Текст книги "К Колыме приговоренные"
Автор книги: Юрий Пензин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 28 страниц)
Непутёвая жизнь
Осень пришла внезапно. Ещё вчера ярко светило солнце, небо было безоблачным, в лесу пели птицы и грелись на солнце бурундуки, терпкий запах кедровой смолы и прелых грибов кружил голову, а сегодня с утра потемнело небо и пошёл дождь со снегом, а вечером, с похолоданием, всё укрылось в густой снежной завесе. За ночь снег растаял, а когда пришло новое утро, хмурое и ветреное, лес уже сбрасывал последние листья, попрятались бурундуки, смолкли птицы.
В доме Семёна было холодно, в трубе нетопленой печи гудел ветер, а когда он бил по окнам, звенели стёкла и скулила собака.
– Да замолчи ты! – ругался на неё Семён.
Настроение у него было плохое. Обычно в такую погоду к нему приходили тяжёлые думы о не так прожитой жизни, всплывали в памяти мрачные картины ухода от жены, когда на прощанье, чтобы помнила, он выбил ей зубы; поездки в Тюмень к матери, откуда он, беспробудно пропьянствовав два месяца, вернулся обратно, не оставив ей ни копейки; и всего того, что было потом и в грязных кабаках, и у дешёвых проституток, после которых тошнило, и у корешей, которых он ненавидел, но держался за них, потому что держаться было не за кого. Всё это прошло, осталась горечь от воспоминаний и никому не нужная старость. От слабости уже часто темнело в глазах и хватало сердце. «И на похороны не придёт», – думал он о жене, когда казалось, что вот он – конец, рядом.
А жена жила в соседнем посёлке, и жила неплохо. Дочь, Варю, уже подняла на ноги, а двое детей от нового мужа заканчивали школу. «Ведь и я так мог прожить», – думал Семён, и от обиды, что прожил не так, хотелось плакать.
А ведь всё начиналось хорошо. С женой он познакомился в праздничной компании у соседа. Был он тогда молод, хорошо сложен, нос, который сейчас высох в кривую сосульку, был по-кавказски с красивой горбинкой, глаза не были цвета прокисшего студня, в них горел огонь и сверкало пламя, да и в плечах он был – чуть не в сажень. Это сейчас они высохли, а ключицы стали похожи на две сухие мозоли. На вечере громко играла музыка, пили вино и шампанское, когда шли танцевать, казалось, танцевали не парами, а одним весёлым кругом. В одном из них Семён поймал её за руку и, бесцеремонно прижав к себе, закружился с ней в вальсе. Когда танец закончился, она оттолкнула его от себя и сердито спросила: «Ты со всеми так танцуешь?» «Только с такими, как ты!» – рассмеялся в ответ Семён. Звали её Люба, и первое, что бросилось в глаза: у неё были красивые, как ландышевый лепесток, губы и толстые в дугу брови. В тот вечер Семён увёл её к себе, а утром не отпустил, оставив её, как тогда казалось, навсегда. Это всё, что сохранила ему память светлого о жене. Дальше всё было словно в тяжёлом сне, после которого, как с похмелья, болит голова и не хочется ничего делать. Табором повалили в дом кореша, они сладко ели, много пили, не обращая внимания ни на жену, ни на родившуюся уже Варю, драли пьяные глотки, драл с ними глотку и Семён. «Или твои дружки, или я!» – наконец не вынесла этого Люба. Выбил ей зубы на прощание Семён в пьяном виде, а когда проснулся утром у кореша, особых угрызений совести не чувствовал и ни в чём не каялся. Тогда ему казалось, что жизнь его только начинается, в ней много разных дорог, и от того, что случилось, их не убавилось.
К матери в Тюмень он поехал, не раздумывая, зачем, и накордебалетил там такого, что ей, наверное, до сих пор икается в гробу. Купил подвернувшегося под руку «Жигулёнка» и стал катать её по городу. Тогда ей было уже за шестьдесят, она плохо видела, и зачем сын катает её по городу, не понимала. В машине её тошнило, а на колдобинах, где Семён не сбавлял газу, подбрасывало, как куклу. «Господи, – не понимала она, – и зачем тебе эта легковушка?» «Жить хорошо, мамаша, никому не запретишь!» – смеялся в ответ Семён. После того, как мать наотрез отказалась кататься на легковушке, он стал катать на ней старых дружков. К вечеру, почти каждый день, выезжали за город, где жгли костры, жарили шашлыки и пили водку. О том, что с Любой разошёлся, матери Семён не говорил, по его словам, она с Варькой в это время была по путёвке в Крыму. «И где вы деньжищ-то столько берёте? – не понимала мать. – Она по Крыму катается, ты здесь». У Семёна и на это был тот же ответ: «Жить хорошо, мамаша, никому не запретишь!» Так как не запретишь никому жить и плохо, наконец, по-пьяни Семён не вписался в поворот и врезался в телеграфный столб. Хорошо, столб оказался деревянным и старым, срезал его Семён, как бритвой, и хотя машина пошла на металлолом, все в ней остались живы. После штрафа за столб денег осталось только на обратную дорогу, и поэтому, не оставив матери ни копейки и не попрощавшись с нею, Семён вернулся на Колыму. Мучила его совесть за этот свинский поступок только в самолёте. Уходил он от матери тайно и ночью, когда, как он думал, она спит. Однако при выходе из дома в окне её вспыхнул свет, и, обернувшись, Семён увидел, как она плачет. Забыл он об этом в Магаданском аэропорту, как только встретил дружка и закатил с ним на двое суток в ресторан, и вот только сейчас, когда пришла старость, словно поднявшись из могилы, мать опять стояла перед ним в окне и плакала. «Господи, и за что я её тогда обидел?» – спрашивал себя Семён, и ему хотелось вернуться в Тюмень, прийти на могилу матери и горько выплакаться.
А ветер всё стучал по окнам, и скулила собака.
– Да замолчи же ты! – замахнулся на неё Семён и, наверное, ударил бы, если бы она не забилась под кровать.
От холода у Семёна стали стыть ноги, и он решил растопить печь. Она долго не разгоралась и дымила, а ветер, не переставая бить в окна, уже перекинулся на крышу. В сильных порывах он так бил по ней, что, казалось, сотрясаются стены дома. «Нет, не придёт она на похороны», – снова подумал о жене Семён, и ему захотелось от обиды на неё, и от печного дыма, и от этого ветра забиться, как и собака, под кровать и ни о чём не думать.
Вместо этого он вышел на улицу. На крыльце его ударило ветром и осыпало снежной крошкой. Окутанный белой мглой посёлок казался всеми брошенным, на телеграфных столбах гудели провода, в доме, через улицу, стучал ставень и скрипела калитка. В конце улицы из переулка вышла женщина и направилась к дому Семёна. Укрываясь от встречного ветра, она держала низко голову, а когда ветер усиливался, становилась к нему спиной. «Уж не жена ли?!» – заметив в ней что-то знакомое, испугался Семён. Бросившись в избу, он зачем-то закрылся на крючок. Нет, это оказалась не жена. В окно Семён видел, как женщина, всё так же укрываясь от ветра, прошла мимо и в сторону его дома не обернулась.
Ведь и с ней, как и с матерью, Семён, уже после развода, столько накордебалетил, что и вспоминать об этом не хочется. Началось всё с Варьки. После того, как оставил её с матерью, думал он о ней мало. Ему было всё равно; научилась ли она ходить или всё ползает, здорова или болеет, на это, думал он, есть мать, которая и обязана следить за ней. И поэтому, когда дочери было уже шесть лет, и он столкнулся с ней на улице, едва её узнал, хотя похожа она была на него, как похожи две капли воды друг на друга: такой же с красивой горбинкой нос, глаза прямые и ясные, и даже лёгкую походку она взяла у него. «Ну, Варька, ты и даёшь!» – удивился Семён и вечером пришёл к ней и матери в гости. «Уж не заблудился ли?» – удивилась и мать. Шёл к ним Семён без всякой задней мысли, думал: зайду, посижу, о чём-нибудь покалякаю и, как говорят французы, адью, мадамы! Так не получилось. Жена показалась ему более красивой, чем раньше. Глаза, которые не отличались выразительностью, стали похожи на две спелые смородины, талия оказалась, как у горянки, а зад и вытянутые в струнку ноги были похожи на коньячную рюмку. «А не начать ли нам, Любаша, всё сначала?» – предложил он ей. «С какого начала?» – рассмеялась Люба. – С дружков и водки?» «Ни-и!» – замахал на неё руками Семён и поклялся, что водить в дом дружков никогда не будет и пить завяжет до самой смерти. И ещё пообещал Семён на месте выбитых шесть лет назад зубов вставить ей золотые. Сделать он этого не успел, через месяц скрутился с соседкой хохлушкой Фросей. Полная и неповоротливая, но ловкая на язык и руку, она ещё и хорошо гнала самогонку. Нырял к ней Семён по ночам, когда Люба в своей больнице была на ночных дежурствах. Видимо, эта Фрося ставила на Семёна по-крупному: поила только первачом, кормила копчёным салом и домашнего изготовления колбасой и часто говорила: «Ты, Сеня, хлопець, що надо, а Любка твоя – тьфу! Як та кобыляка, що от хозяина брыкаеть». Семён на её слова не обращал внимания. Оказалось, напрасно: Фрося от слов перешла к делу. С Любой перестала здороваться, при встрече смотрела на неё сверху, а в посёлке Семёна уже называла мий Сеня. Когда до Любы дошло, что творит Семён под её носом, она его выгнала. Фросю за длинный язык Семён побил, но легче ему от этого не стало, и вскоре он ушёл в свой первый запой. После трёх дней беспробудного пьянства очнулся в бараке у проститутки, татарки, имя которой в посёлке никто не знал. В глазах стояли зелёные круги, в голове гудело, как в паровозной топке, но опохмелиться было нечем. Всё, что оставалось, вылакала татарка, но и этого, оказывается, ей было мало. Когда Семёна потянуло на рвоту и он бросился к помойному ведру, она, не обращая на это внимания, канючила с кровати: «Татарка селовал? Селовал. Титька ломал? Ломал. Бутылька давай!»
Денег у Семёна не было, и он пошёл к корешу, который когда-то от него не вылазил. «Дай опохмелиться», – попросил он его. «А у меня есть?» – ответил кореш и с видом, что куда-то торопится, оставил Семёна. «Ну, сука!» – обругал его вслед Семён и пошёл к другому корешу. У этого тоже опохмелиться не оказалось, потому что, как сказал он, жена ему только что обчистила все карманы. Семён пошёл к третьему корешу. У этого жома, знал он, водка всегда есть, но за просто так он её не даст. Прихватив на обмен за неё новую куртку, Семён появился в его доме. «Годится», – осмотрев куртку, сказал кореш, а потом, строго посмотрев на Семёна, приказал: «Выйди!» Семён понял: кореш не хочет показать, где прячет водку. Увидеть через окно, что прячет он её в подполе, было нетрудно. Пили вместе, а когда кореш напился и уснул, Семён залез в подпол и унёс из него всю водку. Этого ему хватило, чтобы постепенно выйти из запоя. «И они на похороны не придут», – подумал Семён, вспомнив своих корешей.
А на улице уже была ночь, и, хотя не дул ветер и небо больше, чем наполовину, очистилось от туч, казалось, таит она в себе, как всё, что наступает сразу после непогоды, что-то неустойчивое и тревожное. Луна была похожа на рысь, выслеживающую жертву, звёзды, словно приклеенные к небу, были неподвижны, застрявшая на востоке туча в бледном свете луны казалась большой ледяной глыбой. Такие ночи на Колыме обычно бывают в преддверии холодных зим, в течение которых уже кажется, что жизни нигде нет, кругом мрак, беспросветье и скованный морозом камень. В посёлках в такие зимы люди мрут чаще и на кладбищах постоянно пылают костры от проходки могил с помощью пожогов. «А мне и могилу-то копать будет некому», – подумал Семён, и его охватило известное только верующим беспокойство за то, что будет с ним после смерти. Видимо, в связи с этим он вспомнил, как в прошлую зиму в посёлке под бараком замёрз приблудившийся бич, и пока искали, кому копать могилу, и пока её выкопали, бродячие собаки обгрызли ему лицо. Когда Семён представил, что и у него после смерти собаки могут обгрызть лицо, ему стало не по себе. «Только не это!» – произнёс он вслух, а собака, услышав его голос, вылезла из-под кровати и запросилась на улицу.
Выпустив собаку, Семён решил немного выпить. Водка у него была постоянно, но выпивал он теперь нечасто, лишь когда накатывала тоска и всё становилось безразличным. Правда, облегчение, наступавшее с водкой, проходило быстро, и потом становилось ещё хуже. Выпив, Семён лёг на кровать и, надеясь, что уснёт, укрылся одеялом. Но сон к нему не шёл. Вместо него пришли воспоминания о лагере. «Помахал ножичком, – встретил его начальник лагеря. – Хорошо! Теперь помашешь лопатой!»
А попал в него Семён, можно сказать, по пьяной глупости. Шёл по улице, настроение было хорошее – только что распили с корешем бутылку, – и вдруг драка! Дрались три пьяных мужика, и понять, кто кого бьёт, было невозможно. Все страшно матерились и махали руками, и каждый бил того, кто первым попадался на кулак. «Дураки!» – подумал Семён и решил их разнять, но как только оказался среди них, получил такой удар в лоб, что потемнело в глазах. Придя в себя, он разозлился на мужиков и так поддал одному из них под челюсть, что тот улетел к забору. Второму попало в ухо. «Ах, на нас!» – вскричали мужики и дружно бросились на Семёна. Когда они стали перекидывать его от одного кулака к другому, он вспомнил, что в кармане у него перочинный ножик. Достался он в бок мужику, что был ближе. Мужик остался жив, и срок Семёну определили небольшой – всего три года.
А в лагере, когда Семён с ним освоился, ему понравилось. До него он допился уже до ручки, случались и белые горячки, а тут хоть лопни: нет водки! Ну, а на нет, как говорится, и спроса нет. Правда, сначала тянуло, а потом и это прошло. И вот наконец-то Семён смог оценить свою баламутную жизнь по-трезвому. «Боже мой, – схватился он тогда за голову, – как я мог так жить: вечные пьянки, дебоши, проститутки, продажные кореша!» Выпоров себя таким образом, Семён словно вышел из бани, в которой отхлестал себя веником. Теперь ему казалось, что после лагеря он будет жить, как все нормальные люди, а главное, не будет пить. И действительно, когда вышел из него и кореша предложили ему водки, он обрезал: «И на дух её не надо!»
Понравилось Семёну в лагере и жить по расписанию. До него жизнь его была похожа на жизнь барана, отбившегося от своей отары: ни кола, ни двора, сегодня холодный, завтра голодный, утро путал с вечером, а один раз летом, решив, что на улице зима, вышел из дому в шубе. А здесь утром тебя поднимут, вечером спать уложат, на работу – не шалтай-болтай, а строем, с работы – обязательно проверят: не затерялся ли где, и кормят три раза в день, и кино раз в неделю показывают. Конечно, кто попал в лагерь не из той жизни, какой жил Семён до лагеря, тем всё это не нравилось, хотелось не по расписанию, а по-своему, а его, познавшего, как это жить по-своему, жизнь по расписанию устраивала. Всё это было замечено лагерным начальством, и за примерное поведение освободили Семёна на полгода раньше.
Сразу после освобождения Семён сошёлся с брошенкой Настей, работавшей посудомойкой в столовой. Узкоплечая, с подёрнутыми коровьей поволокой глазами, она была похожа на монастырскую послушницу. Да и поведением она от неё ничем не отличалась. Никто не слышал, чтобы она кому-то сказала грубое слово, со всем, что ей говорили, соглашалась, если же обижали, плакала. За что её мог бросить муж, было непонятно. Когда её об этом спрашивали, она отвечала: «Видно, не угодила». Пока водка Семёну на дух не шла, жизнь с Настей была – лучше и не придумаешь. «Настёна, – говорил он в хорошем настроении, – а не родить ли нам киндера?» «Я согласна», – отвечала Настя и краснела, как девочка. Теперь, размечтавшись перед сном, Семён видел себя порядочным отцом, он давно непьющий, сыну уже семь лет, на улице солнце, и он ведёт его в школу. На сыне форменная куртка, новые ботинки, за спиной ранец с блестящими застёжками, на нём чёрного цвета костюм, белая рубашка, галстук в красную полоску и фетровая шляпа. «А это ещё кто такой?» – не узнают его. «Да это же бывший муж Любки, помните, не просыхал от водки», – отвечает кто-то. «Семён, что ли? Да не может быть!» – не верят ему. А Любка в это время стоит у всех за спиной, от обиды, что потеряла такого мужа, кусает губы, а он, раскланиваясь с теми, кто его узнаёт, на неё – ноль внимания.
Получилось всё по-другому. Начав с пива, Семён закончил водкой. Снова пошли пьянки, дебоши, кабаки и проститутки. Однажды, напившись до одурения, он выгнал из дому Настю. Вернувшись к себе, Настя плакала, а потом успокоилась и стала жить, как жила раньше. Когда её спрашивали, за что бросил Семён, она отвечала: «Видно, не угодила».
Вспомнив о Насте, Семён решил: «Завтра схожу к ней». Жила она по-прежнему одиноко, из посудомоек по состоянию здоровья перешла в сторожа, и теперь кто видел её сидящей на крыльце магазина с ружьём, не мог представить, что эта тихая, никому в свою жизнь не сделавшая зла старушка, может из этого ружья ещё и выстрелить. «Прощения у неё попрошу», – думал Семён, и ему казалось, что если он это сделает, умирать ему будет легче.
После истории с Настей Семён уехал в леспромхоз. Валить лес у него уже не было силы, и поэтому его поставили на пожог отходов от лесоповала. Работы было немного, и вскоре он приспособился гнать самогонку. Для этого в глухом углу лесоповала, в овраге, соорудил что-то похожее на шалаш, в нём он ставил брагу, а как выгнать из неё самогон, хорошо знал из Фросиного опыта. Так как дело было поставлено на большую ногу, дали ему в помощники паренька, которого, видимо, за мягкий характер и покорные, как у телёнка глаза, все звали ласково Федик. Жизнь на лесоповале стала одним большим праздником. Вечером пили, утром опохмелялись, а днём делали вид, что работают. Сам Семён за самогонным аппаратом уже не сидел, это делал Федик, а он ходил в распорядителях. Решал: когда, как и сколько гнать, кому, за что и в каком количестве выдать. Пожогом отходов лесоповала он уже не занимался, за него это делали другие. «Не жизнь, а малина!» – радовался Семён и, набивая себе цену, перед лесорубами ломался. «Самогон – дело тонкое, – говорил он, – на него особый нюх надо!»
И всё было бы хорошо, если бы не сменилось на лесоповале начальство. Новое, разнюхав, в чём дело, бросилось искать: кто гонит самогон. Сделать это было нетрудно, и вскоре новый начальник участка застукал за ним Семёна с Федиком. Гнал самогон Федик, а Семён в это время сидел у шалаша и курил. «Та-ак, – сказал начальник, – самогон гоните!» «Кто гонит, а кто и курит», – ответил Семён и, не торопясь, удалился в сторону, где валили лес.
На следующий день приехала милиция. Она составила акт и конфисковала самогонный аппарат. Вскоре состоялся суд, на котором судили Федика за незаконное изготовление спиртных напитков. Семён на нём проходил в качестве свидетеля. «И он гнал!» – указывая на него, жаловался суду Федик. «Я гнал?!» – возмущался Семён и просил суд записать в протокол умышленный оговор свидетеля подсудимым. Федику дали два года, а Семён вернулся на лесоповал. «А ты, оказывается, падла!» – сказали ему на лесоповале. Делать было нечего, покинув его, Семён вернулся в посёлок.
После этого Семён долго бродяжничал, мотаясь из посёлка в посёлок, сшибал с чужих столов куски хлеба, в кабаках допивал оставленное в кружках пиво, спал зимой на автовокзалах и в теплотрассах, летом в подъездах и на чердаках. Наконец, его осудили за тунеядство и сослали на поселение в глухой посёлок, расположенный за Нижнеколымском. Там он, никому не нужный, дотянул до пенсионного возраста и с копеечной пенсией вернулся в посёлок.
В эту ночь Семён так и не уснул. Утром снова поднялся ветер, он бил по крыше и гудел в трубе, по окнам хлестал дождь со снегом. Иногда казалось, что в дверь кто-то стучит, но за ней никого не было.
После похорон
У Вани три дня назад умерла мать. Хоронили её поздно вечером, всё ждали какого-то родственника. Вечер был пасмурный, небо в холодной облачности, ветер, срывая с тополей последние листья, зло разбрасывал их по кладбищу. Родственником оказался брат матери. Появился он, когда мать уже собирались опускать в могилу. Грубо, словно из дерева сколоченный, с густой шапкой седых волос на голове и давно небритый, он был похож на лесоруба, только что вышедшего из леса. Когда для него раскрыли гроб, он огорчённо крякнул, достал из кармана похожий на грязную ветошь платок и, высморкавшись в него, сказал: «Ну, сеструха, ты и удумала!» На поминках, после каждой рюмки он, как и на кладбище, крякал, сморкался в платок, и всё удивлялся: «Ить надо же! Удумала!» Ваню, как ещё маленького, за стол не посадили, дали ему на кухне блинов и рисовой каши с изюмом и сказали, чтобы он тут не распускал нюни. Дело в том, что на кладбище, когда мать опускали в могилу, он вдруг разревелся, а потом долго не мог успокоиться. Ни каши, ни блинов Ваня есть не стал, у него сильно болела голова, а в горле, казалось, что-то застряло. Когда с поминок все ушли, за столом остались отец и похожий на лесоруба брат матери. Отец сидел, словно опущенный в яму, сидел с низко склоненной головой, лицо у него было серым, когда выпивал, ничем не закусывал. Брат матери, выпив, закусывал блинами, но глотал их так, словно в каждом из них лежало по камню. Когда они легли спать, Ваня сел у окна и стал смотреть на улицу. За окном была уже ночь, как и на кладбище, дул ветер, в сильном порыве он стучал по крыше, когда на небе из-за рваной облачности появлялась луна, Ване казалось, что она похожа на лицо злой старухи.
Уснуть Ваня долго не мог. Он слышал, как вставал отец, тяжело вздыхая, выпивал водки и, посидев за столом, возвращался в постель. Когда Ваня уснул, ему приснился сон. На кладбище, где хоронили мать, стояло много народу, ярко светило солнце и не было ветра. В гробу мать была не с жёлтыми пятнами на лбу и не худая, с опущенным, как в яму, животом, а похожа на девочку с румяным лицом и пухлыми щеками. Казалось, сейчас она встанет из гроба и, как ни в чём не бывало, пойдёт с кладбища. От этого сна Ваня проснулся, у него сильно билось сердце, и долго не верилось, что матери уже нет в живых. Когда уснул он снова, во сне увидел то же кладбище, но день был пасмурным и на кладбище кричали вороны. Мать уже была зарытой в могиле, а её брат большими, на толстой подошве сапогами могилу эту утаптывал.
Разбудил Ваню отец.
– Вставай, сынок, поешь чего-нибудь, – сказал он.
На столе стояла сковорода с разогретыми со вчерашнего стола блинами, в окно светило солнце, было слышно, как за ним щебечут воробьи. Лицо у отца уже не было серым, на нём появились красные пятна, а брат матери, похоже, сильно выпивший, никак не мог попасть вилкой в блин. Когда Ваня поел, отец сказал:
– Сынок, ты сиди дома, а мы пойдём на кладбище.
– Зачем? – не понял Ваня.
– Так надо, – ответил отец, и они с братом матери вышли из дома.
Одному Ване стало страшно. Он боялся выйти из кухни в комнату: вчера в ней стоял гроб с матерью, и казалось, стоит ему там появиться, как он увидит мать с жёлтыми пятнами на лбу и опавшим, как в яму, животом. Быстро набросив на себя пиджачок, он выскочил на улицу.
Дом, в котором теперь остался Ваня с отцом, находился на брошенной многими окраине посёлка. Кругом было запустение, от заборов остались одни жерди, на улицах валялся мусор, в окнах заброшенных домов таился мрак и холод, а за теми, что были забиты досками, казалось Ване, живут злые люди. Лишь дом дяди Семёна, что стоял напротив, через дорогу, был крепко сложен, с большим крыльцом и высокими окнами. Так как и на улице Ване одному было страшно, он пошёл к дяде Семёну. Во дворе, ласково виляя хвостом, его встретила собака, а ходившая под окном серая курочка, увидев его, спряталась под крыльцом. Дядя Семён сидел за столом и ел жареную картошку с солёными огурцами. У него был большой лоб, толстые губы, как у всех пьяниц, синий с красными прожилками нос и по-мышиному маленькие глазки.
– Чего пришёл? – встретил он Ваню.
Не зная, что ответить, Ваня сказал:
– У меня мама умерла.
– Ну, и что? – уставился дядя Семён на Ваню мышиными глазками. – Все там будем. И ты, придёт время, умрёшь. А за Нюрку, – так звали мать Вани, – можно и выпить. Мать! – крикнул он на кухню, – налей-ка мне! За Нюрку надо выпить. Сын её пришёл.
Жена дяди Семёна вынесла бутылку водки и молча поставила её на стол. Выпив рюмку, дядя Семён отодвинул бутылку на край стола и сказал жене:
– А это забери. Больше не хочу.
В посёлке все знали, что этот дядя Семён, скрывая своё пристрастие к водке, часто выламывался перед женой в роли человека, которому, в отличие от других, бросить пить ничего не стоит. «Мать, – звал он её, – вот гляди, водка на столе, а я – ни-ни! – И смотрел на бутылку, как смотрят на лукавого, которого давно раскусили. – Не-е, – куражился он, – меня не возьмешь! Не из таковских! Всякое видывал! Другой за тебя маму родную слопает, а я, смотри, мать, ни в одном глазе! И на дух её не надо! Одно название! А дай, так я её, заразу, об угол, и вот он – трезвый, как стёклышко. Не-е, – не унимался он, – я могу и пить, могу и не пить. Не то, что Нюркин алкоголик, – имел он в виду отца Вани. – С ним рюмку, а вторую он и без тебя вылакает. Однова говорю: Петря, бросай пить, а он: не могу! Ха, не могу! Спрашиваю: а я? Ну, Семён, говорит, ты – дело другое, у тебя воля железная».
И всякий раз, что бы ни говорил Семён, к бутылке его словно чёрт подталкивал под локоть. «Ладно, – соглашался он с ним, – рюмку, и больше – ни-ни! Хватит! А то и на самом деле алкоголиком станешь».
Утром, когда жена вставала, чтобы растопить печь, Семён, уткнувшись головой в стол, крепко спал, перед ним стояла пустая бутылка.
Сейчас, выпив, он стал ломаться и перед Ваней.
– Слабак твой папка! Ой, слабак! Выпили как-то. Он – в ноль, а я – стёклышко. Утром приходит: дай, Сеня, на похмелку, умираю. А дальше: ум-мора! Заместо водки налил ему керосина. Ну, понятно: выпил, глаза на лоб, а потом на меня, стерва! Да где там! Пендаля – и с крыльца его!
От отца дядя Семён перешёл к матери Вани.
– И она. Царствие ей Небесное, была не лучше, – начал он о ней. – Нет, чтобы Петро своего, когда напьётся, носом в угол, а она; «Ах, Петенька!» Вот и ах! Алкоголиком его сделала! И ведь ничего ей не скажи! Я, говорит, и без вас, Семён Иванович, знаю, что с мужем делать. Ну, знаешь, так знай! Твоё дело!
Вдруг дядя Семён заёрзал на стуле, заглянул под стол, а не найдя там ничего, крикнул на кухню:
– Мать, плесни-ка ещё!
Выпив рюмку, он, как и раньше, отодвинул бутылку на край стола и сказал:
– Всё! Это последняя!
– Вот я и говорю, – закусив огурцом, вернулся к разговору дядя Семён, – и мать твоя не лучше. Да и гонору в ней было – прямо не подходи! Я, говорит, образование имею! Ха, образование! Да образованных сейчас – плюнь, не промахнёшься! А толку-то! Он образованный, а выпить не на что. Нальёшь ему, а он от радости из ботинок готов выскочить.
Лицо у дяди Семёна было уже красным, лоб в поту, мышиные глазки стали похожи на оловянные шарики.
– И строила из себя цацу, – продолжал он. – Посмотришь: кочерыжка на двух спичках, а туда же! Я, говорит, не из тех, что вы думаете, Семён Иванович. Ха, не из тех! Мать, – крикнул он на кухню, – помнишь, ревновала меня к ней! Так я тогда понарошку. Чтобы тебя подразнить. А она, не поверишь, клюнула! Свиданку назначала. Ну, да я – держи карман шире! Не из тех, что по чужим бабам шастают.
– Да и по дому, – не мог остановиться дядя Семён, – прыгает, суетится, а толку – что от сороки. Посуда – как твоё свиное корыто, на столе – хоть метлой мети, хватит одно – другое уронит. Вот и тебя: бросилась к утюгу, а ты из зыбки выпал. Оно бы ладно: просто выпал, так нет, головкой ударился. Теперь вот и думай: что из тебя выйдет. Может – ничего, а может – и дураком станешь. Не-е, – мотал головой дядя Семён, – мать у тебя была – хуже не придумаешь! Назвал бы стервой, да язык не поворачивается, покойница всё-таки.
От обиды за мать Ваня готов был заплакать, но не делал этого, опасаясь, что тогда дядя Семён его выгонит. А домой идти он боялся: всё казалось, что увидит там гроб с покойной матерью. Боялся он и остаться один на улице. Его пугали окна в заброшенных домах, казалось, что за ними прячутся злые люди. Не понял этого дядя Семён.
– Ну, ладно, поговорили, пора и честь знать, – сказал он и выпроводил Ваню из дома.
На улице Ваню охватил страх. Ему казалось, что из домов с забитыми окнами сейчас выскочат злые люди, уведут его с собой и посадят в тёмную яму. От охватившего страха он не мог уже и плакать, а когда бросился бежать по улице, ему казалось, что злые люди бегут за ним, в руках у них длинные ножи, они тяжело топают сапогами и вот-вот его схватят. Пришёл в себя и успокоился Ваня на речке, куда вывела его улица. На ней было тихо, только внизу, на перекате, торопясь его оставить, она, казалось, с кем-то переговаривается. Прямо перед Ваней, на неподвижной глади плёса, как в зеркале, отражалось солнце и голубое небо. Когда из воды выпрыгивали рыбы и поднимали волны, солнце на плёсе разбегалось на цветные кусочки. Год назад, вспомнил Ваня, в такой же день с отцом и матерью они были здесь: отец на удочку ловил рыбу, мать на той стороне реки собирала малину, а он делал на реке запруды. Рыба в запруды его не шла, и он тогда пошёл в лес, где взял палку и этой палкой стал сшибать головы иван-чаю. В одном месте из-под ног его выскочил бурундук. Он ловко забрался на лиственницу и оттуда, как показалось Ване, погрозил ему лапкой. Потом Ваню стал звать отец. «Ваня, – весело кричал он ему с реки, – иди, я рыбу словил!» У рыбы была блестящая чешуя, красные плавники и испуганные глаза. Она билась о камни, а когда Ваня взял её в руки, успокоилась. Потом отец научил его, как надо ловить рыбу. Первая рыба попалась скоро. Когда он вытаскивал её из воды, от радости у него так захватило дыхание, что чуть не выронил из рук удочку. А мать на той стороне всё собирала малину. Вскоре он услышал её голос. «Сынок, – ласково звала она, – иди поешь малинки». Река была глубокой, и к матери перенёс Ваню отец на перекате. Наевшись малины, Ваня стал проситься к отцу, чтобы половить рыбы. Обратно, на том же перекате, отец переносил и мать. Сидя у него на загривке, она делала вид, что погоняет его прутиком, и весело смеялась. Когда отец ради шутки собрался с загривка сбросить её в воду, она завизжала, как девочка, и стала ещё сильнее бить его прутиком. На берегу – Ваня это хорошо видел, – отец, сняв её с рук, крепко прижал к себе и поцеловал в губы.
Потом они жгли костёр и варили уху. Солнце уже шло к закату, оно было похоже на большой медный шар, а горы, за которые оно закатывалось, на сложенные из красного камня крепости. На отце была белая рубаха, высокие болотные сапоги, когда Ваня смотрел на него сквозь отблески костра, он ему казался сказочным великаном. Мать была в голубом трико, на шее у неё был шёлковый с белой полоской шарфик, у реки, где она, умывшись, стала расчёсывать волосы, Ване показалось, что мать похожа на большую красивую птицу, которой ничего не стоит подняться в небо.