Текст книги "К Колыме приговоренные"
Автор книги: Юрий Пензин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
Анна
Анну, казалось, вырубили из дерева, а её мужа, Диму, сложили из того, что от дерева осталось. Ростом Анна с хорошего мужика, лицо крупное, лоб крутой и прямоугольный, глаза круглые и мутные, как у стельной коровы. Ходит она тяжело, словно проваливаясь в землю, говорит мало и как в трубу, вставляя между твердыми согласными широкие гласные.
– Дымитрий, гыде мой халат? – гудит она по утрам из спальни.
У худого и лысого Димы подвижное, как у суслика, лицо, глаза навыкате, но невыразительные, он, кажется, не ходит, а прыгает, говорит, как вытягивает из дудочки мягкие мелодии.
– Аньюта, гиде мои штаны? – тянет он в эту дудочку утром из спальни.
– Быруки на комоде, – отвечает Анна из кухни, где готовит пирог с рыбой на завтрак.
Друг к другу они притерлись, как колеса к телеге, и живут мирно, душа в душу. После пирога с рыбой они расходятся по своим работам: Анна на шахтную погрузку, Дима – в снабсбытовскую контору. Есть у них сын, Петька, но в кого он, в мать или отца, сказать трудно. Он ещё ясельного возраста, а как известно, дети в этом возрасте похожи друг на друга, как вылупившиеся из яйца цыплята. Вечером, после работы, они катают его по посёлку в коляске. В упряжке Анна, вид у неё неприступный, как у старшины караульного взвода, а Дима прыгает вокруг коляски, как козлик: то отгоняет от Петьки комаров, то поправляет на нём одеяло. Потом он берёт Анну под руку и, подлаживая свой мелкий шаг под её широкий, становится похожим на солдатика, которому попасть в ногу со своим взводом никак не удается. В посёлке, где рожать своих Петек годами откладывают до возвращения на родные земли, их многие не понимают, а бабы, скрывая к Анне зависть, говорят: «Забрюхатеть-то и дура сможет».
Известно, что здоровые и полные люди часто добрее худых и хилых. Не была исключением из этого и Анна. При всём своём крупном сложении и крепком здоровье смотрела она на таких, как сама, с состраданием. И всё было бы хорошо, если бы сострадание к чужим бедам иногда не оборачивалось своей бедой.
Работало на шахте в то время много заключённых. Крепкие из них рубили в забое уголь, а к погрузке, где работала Анна, был прикреплён еврейчик Яша. За что такую жалкую фигурку, похожую на больного подростка, могли посадить, догадаться было невозможно, а поверить в то, что говорил сам Яша, было трудно. По-его выходило так. Стоял он в своем Житомире в очереди за селёдкой и, от нечего делать, скрутив десятку в трубочку, катал её в ладонях. Кто-то спросил его: «Яша, ты что делаешь?» Так как в очереди люди ничего не делают, а просто стоят, он ответил: «А дурака валяю». Его тут же схватили и увезли на житомирскую Лубянку. «Десятку катал?» – спросили его. «Катал», – ответил Яша. «Дурака валяю, говорил?» «Говорил». «Та-ак! – ударили на Лубянке по столу. – По-твоему выходит, что товарищ Ленин – дурак!» И показали Яше портрет Ленина на десятке. Яша схватился за голову и застонал, как от зубной боли. Дали ему десять лет, как в насмешку, за каждый рубль из злополучной десятки по году. «Скажу вам за это, – смеялся Яша, – и то хорошо, что не катал жид Яша в Житомире целых двадцать пять рублей».
На погрузке Яша занимался мелким ремонтом, топил печи и убирал мусор. В последнее время по его вялым, словно из-под палки, движениям, одышке и глубоко впавшим глазам было заметно, что он болен, а по тому, как у него загорались глаза, когда бабы на погрузке садились обедать, было видно, что он постоянно голодный. Вынести такое сердобольная Анна не могла. Тайком от баб, а главное, от лагерной охраны, которая брать что-либо у вольнонаёмных заключённым строго запрещала, она стала подкармливать Яшу. Однажды она принесла ему пирог с рыбой. Спрятавшись за печку, Яша набросился на него, как голодная собака. Глотал его, почти не разжёвывая, у него дёргалось лицо и дрожали руки, а когда озирался по сторонам, был похож уже не на голодную собаку, а на испуганного мышонка. И тут вдруг раскрылась дверь, и на пороге появился краснорожий сержант из охраны.
– А эт-та что такое?! – заорал он и, выхватив из рук Яши остатки пирога, бросил их на пол и растоптал сапогами. После этого он вернулся к Яше и отработанным приемом ударил его по лицу. Анна этого не вынесла. Подойдя к сержанту, она с размаху двинула ему в челюсть.
– А, падла! – закричал сержант и в ответ ударил её кулаком в грудь.
И тут под руку Анне попала кочерга. Получив удар кочергой по голове, сержант упал и, дрыгнув сапогами, потерял сознание.
Сержанта откачали в больнице, а Анне в суде дали три года.
Катает теперь по посёлку коляску с Петькой один Дима, а Анна катает вагонетки с глиной на зэковском кирзаводе.
Обида
В одну из летних ночей терапевт Кузьма Петрович Лодочкин находился на дежурстве в поселковой больнице. Было уже два часа ночи, но в одной из мужских палат не спали. Оттуда доносились весёлые голоса, прерываемые смехом, а в перерывах между ними звенела посуда. «Опять пьют», – понял Кузьма Петрович. Палата, по распоряжению главврача, была выделена для поселкового начальства, и сейчас в ней лежали завторгбазой Чемоданов, его заместитель Кузькин и председатель поссовета Хорев. Попали они сюда не от большой болезни, а после простуды, полученной на пьяной рыбалке. У Чемоданова после неё кололо в правом боку, у Кузькина – в левом, а у Хорева кружилась голова. После того, как отзвенела посуда, в палате пошли анекдоты. Все они шли из еврейского быта и поэтому были похожи друг на друга, как школьные сочинения, списанные с одной шпаргалки. «Ах, Абрам, и за какие это ви мине деньги говорите?» – ломался в еврейском акценте Кузькин. Так как все догадывались, что ответит Абрам Саре, палата не ожидая, что скажет сам Кузькин, взрывалась от хохота. «Вот шельма, – гудел сквозь него Чемоданов, – значит, так и сказал: за не из тех, что в моем кармане!» Раздавался новый взрыв хохота. После анекдотов в палате сели за карты. Раздавая их, Чемоданов пыхтел, как паровоз, а Хорев, когда проигрывал, всякий раз говорил: «Твоя взяла!» Перед сном все пошли в туалет. Шли по коридору строем: первым, деревянно переставляя ноги, шёл толстый Чемоданов, за ним, нога в ногу, шагал похожий на столб Хорев, а худой Кузькин, путаясь в своих шлепанцах, то отставал от строя, то тыкался в спину Хорева. Вернувшись таким же строем в палату, они успокоились, а Кузьма. Петрович, закрывшись в кабинете главврача, решил немного вздремнуть. Однако, провалявшись на диване с полчаса, он понял, что не уснет. Похожая на мышиную возню путаница мыслей давила голову, а тикающие над головой часы, казалось, отсчитывали не время, а ход чего-то потустороннего. Кузьма Петрович решил остановить раздражающие его часы, а когда поднявшись с дивана, сделал это, ему стало ещё хуже. В кабинете воцарилась тяжёлая, как в подвале, тишина, углы и стены кабинета, казалось, потемнели, и, наверное, поэтому стол главврача стал похож на саркофаг. «Как в склепе», – подумал Кузьма Петрович, и чтобы сбросить с себя мрачное настроение, подошёл к окну.
А за окном стояла белая ночь. Всё, что было видно из него, казалось призрачным и невесомым. Уходящие к горизонту дали растворялись в словно вытканной из ситца дымке, лес за посёлком был похож на затянутое моросью редколесье, дороги, уходящие в него, тонули там, как в вате, а сам посёлок казался бесцветным и невыразительным, как карандашный рисунок. Вид из окна совсем испортил настроение Кузьме Петровичу, на место мышиной возни мыслей пришло сознание тупой безысходности. Уже казалось, что и его жизнь, как и эта белая ночь, и бесцветна, и невыразительна. В прошлом, казалось ему, не было ничего яркого, всё шло само собой, а сейчас, когда пришла старость, кроме желания скорее уйти на пенсию, ничего не осталось. И он бы, наверное, ушёл, если бы этого так страстно не желали его сослуживцы. Главврачу, якобы за его несносный характер, он давно стоит поперек горла, метивший на его место фельдшер Кадашкин готов отправить Кузьму Петровича не только на пенсию, но подальше, где пенсия уже никому не нужна, а массажистка Домна Ивановна, которую он не раз ставил на место, не терпела его присутствия даже в одном помещении. «Ишь, чего захотели! – зло думал о них Кузьма Петрович.
В дверь кабинета, где находился Кузьма Петрович, постучали, и на пороге появился сторож больницы Ефим Мошин. «Тебя ещё не хватало!» – раздражённо подумал Кузьма Петрович. На грубом, словно сколоченном из дерева лице Мошина плавала нахальная улыбка, но входил он в кабинет с вкрадчивой, как у провинившегося кота, осторожностью. Таким он был постоянно, когда приходил, чтобы опохмелиться. Причина этого крылась в той роли, какую он играл в больнице. В ней он только числился в сторожах, на самом деле его использовали на мелких хозяйственных работах, без которых, как известно, ни одна больница не обходится: подметал двор, ремонтировал столы и стулья, чинил электропроводку, помогал патологоанатому Павлу Ивановичу в морге укладывать покойников в удобное для него положение. Когда он уходил в запой, для главврача это были чёрные дни. «Как хотите, – жаловался он на пятиминутках, – а без Мошина мы как без рук». Зная это, Мошин считал, что опохмелять его больница обязана и поэтому после запоя за очередной мензуркой спирта шёл с расплывшимся в наглую улыбку лицом, но, понимая, что в этом можно нарваться и на несговорчивого врача, делал это с вкрадчивой осторожностью. Не оставалось от неё и следа, как только он выпивал. Вся фигура его приобретала независимый вид, а тон, с которого начинал разговор, был развязным.
– Ну, и как живём? – спросил он Кузьму Петровича после того, как выпил.
Не получив ответа, Мошин сказал:
– Вот смотрю я на тебя, – (когда Мошин выпивал, он всем тыкал), – смотрю на тебя, – повторил он, закуривая, – и думаю: зачем это люди сидят по ночам в больнице и ничего не делают? Скажешь: а вдруг кто-то копыта станет отбрасывать? Ну, и что? Кому записано умереть, тому никто не поможет. – И вдруг, словно его пощекотали под рубахой, Мошин мелко хохотнул и продолжил: – Был у нас в лагере такой же, как ты – кожа да кости. И тоже – не ел, не спал, всё по ночам в больнице сидел. Для меня, говорит, больной – святое дело: себя положи, а его поставь на ноги. Ну, и что? Первым и скопытился. Утром пришли, а у него и голова набок. Вот тебе и святое дело! Не-е, – затушил в цветочном горшке папиросу Мошин, – кому что записано! Одному: живи – не хочу, другому – что козлу в чужом огороде: по рогам и в ящик! А потому сиди и не высовывайся. Без тебя обойдутся. Вот смотри, – снова хохотнул Мошин, – чего надо твоему Павлу Иванычу? Копается в покойниках, как в своем кармане, а зачем? А я, говорит, Ефим, причину смерти узнаю. Вдруг убийство совершилось, задушили кого, к примеру, жена мужа, а я по лёгким-то и вижу. Ну, что с дурака взять! – всплеснул руками Мошин. – Да ты сначала на жену свою посмотри! Курва она, гуляет с кем ни попадя, а ты – ни ухом, ни рылом. Выпьем это с ним, радуется: эх, Ефим, жена у меня – ну прямо, что надо! И ласковая, и красивая, хоть картину с неё пиши. Дурак ты, думаю, её пороть надо, а ты – картину!
Слушать Мошина Кузьме Петровичу было неприятно, и он был рад, что наконец-то пришло утро, и Мошину пора было уходить. Первым на работе появился главврач. Небольшого роста, с круглым, как у монгола, лицом, за стол он, казалось, не сел, а вкатился шариком.
– И как дежурство? – весело спросил он Кузьму Петровича. – Не устали?
И уже из-за стола, копаясь в бумагах, как бы между прочим, спросил:
– А как пенсионные дела? Оформляете?
За ним появилась Домна Ивановна. Она тяжело дышала, а когда стала натягивать на свою полную фигуру халат, никак не могла попасть в правый рукав, а когда попала, халат треснул. Заметив Кузьму Петровича, удивилась:
– И вы здесь?
С опозданием появился и Кадашкин. В раздёрганном виде и с помятым лицом, он был похож на человека, только что выскочившего их переполненного автобуса.
– А, коллега, как живем-здравствуем? – приветствовал он Кузьму Петровича, и, ловко накинув на себя халат, попросил: – Можно вас на пару минут?
Кузьма Петрович вышел с ним в коридор. В коридоре Кадашкин взял его за пуговицу пиджака, покрутил её в одну сторону, потом в другую и неожиданно спросил:
– Скажите, коллега, медсестра, что с вами сидит на приеме, Израилева, кажется, не из тех?
– Из каких не из тех? – не понял Кузьма Петрович.
– Да нет! Вы не подумайте, что я махровый антисемит, просто у меня на этот счёт свои принципы, – не ответил на вопрос Кузьмы Петровича Кадашкин. – А работать-то, – оставив его пуговицу, добавил он, – я могу хоть с чёртом.
«Во как! Уже и уволили! – зло думал Кузьма Петрович, выходя из больницы. – Ну, да мы еще посмотрим!»
Осенью Кузьме Петровичу исполнилось шестьдесят лет. На юбилей, с шампанским и подарками, нагрянули сослуживцы. Домна Ивановна, что не терпела Кузьму Петровича в одном помещении, здесь по поручению коллектива поднесла ему большой букет цветов, а главврач, которому он стоял поперёк горла, от имени этого коллектива зачитал поздравительный адрес. Читал он его с подъёмом и выразительно, а после фразы: «Для нас, дорогой Кузьма Петрович, работать с Вами и учиться у Вас большое счастье», – громко крякнул и зачем-то почесал затылок. После того, как выпили и закусили, слово взял фельдшер Кадашкин. Мастер на все речи: от свадебных до похоронных, теперь, надеясь, что уж после юбилея-то Кузьма Петрович обязательно уйдёт на пенсию, он превзошел самого себя.
– Посмотрите на нашего дорогого юбиляра! – начал свою речь Кадашкин. – Кто скажет, что перед нами шестидесятилетний старец?! Никто! Перед нами юноша, полный свежих сил, лучезарных надежд и неутомимой энергии! – А когда Кадашкин перешёл к характеристике профессионального облика Кузьмы Петровича, его словно чёрт ударил по затылку. Он вытянулся в палку и закричал: – Не-ет! Кузьма Петрович не рядовой медик, он выше! Только ему подвластны тайны медицинской науки, только он до глубины души предан своему делу, только он не щадит своих сил и не спит ночами, только он достоин; своего высокого призвания! Так пожелаем же этому талантливому труженику и. дальнейших творческих успехов, и больших радостей в жизни!
Раздались аплодисменты и возгласы: «Ура! Ура!»
– И ещё! – вздёрнулся по-новому Кадашкин. – Посмотрите, кто сидит с ним рядом, что это за дама, полная и божественной красоты, и ангельского обаяния. Ба! Да это же Анна Федуловна! – всплеснул руками Кадашкин.
Кузьма Петрович его не понял: рядом с ним сидела Анна Фёдоровна, но никакой Анны Федуловны рядом с ним не сидело. А Кадашкин продолжал:
– Вот она, верная спутница нашего юбиляра. Вот оно, то чудесное создание природы, которому мы обязаны его здоровьем. Счастья вам, дорогая Анна Федуловна! – закончил Кадашкин свою речь.
За жену Кузьма Петрович обиделся, а то, что говорили о нём, принял за тот вздор, какой всегда несут на юбилеях и всё было бы ничего, если бы Кузьма Петрович не был из той категории людей, которые в выпившем состоянии не терпят лжи и режут в глаза правду-матку. После первой рюмки, заметив весело беседующего с Домной Ивановной главврача, Кузьма Петрович подумал: «С чего это он крякал и чесал затылок, когда читал мой адрес?» И ещё вспомнил Кузьма Петрович, что, читая этот адрес, главврач нередко бросал на Кадашкина насмешливо-недоуменные взгляды, а когда закончил читать и сел за стол, сказал ему тихо: «Ну, ты и даешь!» Ясно, что адрес писал Кадашкин, а главврач к нему руки не прикладывал. После второй рюмки Кузьма Петрович вспомнил, за что массажистка Домна Ивановна не терпела его в одном помещении, а однажды пообещала посчитать ему рёбра. Эта корова посмела тогда сказать ему: «Вы хоть и терапевт, но носа передо мной не задирайте!» «Ах, так!» – не вынес этого Кузьма Петрович и, как всегда, поставил её на своё место. Вот тогда-то она и заявила: «Ну, попади ко мне, и посчитаю же я тебе рёбра!» После третьей рюмки Кузьма Петрович взял слово. Сначала, как и положено юбиляру, он поблагодарил всех за то, что не забыли старика, но когда дошёл до своей правды-матки, его словно ударили по голове. Главврача он обозвал прохвостом, Кадашкина – трепачом, а Домну Ивановну – хамелеонкой. В заключение он сказал, что пенсии его никто не дождётся, и работать в больнице он будет до самой смерти. Разошлись с юбилея, как с поминок.
Утром Кузьма Петрович почувствовал сильные боли в правом боку.
– Говорила, не пей, – рассердилась на него жена. – У тебя же больные почки.
К вечеру у Кузьмы Петровича поднялась температура, открылась рвота, и его положили в больницу. Оказался он в палате, расположенной рядом с той, где лежали Чемоданов, Кузькин и Хорев. До половины ночи Кузьма Петрович не мог уснуть. Как и раньше, за стеной громко смеялись, звенела посуда, рассказывали анекдоты и играли в карты. Когда Чемоданов, раздавая карты, хлопал ими по столу, Кузьме Петровичу казалось, что это его бьют по голове. Он хотел подняться и постучать в стену, но, опасаясь, что разбудит этим больных в палате, раздумал. Однако когда за стеной стихло, ему стало ещё хуже. С наступившей тишиной, казалось, он опустился на дно болота и там плавает в нём с ощущением свинцовой тяжести во всём теле. Потом его стала мучить тошнота. В скученной из двенадцати коек палате пахло потом, грязным бельём и гноем. От этого у Кузьмы Петровича кружилась голова, и то, что он видел перед собой, плыло, как в тумане. Непотушенная лампочка над головой плыла в сторону окна, а «Богатыри» Васнецова на стене уходили под потолок.
В десять утра начался врачебный обход. Делали его главврач и Кадашкин. Когда они подошли к кровати Кузьмы Петровича, главврач сухо спросил:
– На что жалуетесь, больной?
– В палате бы надо проветрить, – сказал Кузьма Петрович.
– Это мы знаем, – ответил главврач и приказал Кадашкину:
– Обследовать больного и назначить лечение.
– Слушаюсь! – ответил по-военному Кадашкин и, как показалось Кузьме Петровичу, даже пристукнул каблуками.
– И ещё, – попросил Кузьма Петрович, – уймите соседнюю палату. Спать никому не дают.
– И это мы знаем, – ответил главврач и направился с Кадашкиным к следующему больному.
«Значит, Кадашкин уже на моём месте», – понял Кузьма Петрович. Словно в подтверждение этого, следующему больному Кадашкин уже давал свои указания, а когда уходил с главврачом из палаты, было слышно, как сказал ему:
– Простите, коллега, за совет, но если подумать по-умному, то…
Что надумал Кадашкин по-умному, он унёс с собой за дверь.
На приём к Кадашкину Кузьма Петрович попал, отстояв длинную очередь.
– На что жалуетесь? – встретил его Кадашкин и, не выслушав до конца, сказал: – Всё понятно. Острый приступ уремии. – И, уже записывая что-то в его карту, добавил: – Вам надо бросить пить.
– Я не пью, – возмутился Кузьма Петрович.
– Все не пьют, – закончил прием Кадашкин и стал диктовать Израилевой рецепты. Делал он это с упором на латынь, а когда Израилева плохо её понимала, он возмущался: – Не понимаю, чему вас учили в институте!
«И я его терпел!» – зло думал Кузьма Петрович, возвращаясь в палату. В постели, укрывшись с головой одеялом, он старался забыть всё, с чем столкнулся сегодня в больнице. Но это ему не удавалось. Противные рожи главврача и Кадашкина прыгали перед глазами, а их надменное поведение и оскорбительные слова не выходили из головы. «Ну, погодите, – думал Кузьма Петрович, – выйду из больницы, я вам покажу! Вы у меня попрыгаете! Подхалима Кадашкина – из больницы вон! Уж это я устрою. Главврач? Я и с него спрошу. Почему это у тебя для начальства отдельная палата? А почему в ней пьют, как в кабаке? А почему в общих палатах задыхаются от вони? Да и наглого Мошина я поставлю на место. Хватит ему сшибать мензурки со спиртом и оговаривать врачей!»
Случаи на штольне
Проходка разведочной штольни шла плохо: не хватало аммонита, давило кровлю, но чаще всего выходил из строя вентилятор, и тогда в забое появлялся прораб горных работ, грузин Кухилава.
– Вай, какой пиль! – хватался он за голову, и лицо его, и без того сморщенное в постоянной заботе, собиралось в плаксивую гримасу. По-пингвиньи сунув нос в вентиляционный рукав и убедившись, что в нём нет струи, он бежал на вентилятор, а рабочие выходили из штольни на поверхность и курили.
Сегодня из неё вышли забойщик Басманов и его помощник Рябошапка. Было около десяти часов утра, поднявшееся над тайгой солнце уже хорошо прогревало землю, с Аргатаса, вскинувшего в небо белые от всё ещё нестаявшего снега отроги, тянуло освежающей прохладой, небо, словно омытое утренней росой, было чистым и прозрачным, ниже устья штольни весело звенел ручей. Однако Басманову с Рябошапкой сегодня было не до природы, вчера вечером в бараке между ними произошёл разговор, после которого у каждого осталось подозрение во взаимной неискренности. Басманов, согласившийся в немецком плену идти в разведшколу, готовившую диверсантов для заброски их в советский тыл, решил, что Рябошапка его в этом выдаст, а Рябошапка понял, что если он это не успеет сделать, Басманов, чтобы скрыть своё преступное прошлое, наверняка устроит ему несчастный случай в забое штольни. Когда над тобой висят многопудовые заколы, обрушить тебе их на голову ничего не стоит.
Курили они, сидя на корточках и прислонившись спиной к деревянной разделке устья штольни. Крупно сложенный Басманов в этом положении чувствовал себя неловко, поэтому иногда вставал и, разминая ноги, выходил на эстакаду, а когда кончил курить, затоптал окурок в землю и глухо спросил:
– Значит, заложишь?
– Хвёдор, – вскочил по-заячьи Рябошапка, – я когда-нибудь закладал?
– Кто знает, – угрюмо заметил Басманов и пошёл к ручью.
Там он ополоснул водой лицо, присел на попавшуюся под ноги корягу и, хотя от куренья у штольни во рту всё ещё было горько, снова закурил. Уверенности в том, что Рябошапка его не выдаст, у него не было. Ведь не зря ещё в немецком концлагере, где они сидели вместе, многие подозревали его в стукачестве и даже говорили, что к ним он переведён из другого концлагеря, в котором за стукачество ему уже грозила удавка. «И всё-то мне не везёт» – думал Басманов, сидя у ручья. Разведшколу, куда он пошёл с намерением сразу же, как забросят в советский тыл, сдаться своим, окончить ему не дали, и здесь мог ли он предположить, что судьба и после войны сведёт его с этим Рябошапкой?
А разведшколу Басманов не окончил, потому что не прошел психологической проверки у Генриха Крюгера. Случилось это так. На первом занятии Генрих всех предупредил: «Хотя я имею плохой русский язык, я очень хорошо понимайт тайный душа русский варвар». Потом он стал вызывать каждого курсанта в свой кабинет и, направив ему в лицо похожую на автомобильную фару лампу, задавал разные вопросы и всё что-то записывал в свой блокнотик. Басманов выдал себя, видимо, не на этих вопросах, а на том, что надо было повторить за Генрихом. «Сказай честно, – приказал он: – Я желаю драться з великий Германия». Когда Басманов это сказал, Генрих скривил в усмешке губы и что-то записал в свой блокнотик. Оторвавшись от блокнотика, он снова приказал: «Сказай честно: я желаю драться з варварский Советский Союз». После того, как Басманов и это сказал, Генрих вскочил на ноги, ударил кулаком по столу и крикнул: «Руссиш швайн!»
По дороге из разведшколы до лагеря конвоировал Басманова старый немец, похожий больше не на солдата, а на пивовара. Было ему уже явно за пятьдесят, и Басманова это не удивило: война шла к концу, и немец, видимо, был из тех, кто шёл по последнему запасу. Глаза у него были по-тюленьи вялыми, взятую поперек большого живота винтовку он нёс, как палку, и Басманову разоружить и пристукнуть его ничего не стоило. Сделал он это, как только они вошли в разрушенную бомбёжкой часть города. В ней же, питаясь тем, что доставал из-под обломков, он дождался взятия города советскими войсками. На допросе он показал, что бежал не из разведшколы, а из концлагеря. Разбираться с ним особо не стали, но на всякий случай отправили прямиком на Колыму, без права выезда в другие районы страны. Таким же порядком, но позже, сюда был направлен и Рябошапка. И вот опять они вместе, и кто знает, чем это теперь кончится.
Басманов понимал, что прямых доказательств стукачества Рябошапки в немецком плену у него нет, и поэтому взять его на этом он не сможет, а если Рябошапка заложит его с разведшколой, то это быстро проверят, а уж потом попробуй докажи, что шёл ты в неё с намерением сдаться своим. Не то сейчас время, чтобы верили на слово. Конечно, устроить в забое этому Рябошапке завал он сможет, но надо ли это делать: а вдруг он и не думает его закладывать? Не губить же человека по одному лишь подозрению. Когда Басманов, так ничего и не придумав, поднялся с коряги и, бросив окурок в ручей, собрался идти к штольне, за спиной он услышал шаги. Обернувшись, он увидел Кухилаву. Лицо Кухилавы уже не морщилось в плаксивой гримасе, наоборот, на нём светилась улыбка, а вытерев о траву вымазанные в солидоле руки, он весело сказал:
– Всё, Басман, пиль больше нэт! Кухилава вентилятор зделал!
И, присев на корягу, где только что сидел Басманов, закурил.
«А не рассказать ли всё ему? – мелькнула мысль у Басманова. – Может, он подскажет, что делать?» Кухилаву он знал уже около года и за это время убедился, что на него в любом деле можно положиться. Как и Басманов, он был из бывших военнопленных и тоже числился в невыездниках. Отослав Рябошапку в забой заряжать шпуры, Басманов сел рядом с Кухилавой и сказал:
– Поговорить надо.
– Говоры, – рассмеялся Кухилава, – язык разминка любыт.
– Не до разминки, – вздохнул Басманов, – дело серьезное. Только тебе и откроюсь. Ну, а выдашь – бог тебе судья.
– Я видам?! – вскочил, как ужаленный, Кухилава. – Я видам?! Ты зачем обижаешь грузын? А? Грузын в войну бил предател? Бил? Назови хоть один грузин предател! – и немного успокоившись, добавил: – Хохла предател бил, прибалта – бил, грузын никогда предател нэ бил!
Выслушав Басманова, Кухилава сказал:
– Э-э, дорогой, Рябошапкин проверка надо.
– Какая проверка? – не понял Басманов.
– Мой знает, какой проверка, – ответил Кухилава и, немного подумав, сказал: – Все стукач – болшой трус.
Потом он спросил, в каком лагере, где и когда сидел Басманов вместе с Рябошапкой, и были ли у них в то время показательные расстрелы военнопленных.
– Были, – ответил Басманов, – замполита Григорьева расстреляли. На плацу. За то, что уговаривал военнопленных на побег. Наверняка, кто-то выдал его. Может, и Рябошапка, разве сейчас узнаешь.
– Хар-рашо! – потёр руки Кухилава.
– И ещё, – вспомнил Басманов, – когда Григорьева поставили к стенке, он на кого-то из военнопленных показал рукой и громко крикнул: «Убейте эту падлу! Она меня выдала!» На плацу нас было много, и узнать – где стоит эта падла, было невозможно.
– Очень хар-рашо! – как будто обрадовался и этому Кухилава.
Вскоре из штольни вышел Рябошапка.
– Шпуры заряжены, – сообщил он.
– Эй, друг, иди-ка сюда! – позвал его ласково Кухилава. – Разговор, туда-сюда, имеем!
Когда Рябошапка подошел к ним, Кухилава внимательно посмотрел на него, потом, подойдя сзади, снял с него шапку и осмотрел ему голову и уши, и неожиданно, уже обращаясь к Басманову, сказал:
– А ведь эта он!
– Кто – он? – вздрогнул Рябошапка.
– А та падла, что заложила замполит Григорьев, – ответил ему Кухилава.
– Какой Григорьев? Никакого Григорьева я не знаю! – вскричал Рябошапка.
– Басман, я же за этим стукач стоял, когда Григорьев крикнул: «Убейте этот падла!» Он тогда морда от людей прятал, а я видел, – и ещё раз зайдя к Рябошапке сзади, сказал: – И голова – тот, и уши они. Не-ет, Рябошапкин, грузын не обманешь, грузын всё помнит.
– Да не знаю я никакого Григорьева, – закричал уже в испуге Рябошапка.
– Басман, и ты не знаешь Григорьев? – спросил Кухилава.
– Знаю, расстреляли его, – ответил Басманов.
– Ай-я-яй! – схватился за голову Кухилава. – Басман знай, я знай, а Рябошапкин не знай! Как это? А?
Припёртый в угол, Рябошапка крикнул Кухилаве;
– А докажь! Докажь, что я, а не другой морду прятал!
– Выходит, помнишь, Рябошапкин, как Григорьев стреляли. И морда, помнишь, как прятал, – тихо сказал Кухилава и, не прощаясь, ушёл со штольни.
А Басманов и Рябошапка пошли в забой. Вечером Басманов возвращался в барак один. Вскоре после того, как ушёл Кухилава, Рябошапка, сославшись на то, что у него разболелся живот, вышел из штольни и скрылся в тайге.