Текст книги "К Колыме приговоренные"
Автор книги: Юрий Пензин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
В ресторане
Выйдя на пенсию, старший бухгалтер Губин стал никому не нужен и потому потерял интерес к жизни. Не отличавшийся и до пенсии ни здоровьем, ни внешним видом, теперь он похудел и осунулся, а на плохую погоду его мучил ревматизм. И если говорят, что старость – не радость, потому что она больна и у неё нет будущего, то для Губина это была только половина горькой правды, вторая, не менее горькая её половина терзала и мучила его, когда он возвращался в своё прошлое. Вся прошлая жизнь казалась ему уже не жизнью, а сценой провинциального театра, в котором он играл роли, не свойственные ни его натуре, ни его способностям. По натуре – тихий и безвольный, выдавал он себя за человека с ярким и сильным характером, способности его были небольшие, а ломал он из себя неординарную личность. Думал ли кто, что он и на самом деле человек неординарный, Губин не знал, так как занятый только собой, других не замечал, а верил ли он в это сам, – кто знает – ведь посмотреть на себя со стороны и по-настоящему оценить – кто ты, наверное, никому не дано. Не сомневался Губин в одном: жена в него не верила.
– Ты хоть передо мной-то не ломайся, – говорила она часто.
Жену Губин не любил, считал её недалёкой и поэтому не обращал на неё внимания. Теперь, когда всё позади, и нет уже ни придуманного им театра, ни жены, и сидит он в дешёвом ресторане с пожелтевшими обоями и потрескавшимся потолком, у Губина не выходит из головы, что жизнь он свою по-дурацки и просто так, ни за что, профукал. «Иначе не сидел бы в таком ресторане», – казнит он себя.
Видимо, подумав об этом, он выразил что-то и вслух, потому что перед ним вырос официант и тоном университетского профессора, которому бездарные студенты уже надоели, как горькая редька, сказал:
– Я слушаю вас.
– Мне бы салатик и рюмку водки, – попросил Губин.
– С салатом водку не подаем, – обрезал официант.
– А с чем? – несмело решил узнать Губин.
Брыкнув, как молодая лошадь, ногами, официант повернулся к нему задом и крикнул швейцару:
– Порфирий, сколько можно говорить: таких, как он, в ресторан не пускать!
Губина бросило в жар, потом ему показалось, что его окатили холодной водой, а когда заметил, что все, кто были в ресторане, смотрят на него с нескрываемой усмешкой, он почувствовал себя загнанным в узкую клетку, выбраться из которой можно только боком. Наверное, так бы он и сделал: вышел из ресторана, натыкаясь на столы, если бы не выручил по-бычьи сложенный мужик с соседнего столика.
– Эй ты, харя! – крикнул он вслед вихляющему задом официанту. – За что керю обидел?!
Когда официант не обратил и на него внимания, он выругался, выпил рюмку водки, не торопясь, закурил, и уже потом объяснил Губину.
– Запомни раз и навсегда, – сказал он, – в этой рыгаловке водку без горячих блюдов не дают!
Когда Губин окончательно пришёл в себя, его разобрала злость на официанта. «Да как он смел? – дрожало всё у него внутри. – Или я ему уличный мальчишка?!» И вспомнив, что у него в кармане двести сестриных рублей, он решил показать себя.
– Официант! – крикнул он и зло топнул под столом ногой.
Через час Губин был под хорошим градусом, от неоднократных заказов горячих блюд у него ломился стол, похожий на профессора официант носился от его столика на кухню и обратно скаковой лошадью. Но Губину этого уже было мало. Забыв, что недавно ругал свою жизнь за её дешевую театральность, он стал ломаться перед соседями по столику в роли незаурядной личности.
– Извините, – взял он за локоть пучеглазого соседа справа, – вы, случаем, не учёный?
– Случайно, я – не учёный, – спрятал под стол сосед локоть.
– А жаль! – не понял его Губин. – Поговорили бы!
И потянулся снова к его локтю.
– Вы мене локоть-то оставьте, – с еврейским акцентом попросил недовольный сосед и сделал вид, что занят курицей.
В разговор вмешивается сидящая напротив Губина толстая дама. У неё жирные губы и смеющееся лицо.
– Простите, – обращается она к Губину. – А вы что, учёный?
– Да как вам сказать, – мнётся Губин. – Нынче ведь куда ни плюнь – всё в учёного. – А освободившись от напускной скромности, сообщает: – Доктор наук, к вашим услугам.
– И каких? – смеётся дама.
Заметив, что дама не из простых и, ляпнув не то, с ней можно попасть впросак, Губин осторожничает.
– А разных! – смеётся и он, но, видимо, сообразив, что шутовской тон для учёного не годится, спрашивает:
– Простите, а вы в Гонолулу не бывали?
– В Гонолуле? – поправляет его дама. – Нет. А что у вас в этой Гонолуле?
Откинувшись на спинку стула и заложив ногу на ногу, Губин сообщает:
– О-о, и не спрашивайте! Ежегодные командировки, научные изыскания. В основном, по семейству разнокрылых.
– Выходит, вы – доктор разных наук и специализируетесь по разнокрылым, – уже ехидничает дама.
Губин, знавший в жизни только себя и не видевший поэтому других, ехидства её не замечает. Он даже пытается показать свою науку о разнокрылых в занимательном виде. Для этого поднимает в локтях руки и машет ими, как крыльями, на уровне плеч. Дама этого не выдерживает. Она прыскает от смеха, толкает в бок пучеглазого соседа и спрашивает:
– Ёсик, ты когда-нибудь такое видел?
Ёсик молчит.
После разнокрылых, извинившись перед дамой, Губин идет в туалет. Перед входом в него он с бесцеремонной фамильярностью бьет швейцара по плечу и говорит:
– Уж извиняй, брат Порфирий, подвёл я тебя!
И подавая ему небрежно вынутую десятирублевку, добавляет:
– Порядки и мы знаем!
А когда выходит из туалета, подмигивает ему уже как старому знакомому.
А в ресторане уже музыка: бренчит расстроенное пианино, плачет старый саксофон и ухают барабаны. Губин, в отличие от других, заказывает классическое.
– Простите, – объясняет он толстой даме, – классика – моя слабость. – И спрашивает: – А как вы её находите?
Дама смеётся, говорит, что классику она никогда не теряла, но Ёсик приставания Губина к даме уже не выносит.
– Вы перестаньте приставать к неизвестному вам человеку. Это же, – швыряет он салфетку на стол, – не вытерпливает никаких пределов!
– Ёсик, – успокаивает его дама, – не сердись! Он такой забавный!
Когда дама со своим сердитым Ёсиком уходит, Губин остается один, и его охватывает чувство, какое испытывают артисты, когда они с большим сожалением расстаются со зрителем после удачно сыгранного спектакля. Увидев по-бычьи сложенного мужика за соседним столиком, он подходит к нему, вежливо отвешивает ему поклон и говорит:
– Примите мою искреннюю признательность за любезно оказанное содействие по части хамского поведения официанта.
Мужик пьян и Губина не узнает.
– А ну, кати отседа! – мычит он и хватается за вилку.
«Хам!» – решает Губин и возвращается к своему столу.
За столом он выпивает водки, но она его не успокаивает, наоборот, толкает на неодолимое желание показать себя снова в чём-нибудь ещё. Когда оркестр ударил по залу «Лезгинкой», и, словно подхваченные ветром, грузины кинулись по кругу, в хвост им пристроился Губин. Как и они, он стал стричь пол ногами, гортанно цхыкать и резать воздух воображаемым в руке кинжалом. В зале над ним смеялись, но он этого не замечал, а когда грузины сели за свой стол, он сел с ними, крикнул: «Да здравствуют генацвале!» и выпил чужую рюмку водки. Грузины этого не потерпели. Один из них с длинноклювым носом и толстыми усами вывел его из-за стола и сказал: «Дарагой, у тебя свой компания, у нас свой. Катай отсюда!» «И они – хамы! – рассердился Губин. – Пора бы их уже гнать из наших ресторанов».
Теперь настроение у Губина за своим столом уже плохое. Ему кажется, что в ресторане кругом хамы, и поэтому поговорить ему не с кем. Увидев, как смотрит на него усатый офицер с неподалеку расположенного столика, Губин решает: «И он хам!» И как это часто бывает с теми, у кого плохое настроение, он замечает то, что при хорошем настроении никогда бы и не заметил. Он снова видит и пожелтевшие в ресторане обои, и его потрескавшийся потолок, а когда до него доходит, что и за это, а не только за водку и закуску, только что отвалил официанту уйму сестриных денег, он готов убить и себя, и этого официанта, и всех, кто подвернется под руку. «А ведь всё началось с него, с этого хама, – вспомнил Губин, – он отказался принести водку с салатом». И тут его нервы не выдерживают.
– Официант! – кричит он и бьет кулаком по столу. Когда официант появляется, он приказывает: – Салат и рюмку водки!
Так как по ресторанным порядкам рассчитавшийся клиент при новом заказе считался, как вновь обслуживаемый, официант ответил:
– С салатом водку не подаем.
Всё! Для Губина это последний удар!
– А, гад! – кричит он и опрокидывает на официанта стол.
Ему крутят руки, он вырывается и кричит:
– Хамы! Все хамы!
А когда его ведут из ресторана, злость на всех сменяется жалостью к себе, и он плачет. За что его так?! Почему за него никто не заступается? У выхода из ресторана он оборачивается к залу и выкрикивает:
– Эх, вы! А ещё люди!
Тяжелая встреча
У реки встретились двое: врач районной санэпидстанции Николай Иванович Морозов и сторож совхозной свинофермы Ефим Колюжный. Раньше они знакомы не были, встретились случайно, на рыбалке, и сейчас, с наступлением ночи, решили заночевать вместе у костра. Из леса несло гарью недавно прошедшего пожара, с реки тянуло сыростью, луна, застрявшая в стоящей рядом корявой лиственнице, казалась тяжелой и неповоротливой. В отблесках костра худой с желтушным лицом Николай Иванович выглядел старше своих пятидесяти лет, а сколько лет Колюжному, определить было трудно. Мешало этому непроницаемое, словно скрытое деревянной маской лицо. Был он неповоротлив, с толстым, как у бабы, задом.
– Вот я и говорю, – продолжил разговор Колюжный, – каждому – что записано. Одному: живи – не хочу, другому: по рогам – и в ящик. И потому, скажу тебе так: если ты никто, гнида, сиди и не высовывайся, ну, а вылез в люди – гуляй, Вася. Вот возьми меня, – закурил Колюжный, – всё прошёл, и Крым, и Нарым, и медные трубы. И ничего: живу, и не плохо, дай бог каждому. Почему, спросишь. А потому, скажу тебе, что знал я своё место в жизни.
Голос у Колюжного был грубым, казалось, он не говорит, а вытягивает из горла ржавые канаты.
– Был у нас в лагере, – продолжал он, – вот как ты: кожа да кости. А нет! Подавай ему своё! Я, говорит, политический, и вы не имеете права со мной так обращаться. Ах, по-свински! – узнал начальник лагеря. Ну, ладно. А начальник, скажу тебе, оторви да брось, я у него на дому печки топил. Бывало, напьётся, ружьё в руки и кричит: Ефим, бросай! Это петушка, значит. Ему этих петушков заключённые специально в лагере выращивали. Ну, понятно, бросишь петушка, а он трах – и готово! Молодец, говорит, Ефим, хорошо петушков бросаешь! У других это не получается, а у тебя получается. А я что делал, – хохотнул Ефим, – перед тем, как бросить петушка, я ему гвоздик в гузку. Ну а с гвоздиком-то, не захочешь, да взовьешься. Ну, ладно! Вызывает это он к себе того, политического, ну, пьяный, конечно, и приказывает: бросай петушка! А тот: я не холуй! Ах, не холуй! Тогда получай! Вывели его вечером за ворота лагеря, – бедный, и идти-то сам не мог, понимал, куда ведут, – и всё: был политическим, стал покойником, – закончил рассказ Колюжный.
«Где-то я его видел», – думал Николай Иванович, слушая Колюжного. И лицо, похожее на деревянную маску, и этот грубый голос напоминали ему что-то далёкое и словно вынесенное из тяжёлого сна.
– А вот ещё случай, – закурив, продолжил Колюжный. – Это уже на Мальдяке. Начальник лагеря, ой, и курва был! Плохое, говоришь, питание? Накормит селёдкой и на два дня без воды. В бараке дуб? На три дня в холодный карцер. Попрыгаешь – согреешься. И ведь знал, курва, кто чем дышит. Хитришь? В карцер на солёную воду. Шибко горячий? В холодный карцер и на десять суток. Гордый? Уборные чистить! И попади это ему один раз на глаза Хаббидулин. Замухрышка, скажу тебе, плюнуть не на что! Мы его Махметкой звали. Ах, аллаху молишься! – увидел начальник. Ну, так я покажу тебе аллаха! В карцер! В холодный! А Махметка, – что с татарина взять, – выйдет из него и опять бух на колени и башкой об пол. Ах, ты еще и гордый?! На уборные! А Махметке и это нипочем. Моя аллах, говорит, самый балшой нашалнык. А дальше – комедия! Вызывает начальник его к себе, сует ему в нос шматок свиного сала и приказывает: «Жри, падла!» А татарину, понятно, свинина – что тебе лягушка. И – что с дурака взять, – сам жри, собак! – кричит ему Махметка. Ну, понятно, начальник за наган и – нет Махметки.
Колюжный бросил окурок в костёр, сплюнул в сторону и, видимо, собираясь рассказать что-то ещё, рассмеялся и ржаво прогудел:
– Гы-ы, комедия!
«Вспомнил!» – ударило в голову Николаю Ивановичу. Это – «гы-ы, комедия» он слышал от Колюжного на Мальдяке.
Да, вот он, этот Мальдяк… Заколюченный в три ряда лагерь, сугробы синего под ночным небом снега, из окна больницы, где он дежурит, край морга, а дальше, за колючей проволокой, лес, за ним голая наверху сопка, и небо; оно тёмное, как траурное покрывало, и всё в белых звездах, и большая, чуть не в полсопки луна, она холодная и похожа на грубо отесанную под шар ледяную глыбу. А в больнице, в палатах, стиснутые грязными стенами и тяжёлым потолком кровати с жёлтыми лицами больных, запах грязного белья, пота и гноя, стоны, бред, и только в одной палате, для безнадёжных, тихо, как в морге. В ней лежат обречённые на скорую смерть, бороться за жизнь у них нет уже ни сил, ни желания.
В полночь стучат в дверь. Заходят два санитара из морга с носилками и лейтенант, в руках которого аккуратная, в дерматиновом переплете тетрадка. Идут в палату обречённых. Лейтенант по тетрадке сверяет лагерные номера больных, а санитары укладывают на носилки крайнего от двери больного. «Что вы делаете?! – кричит Николай Иванович. – Они же ещё живые!» «Только де-юре, – щеголяет знанием латыни лейтенант, – а постфактум, гражданин Морозов, они покойники». Когда все больные были снесены в морг, лейтенант приказал: «Наведите порядок в палате. Завтра поступает новая партия». «Ах, вот оно что! – понял Николай Иванович. – В больнице не хватает мест. Решили освободиться от безнадёжных». Распорядившись об уборке палаты, Николай Иванович пошёл в морг. Там он чуть не потерял сознание. Санитары деревянными колотушками разбивали головы больным. Всё было, как в страшном сне.
Под низким потолком с жёлтой лампочкой глухие удары колотушек следовали один за другим, не сразу добитые стонали, до кого дошла очередь, просили пощады. Один из обречённых пытался броситься на санитара, но у него не хватило сил, и он, уткнувшись головой в пол, заплакал. Санитар ударил его по затылку колотушкой и, рассмеявшись, прогудел; «Гы-ы, комедия!» Это и был Колюжный.
– Я тебя спрашиваю, – прервал лагерные воспоминания Николая Ивановича Колюжный, – ты чего молчишь?
– А ведь я тебя, гада, вспомнил! – зло ответил ему Николай Иванович и стал укладывать в рюкзак рыболовные снасти.
– Ты чего? – не понял его Колюжный, а когда понял, что Николай Иванович собирается уходить, прогудел: – Гы-ы! Комедия!
По тропе, ведущей в посёлок, Николай Иванович, кажется, не шёл, а бежал. В голове гудело, как в колоколе, перед глазами стоял освещённый жёлтой лампочкой морг, в ушах стучали колотушки, разбивающие головы больным.
Дом на Кондратихе
Говорят, срубил этот дом какой-то Кондрат, а зачем – никто уже не знал. Не было тогда здесь никаких промыслов, не посещали эти места якуты, никто не искал здесь золота, а дом, словно наперекор этому, был пятистенным, из толстой лиственницы, с тесовой, украшенной резным коньком, крышей и высокими окнами. Срублен он был на пологом берегу небольшого озера среди кустарникового подлеска. За ним стеной возвышались тополя и лиственницы. Говорят, после смерти Кондрата в доме ещё долго жила его жена, которую все, кто заезжал сюда из тайги, звали Кондратихой, а когда умерла и она, прозвище по мужу осталось в названии озера. Ещё при ней за домом на пригорке сначала обосновался какой-то многодетный якут, а потом, на скорую руку соорудив времянки, перебрались сюда лесорубы. Лесоповал у них затянулся на годы, и времянки выросли в посёлок с одной улицей и продуктовой лавкой. Улица была кривой и узкой, не было на ней ни отсыпанной дороги, ни тротуара, а времянки с годами так одряхлели, что, казалось, ещё немного, и они развалятся. А дом Кондрата, хотя и осел уже в землю, по сравнению с ними выглядел барской усадьбой. Когда кто-то впервые приезжал в посёлок и, пройдя по его кривой улице, выходил к этому дому, всегда удивлялся: а это ещё откуда? Так как дом стоял от посёлка на отшибе и не вписывался в его улицу, ему не дали и номера, и, видимо, поэтому он обрёл собственное имя – дом на Кондратихе.
С тех пор, как умерла жена Кондрата, в доме этом никто не жил. И дело не в том, что отопить такую громадину зимой было трудно, отталкивал он всех дурными о себе слухами. Говорили, что умер Кондрат не своей смертью, а его убила Кондратиха со своим полюбовником, и там, где сейчас его могила, на самом деле в ней никого нет, так как тело убитого Кондрата полюбовник сбросил в озеро. Сам он после этого стал много пить и допился до того, что в этом озере утонул. Одни говорили, что утонул он в нём по-пьянке, другие – потому, что его совесть замучила. Что было на самом деле, да и вообще, убивала ли Кондратиха с этим полюбовником своего мужа – никто толком не знал. Одно было известно: умирала Кондратиха, как все убийцы, тяжело. Опухшая от водянки и изъеденная какой-то язвой, перед смертью она так кричала, что хоть уши затыкай и убегай из дому, а когда уже совсем отходила, просила прощения у своего покойного Кондрата. Похоронили её впритык с его могилой. Однако копавшие могилу поселковые мужики говорили, что гроба Кондрата они в ней не видели, хотя по их расчетам, если бы Кондрат в могиле лежал, они бы на него обязательно наткнулись. Верить им было трудно: могилу они брали на пожог и были сильно пьяными, поэтому сжечь гроб и кости Кондрата и не заметить, как выкинули их вместе с землей, им ничего не стоило.
Слухи о том, что Кондрат умер не своей смертью, усилились, когда в дом вселилась Анна Ивановна по фамилии Ломидзе, сосланная в посёлок за мужа. Сначала стали замечать, что свет у неё по ночам горит не в одном окне, а сразу во всех, и за ними ходят какие-то похожие на привидения тени. Потом стали говорить, что всякий раз в полночь кто-то выходит на крыльцо, тяжело на нём вздыхает и долго курит. Так как Анна Ивановна не курила и жечь по ночам во всех окнах свет ей было ни к чему, по посёлку пошли слухи, что делает это не она, а поднявшийся из озера покойный Кондрат. Даже видели, как он выходил из него в белых кальсонах. Поселковые бабы в это верили. «А все покойники ходят в белых кальсонах», – говорили они. Мужики в это верили мало, но таинственности от этого вокруг дома на Кондратихе меньше не становилось. Ведь и они думали: так это или не так, мы не знаем, но, как говорится, дыма без огня не бывает.
А Анна Ивановна вела замкнутый образ жизни и в посёлке появлялась только за тем, чтобы взять продуктов в лавке. Была она низкого роста, плотная и с большой копной седых волос на голове. Оттого, что волосы были не причёсаны и по голове разбросаны как попало, а лицо у Анны Ивановны было грубым и с глубоко впавшими глазами, она была похожа на ведьму. Продуктов она набирала всегда много, и о ней уже говорили: «Эту торбу ещё и прокормить надо!» А другие смеялись: «Это она привиденьев кормит!» Говорили также, что муж у неё был большим военным начальником, в войну командовал полком, а когда война закончилась, он где-то сказал не то, что надо, и, как это тогда было положено, ему дали пятнадцать лет колымских лагерей, а Анну Ивановну за него сослали.
Слухи о привидениях в доме на Кондратихе, наверное, продолжались бы долго, если бы в это дело не вмешался Валька Щиблетов. На материке он ходил в комсомольских секретарях какого-то большого завода, а когда его из этих секретарей турнули, он приехал на Колыму и на ней быстро спился. Здесь, на лесоповале его держали, потому что других, непьющих, на нём не было. А побудил его вмешаться в это дело, видимо ещё не совсем потухший в нём комсомольский зуд. «Я покажу им привидения!» – решил он однажды и, не долго думая, прокрался ночью к окну дома на Кондратихе. Вместо привидений за окном он увидел трех здоровых мужчин, сидящих за столом, похоже, над какой-то картой. Один из них, широкоплечий, похожий на грузина, тыкал в неё пальцем и что-то быстро говорил. Другие, слушая его, согласно кивали головами. В углу комнаты, где они сидели. Валька заметил два стоящих вверх дулом автомата. «Да это ж беглые!» – обожгла его догадка. Тихо, так, чтобы ничего не хрустнуло под ногами, он выбрался со двора и бросился в посёлок.
Дома Валька долго не мог прийти в себя. «Вот тебе и привидения!» – стучало у него в голове. А когда он успокоился, то вспомнил, что после того, как Анна Ивановна Ломидзе вселилась в дом на Кондратихе, из недалеко расположенного лагеря был совершён дерзкий побег трех заключённых. Ночью они прокрались в караульное помещение, разоружили охрану и, прихватив с собой два автомата и пистолет, скрылись в тайге. «Конечно, это они!» – понял Валька и стал думать: что делать? Донести властям? Можно, конечно, если они уголовники. А если политические? Так как у Вальки ещё не прошла злость на комсомол за то, что его он из своих рядов вытурнул, вопрос: надо ли сдавать властям политических, мучил его до утра. Днём он пил, а вечером не вытерпел: проболтался корешу. Проболтался не потому, что решил выдать властям беглых, а просто так, без всякого умысла. Ведь удержать язык за зубами, когда он сильно чешется, дано не каждому, а уж Вальке, язык которого на комсомольской работе никогда за зубами не держался, тем более. Вскоре о том, что Анна Ивановна укрывает трех беглых, знал весь посёлок, а через три дня на вездеходе в посёлок нагрянули эмвэдэшники.
Бой у дома на Кондратихе шёл сутки. Сначала он был вялым. Пристреливаясь, эмвэдэшники из своих укрытий не высовывались. Видимо, чтобы ускорить дело, капитан, командовавший ими, выдал всем спирту. Пьяные, они бросились в атаку, но тут же, оставив троих убитыми, отпрянули. Во время атаки впереди, с пистолетом в руках, бежал капитан. Он страшно матерился, а когда получил пулю, неловко взмахнул руками и упал лицом в землю. Наконец, эмвэдэшникам удалось прокрасться к дому с той стороны, где не было окон, и поджечь его. Из горящего дома вышли похожий на грузина мужчина и Анна Ивановна. Когда их окружили, мужчина вытащил из кармана пистолет и выстрелил себе в голову, а Анна Ивановна бросилась на эмвэдэшников и закричала: «Стреляйте, гады! Стреляйте!» Стрелять в неё никто не стал. Тогда она вернулась к застрелившему себя мужчине, упала ему на грудь и стала плакать. При этом она гладила его лицо и все повторяла: «Гриша! Гриша!»
Забрав Анну Ивановну, эмвэдэшники уехали, а вскоре в посёлке стало известно: застреливший себя мужчина был её мужем.