Текст книги "К Колыме приговоренные"
Автор книги: Юрий Пензин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)
– Да ну! – удивился Иван Иваныч.
– А вот и ну! – снова рассмеялся Аплёткин и добавил: – Башка у него – что надо! На мысли наводит!
А закурив и забросив ногу на ногу, неожиданно спросил:
– Вот ты скажи мне: что такое Россия?
«Эк куда его бросило!» – подумал Иван Иваныч.
А Аплёткин, себе же отвечая, продолжал:
– Россия – это маятник на часах всемирной истории! Вот ты смотри, Ваня, – выбросил он указательный палец в потолок, – что получается! Шарахнул маятник вправо – вот он, твой товарищ Сталин: боевые пятилетки, сплошная индустриализация, подъём экономики, гражданский порядок, гарантированный паёк, словом, передовая держава. А на другой стороне? А там ГУЛАГ, тюрьмы, шаг влево, шаг вправо – пуля! Ладно, пошли, Ваня, дальше. Шарахнул маятник влево – вот они, твои сегодняшние демократы! Понятно: развал страны, экономика на нуле, жрать нечего, а на другой стороне? А там: что хочу, то и ворочу! Ни тюрьмы тебе, ни лагеря! Гуляй, Вася, тащи последнее! А ведь заметь, Ваня, – снова выбросил Аплёткин указательный палец в потолок, – какой-нибудь там немец или француз всё это на ус мотает. Русские, говорят, дураки, но и научить могут: экономика у них хорошо – тюрем много, экономика плохо – тюрем мало. И берут, сукины дети, середину. И получается, Ваня, у них жизнь, а у нас опыты. И поэтому: им кренделя, а нам хрен да ля-ля! Не-ет, – закончил Аплёткин, – на нас, дураках, весь мир учится!
До своего посёлка Иван Иваныч добирался на попутке. Настроение у него было плохое: что стало с Колымой, зачем он сюда приехал?
– Дед, ты чего нос повесил? – увидев кислого Ивана Иваныча, рассмеялся шофёр. – На тебя посмотришь, и плакать хочется. Хоть ведро подставляй! – и, переключив скорость, процитировал Есенина: – «Жить нужно легче, жить нужно проще, всё принимая, что есть на свете». Вот так-то, дед! Тебя как звать-то?
Узнав, удивился:
– Ёшкин-бабай, так и меня Иван Иванычем зовут. Но ты, – предупредил он, – так меня не зови. Зови – просто Ваня. Ваня – и всё.
Лицо у Вани было по-ребячески открытым, волосы рыжие, нос лодочкой, и вёл он себя за баранкой так, как будто бы управлял не машиной, а скаковой лошадью. Прыгал на сиденье, как в седле, оглядывался назад на поворотах, а когда переключал скорость, казалось, это он плёткой подстёгивает свою лошадь.
– Дед, а ты знаешь, что такое бизнес? – спросил вдруг Ваня.
Иван Иваныч ответил.
– Ха-а, – рассмеялся Ваня, – ни фига ты, дед, не знаешь! Вот смотри! Мне говорят: Ванэ, – так меня в Магадане зовут, – ты нам сто километр, а мы тебе сто рубыл. И им хорошо: километраж для счёта, и мне неплохо: сто рублей на дороге не валяются. Вот это и есть бизнес!
Садясь в машину, Иван Иваныч обратил внимание, что кузов её пустой.
– А в путёвке-то у тебя что? – догадываясь, в чём дело, спросил он Ваню.
– В путёвке?! – расхохотался Ваня. – В путёвке мороженые ананасы, а в кузове, как видел, одно атмосферное давление.
«Похлеще, чем у Гоголя, – вспомнил Иван Иваныч классика. – У него мёртвыми душами торговали, а здесь атмосферным давлением». Было понятно: на этой афере кто-то гребёт большие деньги.
К посёлку Ивана Иваныча подъезжали вечером. Закатывалось солнце, в его косых лучах вершины сопок, поросшие ягелем, горели в яркой позолоте, в потемневшие распадки опускались сумерки, от одиноко стоящих вдоль дороги тополей бежали длинные тени. Конечно, Иван Иваныч ожидал, что молох развала Колымы не обошёл стороной и его посёлка, но то, что он увидел, ему показалось чудовищным и невероятным. На месте белокаменных пятиэтажек стояли полуразвалины, похожие на брошенные солдатами казармы. В пустых провалах окон стоял холодный мрак, из-за облупившейся штукатурки, как из старых дотов, выпирали остатки шлакоблоков и железных перекрытий, вокруг валялся битый шифер, колотый кирпич, осколки стекла и мусор. Красивые, с голубыми верандами, деревянные двухэтажки были разрушены до основания, и на их месте лежали груды не догоревших в пожоге брёвен и кучи кирпича от разрушенных печей. Не зная, отчего всё это, можно было бы подумать, что над посёлком прошла вражеская эскадрилья и сбросила на него все свои бомбы.
Остались в посёлке два трёхэтажных дома и на окраине его частные застройки. В первых жили те, кому бежать было некуда. Кормились они случайным заработком и пенсионной копейкой. В частных домах держались на охоте и рыбной ловле. На базе партии, в которой работал Иван Иваныч, осталась одна контора. Одноэтажная, с облупившейся штукатуркой, она была похожа на брошенный саманный барак. Геологов в партии уже никого не осталось, в конторе, в своём кабинете, сидел начальник партии Матвеев. Похудевший, с лицом землистого цвета, он был похож на мелкого служащего, всю жизнь просидевшего в прокуренном помещении. Встретил он Ивана Иваныча без обычной в таком случае радости.
– А чему радоваться-то! – сказал он. – Сижу, как на вокзале. Партия ликвидируется, остался я да сторож. Найду покупателя на контору, и нам с ним – по заду.
Узнав, что побудило Ивана Иваныча вернуться на Колыму, он сказал:
– Что поделаешь, видно, сердцу не прикажешь.
Вечером они сидели за столом в его квартире, выпив, с тёплой грустью вспоминали всё, что было у них раньше. Теперь им казалось, что это были лучшие годы их жизни и в памяти они останутся навсегда, как всё, что оставляет в ней не ум, а сердце. О том, что будет с ними дальше, они, словно приговорённые к бессрочной каторге, не говорили.
Уже готовясь ко сну, начальник партии, тяжело вздохнув, сказал:
– А ведь я тебе, Иван Иваныч, завидую. Умрёшь, так хоть там, где ты кому-то был нужен.
Ивану Иванычу начальника партии стало жалко. Он знал, что на материке его никто не ждёт, а здесь без работы или без пенсии не проживёшь.
Когда начальник партии, разделавшись со своей конторой, уехал из посёлка, жить Иван Иваныч остался в его квартире. Жизнь его стала похожа на жизнь старого солдата, служба которому была уже не в тягость. Утром он готовил на день еду, после завтрака читал всё, что мог взять у соседей, после обеда спал, а проснувшись, шёл в магазин за продуктами. За ужином он выпивал стопку водки, а после него, послушав радио, ложился спать. С тем, что жизнь его проходит в забытом людьми и богом захолустье, он давно смирился. Она его уже устраивала, и другой жизни представить себе он не мог.
В последнее время, когда не было дождя, Иван Иваныч стал ходить в лес. Там, как и раньше, с геологами в поле, он встречал утренние рассветы и провожал вечерние закаты. Казалось, всё было, как и прежде, но воспринималось это уже по-другому. Песни похожей на крошечного воробья пташки утром казались уже грустными, проснувшийся бурундук грыз орехи с неохотой, дятлы стучали в свои деревья не так бойко, в голосе трубившего за горой лося слышалась тревога. Всё не так было и вечером. Закатное солнце уже не было ласковым и тёплым, в шорохе засыпающего леса он слышал чьи-то глубокие вздохи, в речных омутах ему казалось, что рыбы не укладываются на ночлег, а погружаются в бесконечно длинную спячку. Иван Иваныч понимал, что всё это не так, природа какой была, такой она и осталась, просто он видит всё через своё уже старческое представление о жизни. Но это его не расстраивало. Здесь, в лесу, он чувствовал себя человеком, жизнь которого несуетливо и нетрудно завершается в уже давно желаемом отрешении от уходящего в небытие мира.
Дусина жизнь
К вечеру ударил мороз. Скованный им посёлок, казалось, осел в землю, разбросанный за ним лиственничный редкостой застыл в угрюмой отчуждённости, в распадках, затянутых тяжёлой мглой, ничего не стало видно, а когда в посёлке зажглись огни, он стал похож на заблудившуюся в речном тумане плавучую баржу. Дуся, сидевшая у окна, огня не зажигала. Ей казалось: сделай она это, и воспоминания, вернувшие ей детство, оставят её, и на их место придёт пустота, в которой, кроме безразличия ко всему, ничему не будет места. И хотя ей было уже шестьдесят три года, сейчас, в своих воспоминаниях, детство ей казалось таким близким, что всё, оставшееся от него: и первые ощущения взрослой жизни, и наполненные трудом и заботой зрелые годы, и внезапно наступившая старость, – были не её, а кого-то другого.
Когда началась война с немцами, Дусе было шесть лет, и всё военное лихолетье, оставленное в глухой сибирской деревне, казалось ей одной длинной зимой с воющими по ночам метелями и постоянным ощущением голода, от которого днём кружилась голова, а по ночам снились тяжёлые сны. В памяти об этих снах не сохранилось ничего, что содержало бы зримые очертания, всё, казалось, тонуло в чём-то похожем на топкое болото, окутанное серым туманом и холодной моросью. Иногда ей снилось, что она в этом болоте тонет, и тогда над ней кружили чёрные с кривыми крыльями птицы, и где-то далеко, видимо, на окраине болота, загорались огни и громко гудели колокола. Лишь один сон, не связанный с этим, сохранился в её памяти. Отец в белой не заправленной под ремень рубахе и новых яловых сапогах на высокой, похожей на татарский курган горе ошкуривал брёвна, а она сидела рядом и смотрела, как он это делает. Дом, что строил отец, подводился под последний венец. Стояло раннее утро, пахло сосновой смолой, с реки тянуло прохладой, в голубом небе играли стрижи и ласточки. И вдруг отец, словно его кто-то схватил сзади, выронил из рук топор, тяжело опустился на бревно и сказал; «А ведь мне, дочка, плохо». Дуся бросилась за водой, а когда вернулась, отца на месте не было. От этого сна она проснулась и долго не могла уснуть, а утром к ним принесли на отца похоронку. Мать, вскрыв её, сначала, кажется, ничего не поняла, а потом вдруг бросилась к двери, там у неё подкосились ноги, и, опустившись на колени, она уткнулась головой в косяк. Плечи её мелко, как от холода, задёргались, а когда, теряя сознание, она упала на пол, у неё, запомнила Дуся, неловко подогнулась под себя левая нога, а голова при падении ударилась о пол, как деревянная колотушка. Почтальонша, кривая Верка, начавшая было голосить, увидев это, сбросила с себя почтовую сумку и стала отваживаться с матерью, а младший брат Дуси, двухлетний Митя, проснувшись, стал громко плакать. Вскоре мать пришла в себя. Широко открытыми глазами она медленно осмотрела всех и, кажется, никого не узнала. Верка помогла ей подняться с пола и уложила её в постель, а Дуся, чтобы не орал Митя, сунула ему в рот тряпочку с нажёванным хлебом.
Мать долго болела, а когда выздоровела, стала совсем не той, что была раньше. Вечерами она подолгу сидела у окна и о чём-то всё думала, а когда к ней приставал Митя или о чём-то спрашивала Дуся, она долго не могла понять – чего от неё хотят. Перестала она, – когда они что-то не так делали, – и сердиться на них, но уже не ласкала их, как раньше. «Мама, ты почему такая? – не понимала её Дуся. «Какая?» – не понимала и её мать. Не зная, что ей сказать на это, Дуся спрашивала: «А ты нас любишь?» Мать торопливо отвечала: «Люблю, люблю», – и делала вид, что чем-то занята. Один раз, ответив так, она взяла оказавшееся под рукой Дусино платье и стала выжимать его как после стирки. «Мама, что с тобой?!» – заплакала Дуся. Тяжело посмотрев на Дусю, мать ничего не ответила.
До конца войны всё ещё было далеко, по-прежнему, завывая в трубах и стуча в окно, мели метели, на селе не было ни радио, ни газет, и о том, где идёт война – на своей или чужой территории, – больше узнавали из похоронок, откуда они приходили. В одну из зим пошли слухи, что по селу, по его заснеженным под окна улицам ночами в образе свиньи бегает оборотень, а днём под видом нищих ходят напускающие порчу на коров колдуньи. Говорили даже, что какой-то мужичок ночью эту свинью поймал и посадил в своём дворе на цепь, а когда утром проснулся, то увидел сидящую на цепи не свинью, а свою соседку. В это верили и старались ночью не выходить на улицу. А большой падёж коров начался с наступлением весны, когда кормить их стало нечем, в то же время в селе, как никогда, появилось много нищих. Все они говорили, что идут из города, где сейчас большой голод, но им не верили и гнали из села. Потом, когда уже совсем сошёл снег и открылись дороги, и в копнах сена, и в кустах, недалеко от этих дорог находили их трупы.
Окончилась война так же внезапно, как началась. Прискакал на коне из города тот же похожий на цыгана однорукий уполномоченный, он, как и раньше, был пьяным, но если тогда он кричал; «Война! Война!» – то теперь, слезая с коня, чуть не упал, а когда его поставили на ноги, выматерился и сказал: «Всё, курва, наша взяла!» На площади, у школы состоялся митинг. После него – все как сошли с ума: под звонкие, бог знает, откуда взявшиеся гармони плясали так, что, казалось, навсегда вбивали в землю своё военное лихолетье, обнимались и бросали вверх шапки, пели и плакали, а когда заголосили потерявшие в войну мужей бабы, казалось, всё, вместе с ними взятое, не выдержит и вместе с ними взорвётся.
Ну, казалось, теперь-то: живи – не хочу. Поднимай обездоленную войной землю, а она-то уж тебя прокормит. Так нет же: опять этот голодный сорок седьмой год! До него, в сорок шестом, весна была вялой, ледоход на Томи прошёл без половодья, а летом пошли такие дожди, что и света белого не стало видно. Затопив сенокосные луга, вздулась Томь, а когда на её берег у школы вынесло утопленника, старые люди стали говорить, что это к несчастью. В это поверили, а так как утопленник был ещё и голым, решили: будет неурожай. И правда: рожь, не успев налиться зерном, стала гнить на корню, а картошка, выдурив в ботву, не дала и ведра на сотку. Зимой ещё как-то держались, чтобы сэкономить на очистках, мелкую, как горох, картошку варили только в мундирах, а когда садились за стол, делили её поштучно, из ржаных отрубей делали лепёшки, из овсяных – варили кисели, от которых хоть и сводило рот, как от уксуса, но и они – не за каждым столом были. Настоящий, хуже, чем в войну, голод начался весной. Ели всё, что попадало под руку. Из крапивы, лебеды, картофельной и свёкольной ботвы варили баланду, а из прошлогодней, случайно оставшейся в совхозной земле уже гнилой картошки пекли тошнотики. От голода люди пухли, дети и старики умирали, как мухи по осени, и по ним, кажется, уже и никто не плакал. Голод сушил слёзы и превращал сердца в камни. Этой весной мать Дуси сошла с ума. Случилось это так.
В один из дождливых и уже поздних вечеров к ней пришла кривая Верка. Так как в голодном селе было не до писем, и по его адресу похоронок уже не слали, работала она теперь в сельпо уборщицей. Увидев её, мать испуганно вздрогнула и спросила: «А ты кого это за собой привела?» «Да никого», – ответила Верка. «Как никого?» – не поверила мать и, подойдя к Верке, стала подозрительно осматривать, что у неё за спиной. Делала она это очень осторожно, словно боялась, что тот, кто у Верки за спиной, может её ударить. Не обнаружив там никого, мать успокоилась, но ненадолго. Вскоре, подойдя к окну, она постучала в него кулаком и зло крикнула: «А ну, иди отсюда!» И, успокоившись снова, сказала Верке: «Я ведь за Митю боюсь. Уведут, а потом и ищи». «Тётя Надя, – расплакалась Верка, – да кто ж его уведёт?» «А то некому!» – ответила мать и, подойдя к Митиной кровати, укрыла его собой от Верки. Дуся так перепугалась случившегося, что не спала всю ночь. А когда в полночь началась гроза, в освещающих избу её всполохах она видела, как мать, пряча под одеяло Митю, всё грозила кому-то в окно. Утром она не вышла на работу, а Митю не пустила на улицу. Вскоре она стала прятать его и от Дуси. Прятала она его под кровать, а когда Дуся входила в дом, спрашивала: «А ты не знаешь, где это наш Митя?»
Из города, куда сообщили о матери, приехали за ней два санитара. Оба они были крепко сложены, с толстыми, как у мясников, лицами и по-охотничьи в высоких сапогах. Телега, на которой они приехали, специально была оборудована под перевозку умалишённых. Сзади её помещалась из толстого тёса будка, на дверях была с замком железная решётка. Когда мать в неё вталкивали, она вырывалась из рук санитаров и звала Митю. Им, двум здоровым мужикам, втолкнуть её в будку ничего не стоило, и поэтому делали они это ловко и даже весело, но когда одного из них, вырываясь, мать укусила за руку, он так ударил её по лицу, что у неё из носа потекла кровь. «У-у, падла!» – выругался он и, захлопнув за ней решётку, закрыл её на замок. Лошадь санитары сразу пустили в галоп, и пока не выехали за село, мать билась в будке и кричала, а Дуся бежала за ней и плакала.
Оставшись с Митей, Дуся не знала, что делать. Кормить его было нечем, и у него скоро начали опухать ноги. Он всё больше лежал и жаловался, что у него кружится голова. Есть он просил только в первые дни, а потом и это перестал делать. Лицо его стало восковым, глаза впали, а под ними появились чернильного цвета тени. «Дуся, а ведь он умрёт», – со слезами на глазах говорила Верка. Один раз, вечером, она принесла ему хлеба. Когда Митя, жадно глотая, ел этот хлеб, она гладила его по голове и плакала, а через два дня за ней приехал милиционер и увёз её в город. Оказывается, хлеб, которым Верка кормила Митю, в тот день она украла в сельпо. От булки, которую она там украла, хлеба она дала не только Мите, но немного и Дусе.
Судили её в селе, в одном из классов школы. Всем её было жалко, и поэтому в суде народу было много. Верка всё время плакала, от чего лицо её опухло, а тот глаз, что видел, стал похож на коровий. «Я для Мити», – жалобно говорила она, а когда прокурор спросил, ела ли она сама этот хлеб, Верка, опустив голову, созналась: «Ела». Прокурор своим большим носом и гривой рыжих волос на голове был похож на льва, всех, кто ни пытался сказать слово в защиту Верки, он грубо обрывал, а когда обращался к уличившей Верку в воровстве продавщице сельпо, она вздрагивала, как от удара. По её выходило, что украла Верка не одну булку хлеба, а пять. Прокурор ей поверил, признал Верку большим расхитителем государственного добра и, видимо, не разобравшись в том, что лицо её опухло от слёз, в заключение своей обвинительной речи сказал, что она на краденом хлебе ещё и отъела харю. Дали Верке десять лет.
Дуся совсем отчаялась. Митю кормить стало совсем нечем, он, лёжа в постели с опухшими ногами, всё больше молчал, и если бы не соседка, баба Маня, он бы обязательно умер. Тайком от своего деда она стала приносить ему жмых из конопли. Жмых был крепким, как камень, и поэтому, чтобы накормить им Митю, она толкла его в ступе и делала из него кашицу. Где уж её дед доставал жмых, Дуся не знала. Митю подняли, но тут пришла вторая беда: его стали заедать вши. Сначала они появились в голове, а потом усеяли и рубаху. Много их было и на поясе штанишек, особенно на внутренней у живота стороне. От того, что Митя постоянно чесался, на голове и животе у него появились коросты. Дуся знала, что избавиться от вшей можно только прожаркой Митиной одежды, а голову надо как можно чаще мыть с мылом. Она жарко растопила печь, развесила над ней Митину одежду, а так как мыла у неё не было, решила выбить на его голове вшей с помощью кухонного ножа. Найдя в голове вшу, она подпихивала под неё остриё ножа и убивала её ногтем большого пальца. Когда нечаянно она затрагивала коросты, Митя плакал, а она говорила: «Ты, Митя, не плачь, тебе потом будет легче». Митя всё равно плакал, и, наконец, не вытерпев этого, Дуся его отшлёпала. Митя заревел ещё громче, и Дуся, не зная, что делать с ним, тоже расплакалась. И в это время раскрылась дверь и в избу вошла немолодая женщина с большим узлом в руках. Дуся её сразу узнала: это была тётя Катя, родная сестра матери. К ней, вместе с матерью и отцом, ещё до войны, они ездили в гости. Жила она тогда в деревне Есаулке, на пригорке которой, в центре, как запомнила Дуся, стояла деревянная церковь, за ней ниже лениво протекала речка, которую тоже звали Есаулкой, на другом берегу этой речки зеленели луга, потом шли березняки, а уж за ними стояла окутанная сизой дымкой тайга. По деревне всегда ходили толстые и, как снег, белые гуси, в дорожной пыли купались похожие на серых мышек воробьи, поодаль от дороги, на зелёных лужайках бегали жёлтые цыплятки, за которыми зорко следила мама-курица. Собаки в деревне были не злыми, при встрече они ласково махали хвостами и норовили лизнуть руку.
Тётя Катя тогда Дусе очень понравилась. У неё были круглые с ямочками щёки, смешной, на пуговку похожий нос, а когда она подтрунивала над дядей Костей, своим мужем, казалось, в глазах её прячутся два весёлых фонарика. Дядя Костя понарошку на неё сердился, делая вид, что хлопает её по заднице, а она над ним тогда весело смеялась. Дусю она по утрам поила молоком, а вечером кормила ватрушками со сметаной.
Увидев голого Митю и плачущую с ним Дусю, тётя Катя кинулась их успокаивать. Митю она взяла на руки, а Дусю стала гладить по голове. «Милые вы мои!» – плакала и она, а когда успокоилась, сняла с рук Митю и, развязав узел, достала из него гостинцы. Это были мешочек картошки и полный туесок мёда. Дуся с Митей бросились на мёд. Мёд был густой, и Митя, не дождавшись, когда ему дадут ложку, стал макать в него пальцы и жадно их облизывать. Видимо, кроме туеска с мёдом он вокруг себя ничего не видел. Вскоре и руки, и лицо, и даже живот у Мити оказались в мёде. Когда Дуся посмотрела на него, её разобрал смех. «Ты чего?» – не поняла её тётя Катя. «У Митьки, – смеялась она, – пипка в мёде». От этого вдруг всем стало весело. «Ой, Митенька», – смеялась тётя Катя и утирала слёзы, Дуся закатывалась ещё звонче, а у голого Мити от смеха дёргалась вымазанная в мёде пипка.
Не успели отсмеяться, как запахло палёным. Кинулись к печке, но было уже поздно: Митины штаны горели. Увидев это, Митя перестал смеяться и вдруг, широко раскрыв рот, громко заревел. Горели его последние штаны, других у него не было, а значит, и улицы ему теперь не видать. Успокоился Митя, когда тётя Катя пообещала ему из узла, в котором она принесла гостинцы, сшить новые штаны.
Прервал Дусины воспоминания о детстве стук в окно. Выйдя на улицу, она там никого не увидела. «Показалось», – подумала она, но когда решила вернуться в дом, услышала за спиной: «А ты погоди». Стоял за спиной сосед Фёдор, известный в посёлке любитель выпить за чужой счёт. Было ему, как и Дусе, уже за шестьдесят, в свои годы он успел стать лысым, а за то, что в последнее время лицо его, и до того рыхлое, обрело бабье выражение, его в посёлке звали Федорой. Однако это не мешало ему при разговоре с бабами делать вид, что с каждой из них он на короткой и только им известно какой ноге, и чтобы подчеркнуть это, он, как бы незаметно для других, всякий раз им подмигивал. Бабы его за это не терпели, а мужикам он не нравился тем, что в компании, когда выпивали, никому не давал слова. «А ты слухай!» – перебивал он, зачем-то ломая язык, а если собеседник всё-таки продолжал говорить, он, выждав у него паузу, спрашивал: «Ну, и что?!» Так как ответить на такой вопрос сразу было трудно, собеседник умолкал, а Федора, взяв инициативу разговора в свои руки, всегда городил такое, что трудно было понять: валяет ли он дурака, или по правде у него с головой плохо. Если же его всё-таки кто-то перебивал, он, выждав свою паузу, снова кричал: «А ты слухай!» – и начинал всё сначала. Словом, всё было, как в том анекдоте: собрались десять умных и один дурак, и силы были равными.
«Чего в окно-то стучишь?» – недовольно спросила Дуся. «Ай, напужал?» – рассмеялся Федора. Ничего не оставалось, как впустить его в дом. Выпив рюмку водки, он подмигнул и Дусе, а потом, рассмеявшись, спросил: «Бабка, ты как кумекаешь, Бог есть?» «Не поздно ли ты вспомнил о Боге?» – хотела спросить Дуся, но раздумала: болтает-то так, от нечего делать. А Федора, не ожидая от неё ответа, уже говорил о том, что того Бога, которому верят все, придумали дураки, а у него Бог свой, и он, Федора, до какого-то только ему известного дня трёх больших вавилонов никому его и ни за что не откроет, и день этот, выходило по нему, совсем не за горами, рядом, и когда он придёт, все, кроме Федоры, запоют Лазаря. «Помело – оно и есть помело», – слушая его, думала Дуся.
А сама Дуся до сих пор не знала: верит она в Бога или нет. Бог, о котором она вычитала в Библии, ей не понравился. Если он всё может, думала она, и доброта его безгранична, то почему же так много кругом несчастных? Если это за неверие в него, то отчего бы ему, без участия которого и волос с головы человека не падает, не сделать всех сразу от рождения верующими? Нет же! Взять хотя бы того же Федору. Голова – что твоё куриное яйцо, а всё равно придурок: и о Боге несёт что попало, и чужие рюмки сшибает. А иногда Дусе казалось, что Бог есть, но он совсем не такой, каким его придумали люди. В её представлении, придумать настоящего Бога нельзя, потому что настоящий Бог не с нами, а над нами, вне нашей жизни, и если он управляет людьми, то совсем не так, как это записано в Библии, не человеческим разумом и не его руками, а по-другому, по-своему, а как – этого никто никогда не узнает. А так как верить в Бога, которого ты и представить не можешь, всё равно, что и не верить в него, выходит, и он – одна её, Дусина, выдумка. Возможно, поэтому она ещё не раз обращалась к Библии. «Кто знает, – думала она, – может, не так читаю? Не то в ней вижу?» Перестала она так думать, когда прочитала «Откровение Апостола Иоанна». По нему выходило, что придёт время, и на всех неверующих Бог пошлёт семь чаш своего гнева. Уже с первой из них падёт на землю град, смешанный с огнём и кровью, и треть того, что живёт на ней, сгорит, а со второй – уже и моря превратятся в кровь, и всё там вымрет, а уж со следующей чашей – какая-то огромная звезда так упадёт с неба, что и в речках ничего не останется. На другие чаши Дуси не хватило. «Господи, – думала она, – всех-то за что? Ну, людей – это понятно. Они погрязли в своём неверии. А зверей лесных, а птиц, а рыб-то за что? Они-то в чём провинились перед тобой? А ведь и они – твои твари!»
А Федора, уже допив Дусину бутылку, пьяно мотал над столом головой и всё нёс про своего Бога. «Ему, – тыкал он в потолок пальцем, – всё известно!» «И когда тебя унесёт!» – сердилась на него Дуся, но Федора уходить не собирался. От Бога он перешёл к земному, главным образом, к себе, и по его словам выходило, что жизнь у него сложилась совсем не так, как бы он хотел. С женой ему не повезло, потому что она дура, дочь, которую он пять лет назад выдал замуж, тоже оказалась дурой, потому что своего Ваську, такого же, кстати, как и она, дурака, недавно бросила, и сосед, оказывается, у него тоже был дураком. «Все дураки! – кричал он, а увидев, что Дуся всё ещё сидит перед ним, зло добавил: – И ты дура!» Дуся на него не обиделась: на дурака обижаться – сам дураком станешь. Наоборот, ей Федору было жалко. И не потому, что он в пьяной жалости к себе уже хлюпал носом, нет, просто она в своём возрасте хорошо знала: несчастлив тот, кто и в старости не понял, что любая жизнь – это радость. Взять хотя бы и её военное лихолетье. Разве не было и в нём хорошего? Было. И чтобы вспомнить его, надо, как понимала она, обратиться не к той памяти, что сохранил ум, а к той, что оставило сердце. Мешал ей это сделать пьяный Федора. От своих дураков, видимо, он снова решил вернуться к Богу. «Бабка, – опять спрашивал он, – ты как кумекаешь. Бог есть?» Ушёл Федора от неё уже далеко за полночь.
А сердце Дуси из военного лихолетья сохранило много. Вот она за рекой с Митей. Они рвут черёмуху, над ними голубое и такое глубокое небо, что, глядя на него, кружится голова и захватывает дыхание, а солнце, – оно совсем рядом, и так ласково играет над ними, что хочется достать его рукой и погладить, и кругом тихо, и лишь иногда лёгкий ветерок, сорвавшийся с водной глади реки, вдруг пробежит по верхушкам черёмух и тут же где-то рядом спрячется, и снова тихо, и опять: это голубое небо и ласковое, похожее на цветущий подсолнух, солнце. Митя черёмухи уже наелся и, свернувшись калачиком, спит на пригретом солнцем пригорке, Дуся, выйдя к реке, любуется её зеркальной гладью, а когда над рекой начинают кружить ласточки, ей кажется, что и она, вместе с ними, так же легко и красиво то падает в воду, то, словно подхваченная ветром, взмывает вверх, высоко в небо. Домой они с Митей идут с полным лукошком черёмухи, а мать, встретив их у калитки, ласково говорит: «Кормильцы вы мои милые». В этой же черёмуховой роще Дуся была без Мити уже поздней осенью. Небо было таким же голубым, но уже не казалось, как в тот день, бездонным, земля, отдавая накопившееся за лето тепло, затягивала его серой дымкой, солнце было прохладней и уже не походило на цветущий подсолнух, стояла такая же тишина, но не тронутая, как раньше, шелестом черёмуховых листьев, она, казалось, останется здесь навсегда, даже зимой, когда где-то будут гудеть вьюги и играть метели. И вдруг из глубины рощи, словно из другого мира, донеслась до Дуси звонкая и, как показалось ей, полная печали песня. Пела девушка, пела она о любви и о море, о белокрылых чайках и коралловых островах, и о своём далёком возлюбленном, а когда кто-то ей крикнул: «Э-эй!» – и песня смолкла, Дусе стало грустно. В тот день вечером, уже засыпая, Дуся, наверное, впервые в жизни подумала, что и у неё когда-то будет своя любовь. От этого сладко защемило сердце, но она тут же себя одёрнула: думать так в её возрасте – и смешно, и стыдно.
И ещё запомнила Дуся, как она уже зимой каталась с горки на санках. Санки тогда были не такие, как сейчас – не на металлических полозьях, не с аккуратным сиденьем и удобной спинкой, а делались они из обрезка доски, снизу обмазывались коровьими лепёшками, потом поливались водой и морозились. Назывались они не санками, а салазками. На таких салазках, пока скатишься с горы, не раз кувыркнёшься и так накрутишься вокруг себя, что внизу, когда встанешь на ноги, кажется, и земля, и небо вместе с тобой куда-то падают, а потом долго-долго кружатся. Катались обычно вечером, когда сумерки уже окутывали землю, а на небе появлялись первые звёзды. У Дуси перед тем, как ухнуться с горы на своих салазках, от страха останавливалось сердце и захватывало дух, а когда она летела с горы, казалось, что там, внизу, где было уже совсем темно, её кто-то обязательно схватит за ногу и унесёт с собой в тот чёрный лес, что стоит за замёрзшей речкой. Конечно, никто её за ногу не хватал и, скатившись вниз, она оборачивалась лицом к этому лесу и кого-то в нём дразнила: «Ну, хватай, хватай!» Возвращалась домой Дуся поздно, когда уже на небе было много звёзд и висела над её головой луна. Звёзды ей казались мохнатыми светлячками, а луна ласковой кошкой. Кругом было так тихо, что если бы не свет в окнах, можно было бы подумать, что деревня уже давным-давно уснула. А свет так тепло и мягко падал из окон, что Дусе казалось: живут за ними очень добрые люди, они довольны своей жизнью, сейчас, после трудового дня, они пьют чай с вареньем и мирно беседуют. И у неё, думала Дуся, жизнь будет такая же добрая и хорошая, как и у этих людей.