосов зачем-то все-таки обнял ее и наконец-то поцеловал – буднично, как будто машинально даже, – и она тотчас затрепетала, как пойманная птица. Зачем? Зачем?.. Из какого-то непонятного и глупого удальства Голосов даже дотронулся до ее спины под блузкой, и гладкость ее кожи взволновала его, но это было уже совсем, совсем другое чувство, не то, что раньше. Оно действительно было оскорбительным для нее. Голосов подумал вдруг, что еще чуть-чуть – чуть-чуть вполне оправданного и вполне естественного насилия! – и все бы  с о с т о я л о с ь, природа вступила бы в свои законные права, и зазвучала бы, наверное, песнь, вечная песнь жизни, и сметены были бы все надуманные преграды. Но та ли это была бы песнь? И страдание в ее глазах, жалость к ней остановили его.

И заметил он все же в досаде и грусти, что она как будто бы уже поддавалась, уже сделала шаг… И не радость, увы, промелькнула в ее глазах, не любовь, не стремленье к освобождению. А – мольба о помиловании.

13

Ночью опять ему снился сон, и, как это часто бывало в его жизни, он, на первый взгляд, не был связан с тем, что приходилось решать наяву, однако на самом деле он был именно о том самом.

…В какой-то неопределенной стране жил Голосов, – может быть, это была Германия того времени, о котором он знал из кинофильмов и книг, а может быть, это было связано с фильмом о неонацизме, который он снял несколько лет назад. Он, Голосов, одновременно был и нацистом, ведомым всеобщей идеей, и простым, чувствующим, не потерявшим осознание самого себя человеком. И многое в этом сне было непонятным и неприятным образом перемешано, но выкристаллизовалась при этом четко одна картина.

В «воспитательных целях» в стране была введена такая «процедура». Хилого и слабого человека сажали на табуретку в углу специального помещения, раздевали догола, опутывали почему-то кинолентой (наверное, для того чтобы острые ее края врезались в тело, когда он двигается недостаточно ловко), а потом заставляли его проползти по грязному, скользкому полу, причем ползти надо было, лежа на спине и ногами вперед… И в сумбуре сна то, что было Голосовым, сначала выступило в роли этого хилого человека – он очень хорошо помнил, как по приказанию инструктора-«воспитателя» несколько раз прополз, а острые края киноленты врезались в кожу… Но не это, оказывается, было главным во сне. А главным было то, что непонятным образом, внезапно, но естественно то, что было Голосовым, выступило теперь уже в роли того, который наказывал. И, проснувшись, осознавая сон, приходя в себя, Голосов очень хорошо помнил, как он, будучи тем, кто наказывал, не испытывал никакой ненависти к наказываемому, как не испытывал и сочувствия. А испытывал он лишь вполне естественное, вполне человеческое желание  х о р о ш о  в ы п о л н и т ь  с в о ю  р а б о т у: приказал человеку раздеться догола, как было положено, набросил на него петли киноленты, потом велел ему лечь и ползти вперед ногами как можно быстрей. А когда ему показалось, что человек ползет слишком медленно, нерадиво, хотя и явно старается, он велел ему проползти  е щ е  р а з, считая, что все, что человек делает, он должен делать хорошо и во всем нужно стремиться к совершенству. А что человек делает – особенного значения не имеет, ибо все в мире так относительно, и высшая холодная справедливость природы говорит нам как раз об этом. Он ведь выступал в роли инструктора-«воспитателя», а коли так, то нечего предаваться излишним сомнениям – нужно выполнить свою  м и с с и ю  как можно лучше. То есть не в цели было дело, а в пути – в совершенствовании. Во второй раз человек прополз лучше, чем в первый, это подтвердило, что вероятность совершенствования есть, и пришлось заставить его проползти в третий раз – так же ловко и быстро, как во второй, только чуть ровнее. А на худом изможденном лице человека распахнуты были большие голубые глаза, и в них светилось… не страдание, нет. Старание! Он очень, очень старался… В этом – в том, чтобы заставить человека  с т а р а т ь с я, – и была суть нацизма, и старого, и нового, девизом которого было: «Сокруши каждого, кто не таков, как ты», заставь его  с т а р а т ь с я…

Но во сне, в тот самый миг, когда то, что было Голосовым и выступало в роли добросовестного инструктора-«воспитателя», увидело эти глаза, оно-то вдруг и претерпело изменение: в него вошла еще одна часть истинного, живого Голосова, того самого, который спал и видел сон! И часть эта немедленно  о с о з н а л а, что происходит на самом деле, к а к о е  это «воспитание», какое «старание», а осознала она это потому, что глаза человека были глазами одного друга Голосова, которого он, Голосов, очень любил, но отношения с которым были сложны.

Дело в том, что друг был очень талантливым и умным человеком – одним из самых талантливых и умных людей, которых Голосов знал, а талант его был талантом к делу, очень близкому тому, которым занимался Голосов, – к писательству. Они познакомились давно, в институте, – друг учился на сценарном отделении, – и, слушая однажды рассказ, который будущий его друг читал в компании своих друзей, куда случайно попал Голосов, он сразу понял, что человек этот очень талантлив.

Такая была в его рассказе боль, такой мучительный и честный поиск истины, такой эмоциональный накал, причем верно переданный, что немедленно прощались ему литературные недостатки – нечеткость построения, сумбурность и неопределенность выводов. Разве дело в четком построении, ясности и определенности выводов? Дело – в боли, в чувствах, в искренности! «Мысль изреченная есть ложь!» – недаром же сказано. Так вот рассказ не ставил точки над «и», не растолковывал и не пояснял, но заставлял мучительно, а главное – честно – задуматься, причем задуматься не над чем-то посторонним и абстрактным, над чем задумываться и о чем судить очень легко, а – задуматься о самом трудном: о том, что в тебе, внутри тебя и что обычно под тем или иным предлогом мы стараемся как раз увести и от чужого, и от собственного своего суда.

С этого – со взаимного понимания и с внутренней духовной близости, которую они нашли друг в друге, – и начались их отношения. Один из его сценариев Голосов даже хотел предложить для дипломного фильма. Но дальше произошло так, что будущий друг Голосова не смог устоять, из института его отчислили за то, что уже на третьем курсе он просто-напросто перестал писать и ходить на занятия. Да к тому же экзамены по нескольким общим предметам не сдал…

Дружба началась несколько позже, когда по случайности судьба опять свела их вместе. Голосов к тому времени кончал институт, а его новый друг скитался по экспедициям, никак не мог найти постоянного места работы, а главное – никак не мог снова начать писать ни сценарии, ни рассказы. Вот это, последнее, как раз и привело к сложностям в их отношениях. По тому немногому, что уже было написано его другом, Голосов был уверен: его друг настоящий сценарист и, может быть, даже писатель, прирожденный писатель, он должен писать хотя бы уже потому, что может сказать людям нечто необходимое им и такое, чего никто другой, кроме него, очевидно, не скажет. Он должен писать ради людей. Но не только. Видя, как мучается его друг, Голосов был убежден также и в том, что он должен писать и ради самого себя. Путь – один. И путь определенный, хотя очень трудный. Друг не спорил с этим, друг и сам знал то, что знал Голосов. Но он никак не мог продолжать писать, не мог преодолеть в себе что-то – болезненное, сломанное. Похоже, именно потому, что он ощущал для себя эту гигантскую необходимость, именно по этой самой причине он и не мог сдвинуться с места. Как во сне, да частенько и в действительности: мы застываем в неподвижности именно тогда, когда надо опрометью бежать, и молчим именно тогда, когда нам слишком многое нужно сказать. Оба понимали это, и Голосов чего только не делал для того, чтобы своему другу помочь. Особенно потому, что сам он постоянно, мучительно и упорно преодолевал в себе то же самое…

Разум, чувство, собственный опыт давали ему, Голосову, и уверенность, и как будто бы право помогать своему другу всеми средствами. И мягкими, и грубыми – всякими, именно такими, какие в свое время помогли да и теперь помогали ему самому. Он поступал по отношению к своему другу самым честным образом, по принципу: относись к своему ближнему так, как хочешь, чтобы относились к тебе. Но ничего не помогало. Больше того. Именно из-за горячего и самого искреннего желания Голосова помочь между друзьями теперь иногда возникали конфликты, приносящие одному муки осознания своего бессилия, а другому – страдания оттого, что он, оказывается, вовсе не желая, выступал в роли насильника: страстно мечтая сделать добро, делал, оказывается, постыдное зло. Самое же мучительное для Голосова было то, что внутренняя честность и все то же искреннее желание добра заставили его, пережив чувство раскаяния, опять искать пути помощи, опять словом ли, делом ли пытаться помочь своему другу все в том же главном вопросе. И все повторялось. И получалось, что Голосов, любя, приносит зло своему другу. И нельзя было прекратить эту взаимную каторгу, ибо это значило бы оставить своего друга в беде, предать его. И не видно было путей, по которым можно было бы выйти наконец к победе. Ибо каждый путь, поначалу казавшийся спасительным, неизменно приводил к одному и тому же печальному результату. А все потому, как Голосов понял после, что преодолеть собственную свою слабость каждый человек должен именно сам.

И вот теперь, во сне, увидев глаза мучимого им, волею отвратительного сна, человека, Голосов увидел глаза своего друга. И при всей мерзости, которая была в сне, он почувствовал, что нечто во всем этом есть  с о о т в е т с т в у ю щ е е, а именно – неосознанное, слепое и глухое насилие Голосова, оправданное якобы стремлением к «совершенству», с одной стороны, и – искреннее старание худого, изможденного человека, его друга, в противоестественной, нелепейшей ситуации, с другой. Да, собственно, так бывает, наверное, гораздо чаще, чем мы думаем, когда желание сделать добро есть, а вот достаточных знаний о том, что такое добро, нет. Фашизм не только отвратителен, он еще и противоестествен, потому что самостоятельную, внутреннюю работу каждого человека над собой он подменяет исключительно насилием внешним. А это есть нарушение одного из главных законов природы. Собственную совесть и нравственное чувство каждого в многообразных обстоятельствах жизни фашизм заменяет жесткими, раз и навсегда данными «правилами», которые подминают под себя жизнь и личность каждого человека. В этом, собственно, и была суть его фильма, премированного в ГДР.

И, проснувшись, осознав с ужасом, что в странные минуты до осознания, когда то, что было Голосовым, чувствовало себя руководителем и учителем и, стремясь к совершенству, заставляло измученного человека ползти по грязному полу ногами вперед – быстрее, ловчее и ровнее, – он был все же самим собой, что он  м о ж е т  б ы т ь  и, наверное, б ы в а е т  таким, что при всей чудовищности ситуации в роли инструктора-«воспитателя» выступал все-таки он, Голосов!.. И тотчас он осознал и другое. Вчера, здесь, в номере, с Олей, он отчасти был таким. Хотя и колебался, но нотки были. И он  м о г  быть таким, б ы в а л  таким. И подсознательно она, вероятно, ждала от него именно этого. Хотя и боялась. Боялась, но ждала. Ждала – потому, что став  т а к и м, он как бы избавлял ее от страха перед самой собой и брал на себя ответственность, то есть снимал с нее и вешал на себя ее вериги, диктовал бы ей свои «правила». «Честь безумцу, который навеет…» Она ждала, ждала «безумца», как ждут его столь многие женщины, да только ли женщины… И это-то и было самое грустное.

…А Оля тоже переживала весь вечер, мучилась, думая о том, что правильно, а что нет, кидалась в воображении из крайности в крайность… А когда уснула, ей тоже приснился сон. Да, они были вместе, совсем-совсем вместе, и у нее дух захватывало от счастья. Но тут же рядом почему-то стояла мама, она с печалью и укором смотрела, а еще унылое и несчастное лицо Вити… И Олю охватил нестерпимый стыд, и она посмотрела на него и увидела, что это не он, оказывается, не Володя. Это, оказывается, тот, наглый, противный, который был давно, на юге, который, слава богу, забыт, но теперь вот напомнил о себе вновь, приснился. Оля проснулась с колотящимся сердцем, сама не своя от растерянности, от стыда, слабая, беззащитная, сама не своя. «Нет, нет, ни в коем случае. Бежать, бежать! Нельзя, нельзя… Не любит, не любит он, а то бы… И чего это я, дура, вообразила. Ни в коем случае! Подумать надо, подождать, взвесить, не поддаваться на разговоры ни в коем случае… Дура я, дура, зачем приходила – сама, сама виновата, совсем стыд потеряла. Уедет – и хорошо! Проводить разве что. На вокзал прийти. А там посмотрим… Придумать, придумать что-нибудь – и ни в коем случае больше…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю