Текст книги "Зажечь свечу"
Автор книги: Юрий Аракчеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 34 страниц)
В половине девятого он вдруг позвонил ей.
– Оленька, милая моя, хорошая, девочка моя, – говорил он, и сам удивлялся, как легко, как естественно у него получилось. Никакой скованности! Он говорил, что думал. Странный какой-то внезапный порыв… – Девочка, ты такая хорошая, – говорил он, радуясь, а там, на другом конце провода, Оля в смущении и смятении слушала его.
«Что делать? Что делать, боже мой?» – билась ее усталая мысль, и вопреки всем принятым решениям женское ее существо откликнулось. «Но ведь нельзя, нельзя ведь, никак нельзя, решила – все. Приехать можно, проводить нужно же, но только не это, не это, нельзя, нельзя…»
– Ты приедешь сегодня? Обязательно приезжай, ладно? – звучали в трубке ласковые его слова. – И пораньше приезжай, очень тебя прошу, проводи меня…
Он говорил легко и раскованно по телефону, наслаждаясь своей раскованностью и чувствуя, что с того конца провода навстречу ему льются, уже льются ответные ноты.
– Я сейчас пойду за билетом, – с удовольствием продолжал он, – сегодня мне на самом деле нужно уехать. Но поезд вечером, и времени у нас много. Только ты пораньше приезжай, милая, пожалуйста, я тебя очень прошу…
– Хорошо, я постараюсь, – отвечала она неожиданно для себя тоже нежно, и сердце ее колотилось безудержно. – Но только часа в два, раньше никак, ладно? Обязательно постараюсь…
Что произошло с ним? А он и сам не знал. Обе половины его существа по-прежнему норовили поспорить, но он вдруг осознал очень ясно – не умом осознал, а словно бы всем своим существом, – что спор этот бесконечен, что главная суть не в борьбе, а в единстве, что хоть жизнь действительно есть борьба, но движется она все же любовью, то есть единством, что всякий анализ имеет смысл, если за ним следует синтез, а в основе основ не ненависть, а любовь. Чего стоят все его высокие рассуждения перед простым и ясным, как день, фактом: он мечтает о ней, он ждет ее… Потому и звонил вдруг так просто, ясно, легко. Потому и она согласилась.
Он положил трубку, спокойный, тихий и просветленный. Да, он был самим собой теперь, и это – главное, ведь именно это так нравилось ему еще тогда, в поезде, именно в этом была разгадка всего.
Впереди необозримо длинное пространство утра – больше пяти часов. Многовато, конечно, но Голосов был наполнен ожиданием, и ожидание освещало его. Торжественный и праздничный, он умывался, принимал душ, потом ходил завтракать. И в лице, и в движениях его было столько умиротворенного спокойствия, что люди смотрели на него с удивлением.
Вернувшись в номер, он вытащил из портфеля и полистал многострадальный сценарий свой – собственный свой сценарий большого художественного фильма, который сочинял несколько лет, возил с собой повсюду и мечтал поставить, но пока это было далеко, так далеко! Да, он хорошо написал его, весь фильм был уже как бы снят в его воображении, и было обидно и странно, что сценарий не утверждали – даже заявку не хотели принять! – но сейчас это не слишком огорчало. Придет еще время, если работа его достойна. Правильно, что он не идет на уступки. Он – написал, он фактически снял, и это пока самое главное. Фильм как бы уже существует в природе, пусть пока лишь для него одного. Лучше ли заложить душу, изменить себе, получить скорую постановку как будто бы твоего, а на самом деле вовсе не твоего уже? Он вспомнил еще одного знакомого, который, взяв хороший сценарий, многократно переделывал его по настоянию редакторов, добился-таки утверждения, но затем переделывал и снятый фильм, а в результате почти ничего не осталось в фильме от первоначального замысла… И все это называл он «тактикой и стратегией», чтобы добиться возможности снимать потом все, что он хочет, «безоговорочно». Однако для постановки следующего фильма опять потребовались бесконечные переделки… И дошло до того, что он уже и сам стал брать для постановки такие сценарии, которых раньше стыдился. Оглядка на редакторов стала его сутью. Редакторы ему, собственно, уже и не нужны были, потому что самый трусливый, самый оглядчивый и малодушный редактор поселился внутри него, и даже студийные редактора корили его за традиционность и примитивизм… Нет, ни при ка-каких обстоятельствах нельзя изменять себе!
Потом Голосов взялся за свою тетрадь, где вел записи в совхозе, перечитал и набросал план будущей трехчастевки. Да, она получится, несомненно! И это будет хороший д о к у м е н т а л ь н ы й фильм, но только опять при том же непременном условии: только так, как он сам видит, без оглядок. Затем он направился на вокзал. В кассе билетов не было, но он спокойно обратился к администратору со своим командировочным удостоверением от киностудии и получил билет в мягкий вагон. Поезд отправлялся в десять часов вечера. А они встречаются в два.
Приближалось время. Без пяти два он был уже у входа в гостиницу, на площади, и все такой же просветленный и радостный вглядывался в идущих. «Ни о чем не думать – вот выход. Следовать чувству, и только. Оно не подведет», – счастливо думал он.
Ее не было долго, он все ходил и ходил, стараясь не смотреть на часы, уговаривая себя, что все хорошо. Мрачные мысли против воли все больше овладевали им опять. «Приятно, конечно, чувствовать себя чистым, не идущим на компромисс, но как-то всегда получается так, что ты остаешься, как говорится, при своих интересах», – опять закопошилась предательская мыслишка. Его-то знакомый снял уже десяток документальных и два игровых фильма, а он, Голосов, лишь один, пусть даже премированный, но маленький, один-разъединственный! Его друзья сходились с женщинами гораздо легче, чем он, Голосов, – они, как правило, не мучились философствованием, – и, если бы он принял наконец всеобщие правила игры, а не тешил себя сладкими иллюзиями, то не нужно было бы сейчас ходить в сомнениях и печали, Оля сама пришла бы ни свет ни заря и все было бы значительно проще. Как это и бывает обычно. Зачем ему думать за нее? Надо действовать, следуя чувству, не мучая ни себя, ни ее. Сколько раз с печалью и досадой он убеждался, что именно так, не изводя себя нравственными сомнениями, не думая о последствиях, мужчины и достигают того, чего хотят, и именно таких уважают женщины! Так не в этом ли суть? Разве учтешь все? «Если надо делать – делай!» – кажется, именно так сказано у Толстого. Ведь слишком, чрезмерно, увы, сильна надо всеми нами власть обстоятельств. Как же преодолеть ее? Может быть, именно так – подчиняясь исключительно чувству?
О, у Толстого, конечно, очень хорошо сказано. Но…
Голосов даже остановился вдруг посреди улицы. Ну конечно же: «Анна Каренина»! – вспомнил он. Вот что вертелось у него в голове и – раздражало. Не далее как в прошлом году он не в первый раз уже читал этот великий роман. И, восхищаясь, злился. «Мне отмщение, и аз воздам». При всем том, что Толстой ненавидел ложь «общества», восставал против лицемерия церкви, чувствовалось, что сам он не был все-таки свободен ни от того, ни от другого.
В том-то и дело.
«Мне отмщение…» Но за что?! Разве не права была Анна в своей любви к Вронскому? Ведь это о ней сказано: «Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда» то в улыбке». Жизнь! Жизнь переполняла ее, избыток жизни… И разве не победой жизни была ее любовь к Вронскому, при всем даже пусть ничтожестве объекта, разве не было это благим восстанием против вериг общества, света? Разве не больше должен был быть наказан Каренин, сам губивший свою жизнь в этих веригах да еще и взваливший их на Анну? Так почему же «отмщение» Анне? Зачем она сделала э т о, да причем еще – вот что самое-то досадное! – с благословения автора, самого Толстого, сказавшего тем не менее как-то: «Если надо делать – делай…»?
«Что же имел в виду великий писатель, так жестоко наказав Анну и как бы даже одобряя страшный ее поступок? – думал Голосов мучительно. – «Мне отмщение и аз воздам»? Сама согрешила, мол, сама и… Неужели смысл в том, что, мол, убийственно это, если женщина преступает общественную мораль?»
Досада и даже какая-то злость закипали в душе Голосов а.
Человек, написавший «Казаков», что же он хотел сказать вот этим своим «Мне отмщение…»? – недоумевал Голосов. Уж не ту ли печальную философию несут рассуждения в романе, что и в «Крейцеровой сонате»? А ведь это у него, у Толстого, старик Ерошка в «Казаках» решительно отвечает Оленину: «Грех? На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спа́сенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. Все он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она и сделана, чтобы ее любить да на нее радоваться». Вот ведь как! Так зачем же тогда…
И Голосов вдруг машинально замедлил шаг, поняв простую истину.
Ведь он, Лев Николаевич, сам мучился. Сам искал. Сам, очевидно, н е з н а л до конца. А и на самом деле: где она истина, в чем?
Оля появилась на площади, Голосов увидел ее и машинально посмотрел на часы: половина четвертого. Улыбаясь, Оля подошла и сказала, что ее задержала мама, но теперь она свободна до вечера. Правда, есть еще одно обстоятельство…
– Какое? – спросил Голосов.
Оказывается, беда у ее подруги, Светы. Она поссорилась со своим Володей…
– Ну и что? – спросил Голосов.
А то, что, может быть, придется им с Голосовым зайти к Свете на часок.
Что-то тут было не то, Голосов сразу почувствовал. И в выражении лица, и в словах ее была опять какая-то ложь.
– Что же у них произошло? – спросил он, внимательно глядя на Олю.
– Да так, поругались. Но серьезно. Он ушел, хлопнув дверью, а Светка в растрепанных чувствах, – ответила Оля, живо посмотрев на него, но тотчас отведя глаза.
– Ну и что же? Разве они не разберутся сами? Зачем же мы-то нужны? У нас с тобой ведь так мало времени.
Голосов не отводил глаз, и Оля потупилась, покраснев.
– Не знаю, – сказала. – Все-таки надо будет зайти.
Они уже поднялись по лестнице, и Голосов отпирал дверь своей комнаты.
– А кофе можно? Может быть, ты сходишь за кофе? – попросила тотчас Оля, едва вошли.
Мельком глянув на часы, Голосов направился вниз, за кофе. Принес. Оля сидела в кресле, положив ногу на ногу. Курила. На столике стояла бутылка сухого вина, которую она, очевидно, вытащила из сумочки.
– Спасибо, – сказал он как-то машинально и принялся открывать бутылку.
– Другого нигде нет у нас, а это вот нашла, – сказала она, улыбаясь.
Но пить отказалась.
– Почему же? – спросил он. – Зачем ты тогда принесла? Ты же знаешь, что я не любитель. Зачем же…
– Извините, я просто не могу, на меня вино плохо действует. Пожалуйста, пейте один, – сказала она, опять внезапно переходя на «вы».
Она сидела в кресле, улыбаясь, смотрела на него. Красивая взрослая женщина. Собранная, светски любезная, отчужденная. Самостоятельная. Казалось немыслимым сейчас подойти к ней. Как будто бы и не было ничего между ними.
И тут зазвонил телефон.
– Возьмите трубку, это, наверное, Володя, – сказала Оля.
Голосов взял.
– Володя, это вы? – раздался в трубке тоненький женский голосок. – Это Светлана. Оля у вас? Позовите ее, пожалуйста, на минутку.
Он протянул трубку Оле, недоумевая – он же не давал телефона Свете! – и видел, как она слушает то, что говорит ей подруга. И ему не понравилось, как она слушает. Наконец Оля протянула трубку ему:
– Она хочет что-то сказать вам…
– Володя, я вас очень прошу, зайдите с Олей к нам на полчаса, очень нужно, – послышался тоненький жалобный голосок.
– Зачем? – удивился Голосов.
– Очень нужно, я не могу вам сейчас объяснить. Мы с Володей… Ну, просто нужно, чтобы вы хоть на полчасика к нам зашли.
– Светлана, у нас очень мало времени, – спокойно сказал Голосов. – Через два часа я еду на вокзал, Оля хотела меня проводить. Что у вас произошло? Володя дома? Можно попросить его к телефону?
– Володи нет.
– Света, мы что, чем-то можем помочь? Что случилось?
– Ну, ничего особенного. Просто нужно, чтобы вы на полчасика зашли. Очень нужно.
«Что-то мышиное», – подумал Голосов.
Он вспомнил свое первоначальное впечатление о Свете, вечеринку, и глухая досада стала подниматься в нем.
– Оля, в чем дело? – спросил он, прикрыв трубку ладонью. – Ведь у нас с тобой так мало времени. Скажи же ей.
Смущенная Оля опять взяла трубку, слушала, краснея, а потом, положив трубку, заявила:
– Володя, нужно пойти, иначе у них будет семейная ссора. Я не могу объяснить, но нужно. Света моя подруга, я не могу ее бросить.
– А то, что у нас, это… То, что последние наши часы пропадут… черт знает на что… Это для тебя не важно? – спросил он, чувствуя, что кровь бросилась ему в лицо. – Их что, убивают? Ведь там ничего серьезного, ясно же. Зачем же нам идти?
– Это моя лучшая подруга, и я должна, раз она просит, – с неожиданным упрямством, как будто бы даже с вызовом сказала Оля. – Если вы не пойдете, я пойду одна.
– Ну что ж, иди, – сказал Голосов, вдруг успокаиваясь. – Иди. Но ты хоть понимаешь, что опять меня предаешь? И предаешь серьезно. Иди, дело твое. Иди.
Было что-то мелкое, недостойное его и ее в этой глупой сцене, Голосов чувствовал. Опять нужно было, наверное, говорить что-то другое и делать другое, может быть, даже пойти с ней. Но ему не хотелось ничего. Он отвернулся и подошел к окну.
И дверь открылась и закрылась за его спиной. Оля действительно ушла. Это было невероятно, но она ушла.
– Я приду через час, если хотите. Сначала позвоню, – сказала напоследок.
И пусто стало в номере. Торчала бутылка на столе, и вино было налито в стаканы, и дым от сигареты еще висел, а ее не было.
15Сразу за площадью был спуск, а там, на просторном пологом берегу реки, большой старинный парк. Голосов ушел из гостиницы и ходил по парку, и все вокруг представлялось ему мертвой театральной декорацией. «Здесь нельзя без лжи, – думал он с бесконечной горечью. – Что другое не обязательно, много чего не обязательно, а вот безо лжи никак».
И опять было ему смешно и грустно. Ясно ведь: Оля сделала все нарочно. Лишь бы не остаться с ним один на один на достаточно долгое время, лишь бы не «уступить». Зачем же она в таком случае пришла? Чтобы он не обиделся? На всякий случай?
И прозрачность, ясность ее «стратегии» оскорбляла особенно. Потому что получалось: она принимает его за наивного дурачка. А он-то о «духовном единении», о бессмертии…
В глубине парка под развесистыми вековыми деревьями был маленький зоопарк. Небольшие клетки из поржавевших частых прутьев, в которых томились унылые птицы и звери. Земля в клетках и вокруг них начисто вытоптана, и ясно было, что даже в самый яркий летний день сюда не проникают солнечные лучи – их поглощают кроны деревьев. Голосову показалось, что это хуже, чем кладбище, это напоминало камеру пыток, и дико было видеть праздно шатающихся между клетками людей в ярких воскресных одеждах, с детьми, весело разглядывающих несчастных животных, пытающихся как ни в чем не бывало заигрывать с ними. Особенно неприятное впечатление произвела на Голосова одна клетка, – собственно, не клетка даже, а сравнительно низкая сетчатая ограда, внутри которой рядом с деревянным обшарпанным ящиком расположилась семья индюков – сам индюк и три его темно-серых подружки. Можно было себе представить их убогую жизнь на маленьком, голом, лишенном солнечного света участке, однако индюшки деловито и бойко склевывали что-то с земли, а надутый индюк стоял, повернувшись к проходящим зрителям, и высокомерно шипел, если кто-то приближался вплотную к сетке, огораживающей его унылый загон.
Казалось, он чувствовал себя настолько довольным жизнью и этим своим гаремом, что даже свысока смотрел на людей и раздраженным шипением утверждал над ними свое несомненное индюшачье достоинство. Со странным чувством наблюдал Голосов это семейство.
И вдруг в том же загоне, за ящиком, который служил домиком индюкам, он увидел небольшую прекрасную, белую с черным птицу, неподвижно стоящую на одной ноге, печально глядящую в никуда и не реагирующую ни на суетливую возню индюшек, ни на шипение индюка, ни на возгласы любопытных зрителей. Настолько неуместна была она здесь и настолько символическим казалось ее присутствие, что Голосов вздрогнул. «Почему она не улетит? Почему же не улетает она?» – с лихорадочным странным волнением глядя на птицу, думал Голосов и не мог понять этого – ведь крыши в загоне не было, а крылья у птицы как будто целы.
«Может быть, она н е у м е е т летать? Неужели, неужели н е х о ч е т? Или, может быть, она б о л ь н а? Почему же, почему же не улетает она?»
Долго стоял Голосов, глядя на птицу, но та и не шевельнулась.
Он пошел дальше. Он давно уже ходил в парке, и часы показывали восьмой час, еще полчаса проходить – и можно идти в гостиницу. Полчаса на сборы, час добираться. Поезд отправляется в десять. Главное сделано. Теперь если даже он вот сейчас не выдержит и быстрым шагом пойдет, и она встретит его у входа, и бросится ему на шею… О нет. Она не бросится. Это ясно теперь. Самое большее, что может быть, если она все-таки ждет его и будет виновато хлопать своими голубовато-зелеными.
Ах, как же многим из нас необходимо насилие, думал Голосов с горечью и печалью. Но он, Голосов, н е х о ч е т насилия. Насилие – ложь. То, что делается через насилие, – неискреннее, ненастоящее. Поступая так или иначе под властью чужого насилия, человек на самом деле не поступает никак, он лишь исполняет чужую волю, играет роль, сам он не действует, его естество молчит. Привыкая к насилию, он вырождается, умирает постепенно. Но… Зачем? Неужели мы приходим в мир для того только, чтобы без конца исполнять нелепые, чуждые, нужные кому-то – не нам – амплуа, исполнять не свои – чужие – желания, быть под властью чьей-то – чьей угодно, но только не своей! – воли? Ведь это скучно в конце концов, неинтересно, стоило ли ради этого приходить? Страх – вот главное наше чувство, оно-то и отравляет нам жизнь, отнимает ее. И еще безразличие, лень, которые как раз и возникают на почве страха. Апатия…
Скверно, очень скверно чувствовал себя Голосов, шагая к гостинице, поднимаясь по длинной лестнице, ведущей из парка на площадь, чувствуя судорогу, сковывающую лицо. И он, и он сам ведь… тоже… Он тоже вел себя не так, наверное. Он тоже был слишком скован, он тоже до конца не был самим собой. Как странно! Мы мечемся из крайности в крайность, мы или всех и все пытаемся себе подчинить, или, наоборот, складываем крылышки и стоим неподвижно, забыв, что крылья-то у нас все-таки есть, у каждого. Ведь смиряется со своим убогим положением человек только сам. Никто по-настоящему не властен над человеком, кроме него самого.
Голосов с особым вниманием смотрел на людей, вглядывался в лица, и казалось ему, что ни в одном лице нет даже отблеска т а к и х страданий и мыслей, люди озабочены совсем другим, каждый занят слишком самим собой. Странная заколдованность, зачарованность, сонность. Проснемся ли мы когда-нибудь? И особенная досада и горечь Голосова объяснялись тем, что он думал: никто из них, идущих вокруг, пожалуй, не понял бы его сейчас, каждому показались бы его мучения несерьезными. Причина, причина-то какова? Импульс для обобщений откуда? «Подумаешь, девчонка ушла! – сказали бы ему. – Ну и что? Другую найдешь. При чем тут «проснемся ли»?» И как, как он объяснил бы им, что дело, в сущности, совсем не в ней, не в Оле, не в конкретной этой молодой женщине, да и вообще не в женщине дело. Дело совсем в другом. Просто на этом примере… И, глядя на лица встречных и понимая, что у каждого из них конечно же свои проблемы и трудности, Голосов с печалью думал о том, что хотя эти проблемы и трудности разны, однако в основе их все равно то же самое: отсутствие понимания, мелкий расчет, апатия, лень, разобщенность. И у каждого так! А все остальное – это лишь следствие главного.
Ни на площади около гостиницы, ни у входа, ни в вестибюле Оли не было. Голосов поднялся в номер. На сборы оставалось минут двадцать. При виде номера, где прошли четыре дня, где еще недавно была она, ему стало совсем уж невмоготу. «Блаженны дети», – вспомнил он опять и согласился мысленно: блаженны потому, что не разучились чувствовать. В том и секрет.
Быстро вылил в раковину вино, вытряхнул окурки из пепельницы. Собрал вещи, сел на диван, устало откинулся на подушки. Телефон молчал. И слава богу.
Он понимал, что сам виноват во многом, а может быть, вообще во всем (винить ведь всегда нужно не кого-нибудь, а себя), и все же казался себе сейчас мальчиком, которого обидели в лучших чувствах. И почему-то ему было приятно видеть себя в этой жалкой роли…
Но все же было, было что-то хорошее в этих четырех днях – было! – и должно же что-то остаться, подумал он вдруг. Фальшь, которая появилась в ней, да и в нем тоже отчасти, убила многое, но не все. Нет, нет, сам-то он как раз чувствовал и с к р е н н е и даже пытался действовать, пусть не очень правильно, но пытался. И в этом, пожалуй, была неистребимая правда и радость, независимая от того, как она относилась ко всему, независимая теперь от нее. А если он и действовал плохо, то все же не оттого, что чего-то боялся. Он просто не знал, как правильно, он не хотел поступать слепо, он не хотел насилия.
«Супермен в потертом пиджачке» – вспомнилось ему выражение еще одного его хорошего друга. Этот друг, как и тот, из сна, тоже не шел на компромиссы, но если тот просто не умел идти, то этот к тому же и не хотел. «Супермен в потертом пиджачке» – так он подтрунивал над собой, спокойно в общем-то относясь к своему положению. Могущий, но не хотящий. Не принимающий лжи. Думать надо. И лучше все же никак не поступить, чем поступить плохо. Но – думать, обязательно думать, искать пути. Крылышки не опускать.
Он опять вспомнил разговоры с Олей в первый вечер – прекрасный первый вечер! – в гостиничном номере или еще раньше, в поезде – нет, в той музыке он не ошибся, она была. И для Оли она тоже была, это несомненно. Он не забудет той музыки никогда! И в сущности не имеет значения, как относится сейчас к ней она. Музыка, прекрасная музыка двоих была, а значит, есть, значит, она существует. Хотя, конечно, увы, она не уберегла Олю от трусливого, расчетливого ухода… Да, да, очевидно, что помимо красоты внешней и наполненности духовной необходимо в человеке еще что-то, какой-то стержень, без которого, увы, все разваливается. И в ней, в Оле, именно этого стержня, очевидно, и нет. Да, в том-то и дело, в том и беда. Что Голосов мог сделать, кроме того, что сделал? Она хотела насилия, это ясно, она, скорее всего, не возражала бы против него, ждала. Она, как многие женщины, привыкла.
Голосов вспомнил вдруг ее мать, неуравновешенную, капризную женщину, властную, очевидно, по-своему, но и слабую, разумеется… Да, вот ведь откуда идет, это же ясно, как день! Вот где начало. Желание насилия, привычка… Ожидание «безумца»… Не в первый раз Голосов сталкивается с этим, увы. Власть – это слабость, потому что сильному человеку не нужна власть над другими людьми, если и нужна ему власть, то лишь над самим собой. Сильному вовсе не нужно заставлять других делать все по его желанию, потому что, уважая свои желания, он уважает желания других. Он понимает: то, что будет сделано в результате его насилия, – ненастоящее, ложь. Сильному не нужно обманывать ни себя, ни других. Он знает: насилие лишает человека самого главного – человеческого достоинства, без чего человек, собственно, и не человек уже. Но… Как же часто подпадают слабые матери под власть распространенной иллюзии! Они забывают, что главное в любом человеке – а в маленьком, растущем тем более! – его личность. Осознание себя в мире и мира в себе. Самостоятельность суждений, поступков. Ребенок – не собственность родителей, ребенок – это гость в доме, новый человек, вступающий в мир. И все может быть у него не так, как у родителей, а – по-новому. По-своему. Да, поделиться опытом своим, да, научить, раскрыть, объяснить, предостеречь. Но – уважительно, но – с признанием самостоятельности суждений. Разве жизнь любых родителей так уж безупречна? Разве они, будучи уже взрослыми, не ошибаются в поисках истины? Разве обладает хоть кто-нибудь из людей абсолютным и непререкаемым знанием истины? Нет, конечно. Но как же относимся мы к своим детям, да не только к детям, а подчас и к взрослым, к тем, кто нуждается в нашей помощи, нашем совете? Мы не советуем, мы требуем сплошь да рядом. Требуем непременного и непререкаемого признания нашей правоты. Мы, советуя и помогая, так часто думаем на самом деле не о тех, кому советуем, кому помогаем, а – о самих себе. Мы самоутверждаемся на других, на слабых, вместо того чтобы помочь им…
Вот и неуравновешенные, слабые мамы, чья жизнь по сути не удалась, – не так ли частенько поступают они? Что говорят, что советуют они своим дочерям? Или вообще ничего, или: «Береги свою «честь», не отдавай ее «просто так», смотри, с кем «имеешь дело», что ты можешь за это «получить», отношения «эти» вообще беспутны и грязны, у мужиков только одно на уме…» И так далее в том же роде. Ничего не говорят они о том, что у «этих» отношений есть и другая сторона, что вовсе не всегда они «беспутны и грязны», что «эти отношения» в сущности такие же ч е л о в е ч е с к и е отношения, как и любые другие, во всяком случае должны быть такими. А если они не такие, то повинны в этом сами мы – и мужчины, и женщины, – только мы и никто другой. И уж во всяком случае не природа. И только предвзятости, страх, только замешенное на нем чувство собственности мешают нам это понять.
Но мечется, мечется девочка между материнскими наставлениями и зовом природы, не имеет она своего мнения, своей воли, не верит чувствам своим, боится, пытается что-то рассчитать несозревшим, не подготовленным к реальной жизни своим умишком, старается, играет роль, навязанную самым близким ей человеком, да где уж… И любой властный и умелый мужчина может управлять ею – она бессильна, беспомощна перед ним, потому что ему достаточно лишь убедить ее в несостоятельности навязанной ей роли и заложить в ее неокрепший мозг совсем другую программу. А помогает ему – и успешно – сама рвущаяся из пут природа девочки. Неподготовленная по существу, обманутая собственной матерью, оказывается девочка целиком во власти «безумца», и вторая, истинная мать девочки – природа – только способствует этому, настрадавшись. И что же удивляться печальному перекосу, который подчас случается? А беда в том еще, что даже и добрый человек уже не может по-настоящему рассчитывать на запутавшуюся – запутанную! – девочку, потому что как только выпустит он ее из-под власти своей, так тут же любой властный и умелый может овладеть ею, ибо хребет-то ее давно уже переломан. В детстве еще. Или в юности. Кем? Ясно же кем. Горячо любящей ее мамой.
И бродят по земле такие вот девочки со сломанными хребтами, беспомощные и несчастные, преклоняющиеся перед «безумцами», изуродованные в первую очередь теми, кто, казалось бы, должен больше всех помогать им, кто самой природой определен к тому, чтобы правильно воспитать, подготовить их к р е а л ь н о й и на самом деле нелегкой жизни. Жизни, полной неожиданных положений, соблазнов, обманов, страданий и – радостей. Жизни, где как раз необходим в первую очередь крепкий хребет, индивидуальность, личность, д о с т о и н с т в о человеческое, гармония природы и разума, верность не надуманным, а истинным принципам, верность с е б е, собственной своей песне, собственному предназначению, которое одно только и может провести через запутанный лабиринт.
Ах, если бы только девочки! Родительская эта «забота» распространяется не только ведь на дочерей. Да и одни ли родители занимаются перебиванием хребта? Как часто и сколь многие из нас увлекаются тем же в пылкой жажде считать себя носителями безусловно добра – как будто мы всегда точно знаем, что такое добро!
В дверь постучали, и в номер вошла дежурная по этажу.
– Вы уезжаете? Можно перестилать?
– Да, пожалуйста.
– Где же ваша девушка? – спросила дежурная, вынимая одеяло из пододеяльника и с сочувствием, как показалось, поглядывая на Голосова. – Неужели она вас не проводит?
«Видела нас в коридоре», – понял он.
– Нет, наверное, – сказал он как мог равнодушно. – Обстоятельства.
Дежурная, как будто бы все поняв, печально покачала головой.
Телефон молчал. Голосов встал с дивана, взял портфель и, простившись с дежурной, вышел.