Текст книги "К Колыме приговоренные"
Автор книги: Юрий Пензин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
Конечно, такой жизни у Дуси не получилось. Да и у кого она бывает такой? У каждого она своя, и, главное, не важно – какая она, важно, что ты сам в ней видишь. Один в своей жизни видит только хорошее, другой в ней ничего не видит, а третьему что ни дай, всё плохо. Взять хотя бы того же Федору. Ему ли, казалось бы, ругать свою жизнь и искать в ней только дураков? Жена – не ему чета: добрая и умная баба, дочь ушла от мужа, потому что он за всю их совместную жизнь не вбил ни гвоздя в своём доме, и сосед хороший мужик: живёт тихо, мирно, никому не мешает. А по Федоре, они все дураки. Видно, правду говорят: дурак всегда рядом, если того хочешь. И не спился бы, наверное, этот Федора, не выдумывал бы своих вавилонов, после которых, кроме него, все будут петь Лазаря, если бы видел в своей жизни хотя бы то, что есть в ней на самом деле.
Нет, в своей жизни Дуся ни искать крайних, когда ей не везло, ни заноситься с удачами, если они были, не хотела. А чего только в её жизни не было. Через год после того, как тётя Катя, забрав с собой её и Митю в Есаулку, выкормила и поставила их на ноги, Дуся уехала в город, поступила там на геолога в техникум, а по окончании его была направлена сюда, на Крайний Север. Перед тем, как уехать, она ездила к тёте Кате и до слёз там расстроилась. Дядя Костя, её муж, оказывается, недавно умер, сама тётя Катя постоянно болела, и жили они с Митей бедно. Уезжая от них, она вместе с ними опять плакала и обещала, что с Севера будет слать им деньги. А на Севере её встретили хорошо: устроили в общежитие, дали работу, которая ей нравилась, а узнав про то, как плохо живут тётя Катя с Митей, выделили Мите специальное пособие. «За что?» – не поняла Дуся. «Как за что?» – не понял и её начальник экспедиции. – А в техникуме тебе за что стипендию платили? За красивые глаза?» А парторг на неё даже рассердился. «Ты что, Евдокия, – строго спросил он, – не знаешь, в какой стране живёшь?» А ведь и правда: это у них, у капиталистов, каждый за себя, а у нас все за одного и один за всех. Вырастет Митя, и он свои деньги не в кубышку будет прятать, бедным помогать будет.
Устроили Дусю в геолого-съемочный отряд. Теперь она вместе с геологами ходила по тайге, сплавлялась по речкам, ела из одного с ними котелка и спала с ними в одной палатке. Последнего Дуся не боялась. Она видела; геологи – народ хоть и озорной, но просто так, ради потехи, её не тронут. Да и получилось-то всё наоборот: не они на неё первыми посмотрели, а она из них выбрала самого, как ей казалось, красивого. Случилось это в первый же сезон их работы, и тогда Дуся поняла, что любовь – её только долго ждут, а приходит она внезапно. Звали его Мишей, у него были такие голубые глаза, что, глядя в них, казалось: или ты плывешь в высоком, как в ясный день, небе, или опускаешься на дно глубокого моря, и тебе не страшно, потому что и небо это, и море – они твоя новая жизнь, счастливая и долгая-долгая. «Миша, – смеялась Дуся, – у тебя почему глаза такие?» «Потому, что ты такая», – отвечал ей Миша и так её крепко целовал, что у неё долго болели губы.
По окончании полевого сезона они зарегистрировали в поссовете свой брак. В общежитии им дали отдельную комнату, и зима для них, оставленных в счастливом уединении, прошла как один день, а весной Мишу призвали в армию. Попал он в Белоруссию, сначала в полковую школу, а из неё в артиллерийский полк командиром отделения. Из армии он писал о том, что служба у него идёт хорошо, начальство им довольно и обещает скоро дать ему на десять дней отпуск. Дуся его ждала, но начальство давать отпуск не торопилось, а когда прошло лето и наступила зима, она получила из части сообщение о том, что её Миша, гвардии сержант Олейников, погиб при исполнении служебных обязанностей. В письме с этим сообщением лежал литер на бесплатный проезд на Мишины похороны. Жизнь для Дуси потеряла всякий смысл. Всё стало безразличным, и жить или не жить – ей было уже всё равно.
О том, как погиб Миша, рассказал ей командир части. На артиллерийском складе ночью случился пожар. Часовому, когда начали рваться снаряды, оторвало ногу, и Миша бросился ему на помощь. Добежать до него он не успел. Осколком снаряда от нового взрыва ему пробило грудь. Часового спасли, а Мишу из-под рвущихся снарядов вынесли мёртвым.
Как хоронили Мишу, Дуся помнила плохо: всё было как в тяжёлом сне. У гроба его стояли солдаты с ружьями, прощаясь с ним, колонной по одному, шли другие, с непокрытыми головами солдаты, играл траурные мелодии духовой оркестр, пахло хвоей, и было душно. На кладбище офицеры произносили речи, полковое знамя, что принесли сюда, хлопало от ветра, мело снегом. Дуся ни там, в помещении, где с Мишей прощались солдаты, ни здесь, на кладбище, не плакала. Её как будто сковало, и всё, что происходило вокруг, казалось ей тяжёлым и ненужным. И только когда Мишу стали опускать в могилу, она, не помня себя, вдруг закричала и бросилась за ним. Её удержали и дали каких-то капель.
Ночевала Дуся у командира части. Она запомнила, как жена его, ухаживая за ней, всё просила: «А ты, милая, поплачь». А Дусю опять – как сковало. И тогда командир части налил ей водки. Что было потом, она помнила плохо. Видимо, плакала она, когда её укладывали в постель, плакала с ней и жена командира.
Вернулась Дуся в экспедицию, и на первых порах ничего в ней её не трогало. По-прежнему всё было безразлично. Работа стала неинтересной, друзья, принявшие участие в её горе, казались все одинаковыми и её утомляли. Она стала искать уединения. После работы шла домой, готовила ужин, а поужинав, садилась к окну, смотрела в него, но, кажется, ничего за ним не видела. В первое время, когда к ней кто-то стучал в дверь, она вздрагивала, словно стучал это в дверь её Миша. Потом и это прошло. Постепенно и живой образ Миши стал стираться в её памяти, а тот, что она запомнила, когда он лежал в гробу, казался уже чужим. Дусю это пугало, но когда она брала Мишину фотокарточку и смотрела на неё, она видела его вновь живым, каким провожала в армию. А провожали его весело. Играла гармонь, пели песни, смеялись и плясали, а кто-то, увидев у Дуси на глазах слёзы, звонко крикнул: «Горько!» Все рассмеялись, а потом заставили их с Мишей, как на свадьбе, целоваться. Кто тогда думал, что Миша не вернётся.
Наконец, пришла весна, и геологи стали собираться в поле. Дуся не знала, что делать: ехать ей или нет. Она не представляла, что там будет делать без Миши. Геологи её всё-таки уговорили, и лето она провела с ними в тайге. Там, на природе, и в уединении с ней, и на тяжёлых с геологами маршрутах, она стала приходить в себя, а когда вернулась с поля, обратила внимание, что и наедине с собой, в своей комнате, стала меньше думать о Мише. Об одном жалела она: не осталось у неё от него ребёнка. Но что поделаешь: жизнь – есть жизнь, она не спрашивает, что тебе надо, и не выстилает заранее дороги.
Последующие за этим несколько лет жизни у Дуси были, как один к одному, похожи друг на друга. Сейчас ей казалось, что их как будто бы и не было. Лето – в поле, зима – на камералке, и так до того дня, когда к ней в гости приехал Митя. Ах, как она ему обрадовалась! Он уже окончил высшее мореходное училище, на нём была новая флотская форма с лейтенантскими погонами и большой, похожей на краба, кокардой на фуражке. На практике он уже побывал за границей и Дусе оттуда привёз кашмилоновую кофту, а начальнику экспедиции в благодарность за помощь им с тётей Катей, когда они бедствовали, нейлоновую рубашку и курительную трубку с гаванским табаком. Вечером начальник экспедиции пришёл к ним в гости. Господи, как тогда Дусе было хорошо! Митя, вылитый отец, с таким же живым лицом и, как у него, похожими на зелёную смородину глазами, за столом был весел и сразу нашёл общий язык с начальником экспедиции. Звали его Алексеем Ивановичем, у него были смешные в верёвку толстые усы, густые, сросшиеся на переносице брови и, как у греков, прямой нос. В то время профессии моряка и геолога были самыми, как сейчас говорят, престижными, и, конечно, Митя с гордостью рассказывал о своей службе, а Алексей Иванович – увлечённо о своей работе. Мите, наверное, казалось, что профессию свою Алексей Иванович хочет выставить в лучшем виде, чем его, и согласиться с ним он, конечно, не мог. «Алексей Иванович, – горячился он, – вот вы говорите: экспедиция, а корабль – не экспедиция?» «Экспедиция, – улыбался в ответ Алексей Иванович, – только я в ней ни бум-бум». И Митя объяснял ему, что такое современный корабль. Оказывается, это не просто судно, на котором кроме дизелей да палуб ничего нет. На настоящем корабле, начиная с его трюмов и кончая надпалубными постройками, оказывается, всё напичкано такой сложной аппаратурой, что одному человеку разобраться в ней просто немыслимо. В том, что говорил Митя, Дуся ничего не понимала, и она улыбалась, когда он забрасывал Алексея Ивановича своими смешными дедвейтами, твиндеками и лагами. А Митя уже так разошёлся, что от своих кораблей перешёл к техническому прогрессу, как к тому, в чём человечество найдёт общие интересы и смысл существования. Алексей Иванович к этому прогрессу относился осторожнее. «Так это или не так, – отвечал он Мите, – мы не знаем, но если будем думать, что это не так, лучше не будет». И приводил примеры, когда от этого технического прогресса лучше людям не было. Дусе казалось, что Митя более прав, и поэтому Алексея Ивановича ей было жалко. А, может быть, и не только поэтому: недавно у него умерла жена и оставила ему двух сыновей, старшему из которых не было и десяти лет. Легко ли ему одному с ними!
Расстались Митя с Алексеем Ивановичем друзьями. Оставшись одни, Дуся с Митей стали вспоминать своё детство. Дуся при этом плакала, а Митя много курил. Потом Митя рассказал, как он съездил к тёте Кате в Есаулку. Год назад ей сделали операцию, прошла она удачно, теперь у неё всё хорошо, и Дусю она просила денег ей больше не посылать: огорода и козочки, которую она недавно завела, на жизнь ей с пенсией вполне хватает. Быв Митя и в своей родной деревне. Баба Маня, что спасла Митю от голодной смерти жмыхом, умерла, а кривую Веру в 53-м, как умер Сталин, освободили. Когда Митя за всё, что она претерпела за него в лагере, встал перед ней на колени и поцеловал руку, она так расплакалась, что долго не могла успокоиться. Рассказывая об этом, Митя курил и всё смотрел в окно, как будто там можно было что-то увидеть в уже давно наступившей ночи.
Митя уехал, а Дуся вскоре вышла замуж за Алексея Ивановича. Нельзя сказать, что сделала она это по любви к нему. Нет, хотя со смерти Миши прошло уже много лет, она его не забыла, и ей казалось, что он – и первая, и последняя её любовь. А Алексей Иванович ей просто нравился. У него был добрый и ровный характер, отличался он серьёзным отношением к жизни, любил своих детей, и на работе как только хорошо о нём никто не отзывался. Ну, и что ж, что он намного её старше. И не с такой разницей живут люди. Сейчас-то Дуся понимала, что вышла она замуж за Алексея Ивановича, нельзя сказать, что из одной жалости к нему, хоть, наверное, и не без неё, но, главное, сделала она это, чтобы и самой найти себя в заботе о ком-то близком. А забот-то оказалось как раз столько, что на другое её уже не стало хватать. Младший сын Алексея Ивановича, Ванечка, пошёл в школу, в первый класс, и сразу стал приносить двойки. Дуся бросилась на первое родительское собрание. Учительница Ванечки, как говорили в школе, носила звание заслуженной, но Дусе она не понравилась. Уже далеко немолодая, небольшого роста и нахохленная, как клуша, она на всех смотрела снизу, но так, что казалось, она тебя при этом в чём-то осуждает. Губы у неё были мокрые и толстые, и когда она говорила, хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать, как она шлёпает губами. Детей она, похоже, делила на недоразвитых и умных, и середины у неё здесь не было. «Будь я хоть трижды заслуженная, – шлёпала она губами, – но если ребёнок недоразвит, умного я из него не сделаю», – и так при этом смотрела на Дусю, как будто её Ванечка и есть тот недоразвитый, которых она имеет в виду. Вечером Дуся обо всём рассказала Алексею Ивановичу, и вскоре Ванечку перевели в параллельный класс. Дела у него в этом классе пошли лучше, но тут навалилось новое горе. Старший, Коля, ходивший уже в пятый класс, научился курить. Дуся понимала, что делает он это по своей детской глупости, но ведь с таких глупостей всё и начинается. Не успеешь и глазом моргнуть, как Коля пристрастится к этой гадости, а потом его ничем от неё не отучишь. Она решила поговорить с ним. Выслушав её, Коля сказал: «Не скажешь папке, что курю, брошу». Алексею Ивановичу Дуся ничего не сказала, хотя как пообещал Коля бросить ей курить, ей не понравилось. По нему выходило, что своими слабостями ещё и торговать можно. Не дай бог, это станет его привычкой!
А оно так и получилось. Уже после девятого класса, никуда не поступив дальше, он пристрастился к водке. Когда Алексей Иванович стал его за это ругать и требовать, чтобы он бросил пить, в ответ услышал: «Купишь машину, брошу». А дальше – ещё хуже: случилось такое, что Дусе и в голову не могла прийти.
Уже давно ходила к ним бабушка, которую в посёлке все звали Пуговкой. Видимо, звали её так за то, что лицо у неё, по-мордовски круглое и размером не больше чайного блюдца, с маленьким носом и острыми глазками, и на самом деле было похоже на пуговку. Была она непоседливой, простой и доброй, жила с четырнадцатилетней внучкой Леночкой, родители которой давно умерли. В своём возрасте она ещё многому удивлялась, словно видела это впервые. Когда в грозу на небе сверкала молния, она хватала Дусю за руку и говорила: «Ой, девка, а молонья-то какая!» Если замечала, что кошка набила живот и располагается ко сну, удивлялась: «Ой, натараканилась!» А вернувшись, например, из магазина и обнаружив, что ей недодали там сдачи, не верила: «Ой, неужто омманули?» Конечно, Леночке не нравилось, что говорит её бабушка на корявом, неизвестно откуда взятом языке, и она за это её иногда ругала. «А ты, девка, не серчай, – смеялась в ответ Пуговка, – вить ниверситетов я не кончала, у мени шесть классов и семой калидор». Дуся Пуговке всегда была рада, и когда она приходила, угощала её, чем могла. Любила Пуговка выпить у неё рюмочку водки. Выпив, заявляла: «У табе, Дуськя, водка сладкая», – а выходя из-за стола, говорила: «Ой, накрянькалась!»
Однажды пришла к Дусе не Пуговка, а Леночка. Зайдя в комнату и присев на стул, она вдруг заплакала. «Что с тобой?» – спросила её Дуся. Леночка, рыдая, долго не могла сказать, что с ней случилось, а когда успокоилась, такое рассказала, что у Дуси похолодело сердце. Оказывается, Коля уже давно склонил Леночку к сожительству, а теперь, когда она от этого отказывается, он грозит: не будешь – расскажу бабушке. «Господи, за что мне это?!» – чуть не закричала, узнав об этом, Дуся, а представив, что будет с Пуговкой, если и она это узнает, пришла в ужас. «Нет, – решила Дуся, – её это убьёт». Вечером у Алексея Ивановича с Колей состоялся крупный разговор. Кончился он хуже, чем начался. На вопрос Алексея Ивановича: не думает ли Коля и после их разговора приставать к Леночке и грозить ей тем, что всё расскажет Пуговке, он, нагло усмехнувшись, заявил: «А купишь машину, не скажу». Конечно, Алексей Иванович машины ему не купил, и это правильно, но Дуся понимала, что и из разговора их толку не будет. Мягкий по характеру, Алексей Иванович больше сына уговаривал, а надо было бы, как она считала, дать ему хорошую встрёпку. Да и с машиной: купить-то он её не купил, но разрешил ездить Коле на своём служебном УАЗике. А к чему это?
А Ванечка Дусю радовал. В четвёртом классе он был уже отличником, и в школе его только и делали, что хвалили. «Не захвалили бы», – боялась Дуся, хотя и сама не могла удержаться, чтобы не похвалить своего Ванечку, когда проверяла его дневник. По характеру он был в отца – такой же мягкий и добрый. Дусю – хотя знал, что она ему не родная – звал мамой, старался во всём ей угодить, а вчера, когда Коля нагрубил ей за то, что она не дала ему бутылку, и от обиды она расплакалась, он подошёл к ней и сказал: «Не плачь, мама, вырасту, и он у меня поплачет».
Сейчас Ванечка сидел за столом и выполнял уроки. Дома никого, кроме них, не было; Алексей Иванович был в командировке, а Коля, как всегда, где-то болтался. Потрескивало в печи, тикали стенные ходики, свернувшись калачиком, на диване дремала кошка, за окном, после долгого завьюжья, прятался тихий вечер, было слышно, как скрипело Ванечкино перо по бумаге. Дуся сидела у печи и вязала кофточку. Вдруг в дверь постучали, кошка с испугу нырнула под стол. «Коля, наверное», – подумала Дуся. Нет, это был не Коля, а Федора. Тогда его звали не Федорой, а Фёдором, и он был ещё не лысым и лицо его не было по-бабьи рыхлым. Работал он старшим буровым мастером и, как говорили Дусе, был большим бабником, да и от чужих рюмок уже и тогда не отказывался. «А Алексей Иванович дома?» – громко спросил он с порога. «Чего спрашиваешь, – подумала Дуся, – ведь знаешь, что в командировке». «Вот ёшкин-клёш, – с притворной досадой выругался Фёдор, – а я с ним покалякать хотел. Дело есть». Дуся ему ничего на это не сказала, а он, увидев Ванечку, рассмеялся: «А-а, отличник! Физкульт-привет!» И, не спрашивая разрешения, прошёл к нему за стол. «Посмотрим, посмотрим, что ты тут накалякал, – заглядывал он ему уже в тетрадь, – ничего, сгодится». А потом, рассмеявшись, спросил: «А вот ты скажи, отличник, как правильно: сто грамм или сто граммов?» Понимая, к чему он ведёт, Дуся отправила Ванечку в спальню и уложила его спать. Фёдор этого и ждал. «Правильно – сто пятьдесят. Верно, Евдокия?» – заявил он, подмигивая ей, когда она вернулась из спальни. Чтобы отвязаться от него, Дуся налила ему водки. И тут, без стука, появился Коля. Фёдор, выпив свои сто пятьдесят, ушёл, а Коля, нагло улыбаясь, спросил: «Хахаль?» Дуся готова была его ударить. «А ты не смотри, не смотри так, – стал грозить ей Коля, – ведь и отцу сказать могу». Дуся расплакалась. «Ладно!» – рассмеялся Коля. – На бутылку дашь, не скажу».
Вот такая беда свалилась на Дусю, когда ей не исполнилось и сорока лет. Коля всё больше наглел, а Алексей Иванович уже не мог ничего с ним сделать. С Леночкой, оказывается, Коля и не переставал сожительствовать, и в шестнадцать лет она забеременела. Узнав об этом. Пуговка слегла в постель. Болела она долго, а когда выздоровела, пришла к Дусе. Её было не узнать: лицо вытянулось, глаза глубоко впали, и, казалось, сгорбившись, она осела в росте. Утирая трясущимися руками слёзы, она спрашивала: «Ляксей Иваныч, за што нам ето с Леночкой? Нешто мы не люди?» Дуся с Алексеем Ивановичем её успокаивали, а когда Пуговка пришла в себя, твёрдо пообещали ей забрать Леночку к себе. «Сулить-то легше», – заявила она на это, но, видимо, когда до неё дошло, что жить она будет теперь одна, без Леночки, замахала на Дусю с Алексеем Ивановичем руками. «И не дам! И близко не пущу! Ишшо удумали!» – сердито говорила она. Тогда ей предложили перейти вместе с Леночкой к ним жить. Услышав это, она удивилась: «А чавой-то я у вас не видала?» Уже поздно вечером договорились с Пуговкой так: Леночка будет жить у них, а она, как только ей одной будет плохо, тоже перейдёт к ним. Договориться-то договорились, но Пуговке после этого, видимо, стало жалко уже и себя. «Ета, значит, баушка таперь одна будет», – утирала она новые слёзы, а потом, махнув безнадёжно рукой, попросила: «Дуськя, налей-ка мне рюмочку». Однако, выпив, уже не хвалила водку, как раньше, а наоборот, осталась ею недовольна. «Какая она у табе горькая!» – заявила она, утирая фартуком губы.
С переходом Леночки в их дом Коля, кажется, стал лучше: уже не шантажировал ни Дусю, ни Алексея Ивановича, больше сидел дома, а когда Леночка родила, стал заботиться и о ней, и о дочке, которую назвал Элей. Дуся молилась Богу: оставь всё так, как образумилось, не напусти новой беды! И Бог как будто услышал её молитвы: пока Эле не исполнилось шести лет, всё шло хорошо. Коля с Леночкой жили как муж и жена, Эля, можно сказать, и не болела, в доме стоял покой и уют. Но потом Дуся стала замечать, что с Колей что-то происходит неладное. Он стал часто нервничать, покрикивать на Леночку, домой нередко приходил с работы поздно и подвыпивши. Дусе говорили, что он спутался с какой-то училкой, но она этому не верила. А Коля вскоре совсем обнаглел: уже не каждую ночь приходил домой, а когда приходил, нередко не вязал лыка и бросался с кулаками на Леночку. Но не зря говорят, что беда в одиночку не приходит. Как-то зимним вечером Эля попросилась в гости к бабушке. Жила Пуговка рядом, дорогу к ней Эля знала, и её отпустили одну, а вскоре прибежали люди и сказали, что Элю сбила машина, и её увезли в больницу. Машина, сбившая её, скрылась. В больнице, как ни боролись за Элю, руку, угодившую под колесо, пришлось ампутировать. Дуся думала, что этой беды не переживёт, ещё хуже, было с Пуговкой: она, похоже, стала заговариваться: «Унучку-то за что?» – начинала она плакать, а потом, как от зубной боли, качала головой и вскрикивала: «Имай их, имай!» и грозила кому-то: «У фулюганы! Ишшо удумали!»
Изменился и Коля. Он перестал пить, домой возвращался вовремя, с домашними стал тише и добрее. Нередко с глубокой грустью на лице он ходил по комнате из угла в угол, но иногда и, как казалось Дусе, внезапно эта грусть сменялась пугливо-тревожным подёргиванием лица. Один раз Дуся видела, как он в спальне плакал над Элей, когда она спала.
Прошёл год. Постепенно и Дуся, и Леночка стали приходить в себя, Пуговка всё так же заговаривалась, стала пить больше водки, не менялся только Коля. Он по-прежнему не пил, ходил из угла в угол с той же глубокой грустью на лице, а пугливо-тревожное его подёргивание становилось всё заметнее. Когда заходил разговор о шофёре, сбившем Элю, которого всё ещё не нашли, он уходил из комнаты.
Однажды, когда Дуся была одна, к ней зашёл выпивший Фёдор. Он в последнее время совсем обнаглел: уже не спрашивал, можно ли пройти в комнату, а садился за стол и говорил; «А не ударить ли нам, Евдокия, по сто пятьдесят?» В этот раз Дуся решила ему отказать и стала выпроваживать его из дому. «А ты сильно-то не гоношись! – заметил ей Фёдор. – Пожалеешь!» Дуся не поняла, на что он намекает. «А то не знаешь! – рассмеялся Фёдор. – Вот сообщу, куда следует, и загремит твой Колька». Кровь ударила в голову Дусе, страшная догадка обожгла сознание. «Неужели он?! – стучало у неё в висках. – Не может быть!» Да, Элю сбил машиной Коля. И случилось, как рассказал Фёдор, это так. Эля шла по обочине дороги и вдруг из-за угла дома на большой скорости выскочил на дорогу служебный УАЗик Алексея Ивановича. Шофёр явно был пьян: машину бросало то в одну, то в другую сторону. Фёдор видел, как, сбив Элю, машина проскочила метров тридцать, потом, открыв дверку, из неё выглянул Коля и, увидев, что девочка лежит на дороге, бросился на своей машине в ближайший переулок. Было уже темно, и, как говорил Фёдор, на таком большом расстоянии узнать, что сбил свою Элю, Коля не мог. «Нет, этого не может быть! – всё ещё не верила Дуся. – Коля бы признался. Может, это не он?!» «Ну, вот, – рассердился Фёдор, – тебе про Фому, а ты про Ерёму». Уходя, Фёдор сказал: «Ты прости, Дуся, я ведь думал, ты всё знаешь».
Колю судили и дали семь лет лагерей, а Алексей Иванович после этого взял пенсию и ушёл с работы. Того, что было в нём раньше, ничего не осталось. Он осунулся, сильно похудел, когда-то толстые и, как казалось Дусе, поэтому смешные усы обвисли и поредели и стали похожи на клочок старой пакли. Говорил он мало, и часто с печальным выражением лица сидел у окна и, казалось, вот-вот заплачет. «Деда, а ты почему не плачешь?» – спрашивала Эля. «Слёз нет», – горько усмехался в ответ Алексей Иванович. «А ты мои возьми, – предлагала Эля, – у меня их во сколько». И показывала сложенную в горсточку ладошку.
Вскоре после того, как посадили Колю, умерла Пуговка. Примерно за месяц до смерти она перестала пить и, кажется, уже не заговаривалась. Умерла просто. «Дуся, а я вить умираю», – сказала она из постели. «Как умираешь?!» – напугалась Дуся. «Обнакновенно», – ответила она и, глубоко вздохнув, стихла. Алексей Иванович сбил ей гроб, в гробу она казалась ещё меньше и лежала в нём с таким видом, словно и этот гроб, и ушедшую в небытие свою жизнь она сама себе давно выбрала. А на кладбище ей выкопали сразу две могилы; одну – что заказал Фёдор своим буровикам, другую – баптисты, к которым незадолго до смерти, тайно от Дуси, ходила на их молебны Пуговка. Случилось это из-за нераспорядительности Алексея Ивановича, сильно убитого её смертью. Так как могила баптистов была на весёлом, самом высоком на кладбище месте, похоронили Пуговку в ней, а Фёдор, напившись на поминках, смеялся и говорил, что выкопал он вторую могилу для себя. Потом, уже совсем пьяный, он так вошёл в свою роль, что представлял себя только в могиле. «Ведь живи – не хочу, – уже удивлялся он этому – а вот надо же!» В посёлке же стали говорить: две могилы – не к добру, вторая – к новому покойнику. И правда: вскоре умер приблудившийся год назад к посёлку старатель. Так как родственников у него не было, и где хоронить, всем было всё равно, похоронили его в оставшейся от Пуговки могиле.
Через год после её смерти докатилась и до Колымы горбачёвская перестройка. Все стали говорить, что жить по-старому уже не годится, надо жить по-новому, потому что новое всегда лучше старого. Дуся этого не понимала, а вот Фёдор носился с этой перестройкой, как без узды савраска и был её первым прорабом. «А ты слухай!» – перебивал он всех и говорил, что теперь-то уж всё будет по уму и совсем не так, как это было раньше. Когда покатили на коммунистов, Фёдор первым выбросил свой партбилет из кармана, и по его уже выходило, что он и с детства ненавидел этот долбаный коммунизм. Пионервожатой он, оказывается, прожигал папироской платья, в комсомольском хоре нарочно пел не со всеми в голос, а в партии так отбрил одного коммуняку на собрании, что у того и челюсть отвисла. «Дурак, – слушая его, думала Дуся, – с партбилетом-то только ты и выбился в старшие мастера». А когда в стране заговорили о рынке, Фёдор бросился выращивать на продажу свиней.
«Задарма не работаем! – говорил он. – Это у них на одну зарплату!» И махал рукой в ту сторону, где, как ему казалось, всё ещё таятся недобитые коммунисты. Так как Фёдор никогда ни к чему рук по-настоящему не прикладывал, а свиньи ему были нужны только для показухи, они скоро у него сдохли.
А Дуся в коммунистов верила. Да, были и у них перекосы и перегибы, и репрессии были, да и лишнего, бывало, немного скажешь. Так и сейчас разве лучше? Разве это не репрессии, когда, как мухи по осени, мрут люди в нищете, спиваются от безысходности и лезут в петли? Кто их, этих несчастных, считал? А ведь ни войны не было, ни мора. Кричат: зато свобода, говори и делай, что хочешь! Конечно, держи карман шире! С нищенской-то копейкой с тобой и рядом никто не сядет и слушать тебя не будет, а к больнице, так и близко не подходи – укола за так не поставят, и в институт с ребёнком не лезь – деньжищ уйму надо, а при коммунистах всё это было бесплатно. Так где она, настоящая-то свобода: тогда – на деле, или сейчас – на словах? Не-ет! По нынешнему времени – никому ты не нужен. Хуже, чем в лагере. Там ты хоть начальству нужен. Оно, конечно, работать тебя заставит, но ведь и накормит, и напоит, и место на нарах даст. А здесь: возьми хоть Колю. Отсидел своё, вышел на свободу, и кому он тут нужен? Леночка его не приняла – это понятно: какой жене нужен муж, покалечивший своего ребёнка? А вот сунулся Коля искать работу, ему везде одно: «Своих девать некуда». Решил он взяться за золото. Сколотил артель из таких же, как сам, бывших зэков. Дуся сразу поняла: и из этого толку не будет. Зэки – один к одному, алкоголики, а сам Коля как был непутёвым, так им и остался. Да и из лагеря, кроме блатных замашек, ничего не вынес. «Это мои кери», – представил он своих алкоголиков Алексею Ивановичу, с которым они, как с бывшим геологом, решили держать совет. «Батя, нам пахать – что тебе руками махать», – заявили алкоголики, а Коля, уже нетрезвый, кричал: «Отец, ты нам жилу дай!» Конечно, он представлял, что жила, которую даст им Алексей Иванович, сама выходит на поверхность, и золота в ней: греби – не хочу. После разговора с Алексеем Ивановичем они решили обмыть своё, как им казалось, уж теперь-то верное дело. «Главное – начало!» – никого не слушая, пьяно твердил грубо, словно из горбылей сколоченный, тупорылый алкоголик. «Не-е! – не соглашался с ним другой, сложенный пожиже. – Главное – фарт!» А по-деревенски придурковатый с кроличьей физиономией алкоголик не соглашался с обоими. «Кальер, главное, выкопать», – говорил он. В тайге они решили водки не пить.
«Ни-ни! Ни в коем разе! И духу чтоб её там не было!» – твердили они в один голос. Колю, как главного, они уже звали паханом. «Пахан, ты на нас – как на себя! Сам знаешь!» – уходя, говорили они.
Конечно, никакого золота они не намыли, больше пили водку, а когда полезли на чужой полигон, надеясь, что там-то и урвут, их избили.
С тех пор Коля болтается по посёлку и сшибает чужие рюмки. Недавно у кого-то украл магнитофон и, конечно, тут же его и пропил. Когда на него подали в суд, дело к суду не приняли. «Такое не рассматриваем, – заявили в нём, – у нас дела покрупнее!» Вот они нынешние-то порядки! Делай – что хочешь! А раньше, бывало, и за гвоздь садили. Нет, не будет с этими порядками из Коли толку: сопьётся или забьют где-нибудь насмерть. А ведь была когда-то надежда, что и из него человек выйдет. Появилась она, когда Дуся, сразу, как только его посадили, побывала у него на свиданке. Поездку к нему она запомнила хорошо, и не только потому, что с ней появилась эта надежда, но и, наверное, потому что шофёр, подобравший её попутным рейсом на Колин лесоповал, потом стал мужем Леночки.
Стояла поздняя, уже вся в жёлтом цвету осень, из окна лесовоза, на котором ехала Дуся, было видно, как и тайга, и раскинувшиеся в пойме реки её подлески, и сама река готовятся к зиме. Лиственницы, сбросив с себя летний наряд, застыли в угрюмой задумчивости, словно с вызовом наступающим холодам вытянулись в небо тополя и чозении, голубичные поросли на болоте прятались в кочкарник, а потемневшая и уже с ледяными заберегами река, казалось, остановила своё течение. Всё говорило о том, что зима – вот она, рядом, и нет уже никакой силы, которая могла бы её остановить. Да и громоздившиеся за тайгой горные отроги уже были покрыты шапками блестящего на солнце снега. Ярко очерченные в голубой дымке неба, они казались рядом, а не там, где проходило далёкое горное Верхоянье.