Текст книги "К Колыме приговоренные"
Автор книги: Юрий Пензин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
Запоздалое прозрение
В ленинградский период жизни Марья Филипповна обрела широкий круг друзей и знакомых из числа людей, причастных к искусству. Одни из них уже состояли в творческих союзах, другие ходили в кандидатах на вступление в них.
Сама Марья Филипповна окончила институт с гуманитарным направлением, занималась самообразованием, и поэтому на всё имела свою точку зрения. Выражала она её по-разному, всё зависело от темы и аудитории, но всегда делала это с большим и артистическим подъёмом.
– Ах, этот Айвазовский! Сколько в нём экспрессии! – восклицала она, когда речь шла о живописи.
В кругу литераторов она говорила:
– Как хотите, а Драйзера я обожаю!
Если речь шла о музыке, предупреждала:
– Только не говорите о Бетховене! Это моя слабость!
Видимо, полагая, что в суждениях её много оригинального и смелого, и они не каждому нравятся, она всякий раз подчеркивала:
– Не знаю, как вы, а я хочу одной правды.
В аудитории попроще, где в искусстве выше отечественного не поднимались, Мария Филипповна была более категоричной и не терпела возражений.
– Кто это вам сказал, что Пушкин – поэт народный? – перебивала она собеседника и, ссылаясь на «Евгения Онегина», говорила, что Пушкин – зеркальное отражение высшего общества в его время. Если собеседник с ней не соглашался и отсылал ее к «Цыганам», она сердилась:
– Не путайте, пожалуйста, народ с цыганами.
Уже немолодой Марья Филипповна переехала жить на Колыму. Устроившись в своём посёлке библиотекарем, она стала искать равных себе по интеллекту. Сделать это оказалось непросто. Посёлок был небольшим, все были заняты своей работой, и до её интересов никому не было дела. В библиотеку ходили одни дети и брали книги только с картинками. Однажды парни из общежития забрали у неё весь комплект журнала «Огонек», а когда вернули, оказалось, что все иллюстрации красивых девушек в коротких юбках и с глубокими декольте вырезаны. Один раз пришел старый эвенк по имени Миколка.
– Читай не умей, – сказал он. – Дай толстый книг, внук учить нада.
– Как же Вы его будете учить, если читать не умеете? – спросила Марья Филипповна.
– Внук голова большой, сам учить будет, – ответил Миколка.
Ходил в библиотеку вдовый хохол Поддуба. И он брал толстые книги, но каждую из них возвращал на следующий день. Заподозрив, что Поддуба их не читает, Марья Филипповна по содержанию одной из них задала ему несколько вопросов. Поддуба по каждому из них краснел и мялся, как нерадивый школьник на экзаменах, а потом вдруг сказал:
– Марья Филипповна, диты у мэни сироты, лыхо мэни з ными.
И предложил ей выйти за него замуж. Марья Филипповна замуж за него не вышла, она всё ещё жила искусством. Много читала, переписывалась с ленинградскими друзьями и даже писала работы на литературоведческие темы. Ленинградские друзья отвечали редко, в письмах обязательно что-то просили, один биохимик постоянно просил выслать ему оленьего ягеля для изучения его молекулярной структуры методом ядерно-магнитного резонанса. Марья Филипповна ягель ему высылала, пока не узнала, что из него он делает на подпольную продажу антибиотики. В отзывах на литературоведческие работы из редакций журналов Марье Филипповне писали, что они оригинальны по постановке вопросов, но опубликованы быть не могут, потому что содержат спорные положения и противоречия.
Шли годы, Марья Филипповна старела, с тонкими чертами лица и стройно сложенная по приезду на Колыму, теперь она стала приземистой, в сложении появилась угловатость, на лице морщины. Когда ленинградские друзья её совсем забыли, а журналы перестали отвечать на её работы, Марья Филипповна ощутила большой перелом в осознании себя. Она поняла, что и ленинградцы, и журналы для неё были, образно говоря, зеркалом, в котором она хотела увидеть себя не хуже других, теперь же, лишившись его, уже никогда не узнает, кто она есть на самом деле.
С осознанием этого изменился и образ жизни Марьи Филипповны. Вставала она поздно, днём, кроме как по домашнему хозяйству, ничего не делала, вечером шла в библиотеку, отсидев в ней положенные часы, возвращалась домой, ужинала и ложилась спать. Всё стало однообразным и серым, ничто в её жизни не горело и не тухло, всё катилось само собой, без желаний и воли. В квартире, словно в ней не было окон и не зажигались огни, всё стало тусклым, давно не передвигавшаяся мебель, казалось, вросла в пол, а от старости стала похожа друг на друга. Марья Филипповна уже путала диван с тахтой и часто засыпала там, где её захватывала ночь, утром искала в кухонном буфете то, что лежало в комоде, а видя себя в полированной дверке шифоньера, думала, что смотрится в зеркало. Вкрался в квартиру и запах старости. В нем стояли приторность горькой полыни и затхлость курной избы.
По весне Марью Филипповну стала мучить бессонница, и она поехала в район к психиатру. Кабинет его был расположен в психоневрологическом отделении больницы. В ожидании приёма к нему сидел крупного сложения мужчина лет пятидесяти пяти в поношенной пижамной куртке, потёртых армейских галифе и в тапках на босу ногу. У него были толстые усы, кавказский нос и живые, с лёгкой, как после небольшого похмелья, поволокой глаза.
– А-а, и ты сюда! – весело встретил он Марью Филипповну. – Давай! Здесь всех принимают! И дураков, и умных. Не знаю, как тебя звать, а меня Иваном Парфёнычем, – представился мужчина, – вот он, лепила наш, – мотнул тапком Иван Парфёныч на дверь кабинета психиатра. – Захарием Марковичем звать. Заходи, – и, забросив ногу на ногу, рассмеялся: – Сразу спросит: а в какой это карете Пушкин на свидание с Натали ездил? Какой ответ, такой и диагноз, но имей в виду: не шизиков у него не бывает. А я его один раз спрашиваю: «Захарий Маркович, а на каком это коне сидел Кутузов, когда ему голову оторвало?» «Как, – удивился он, – и ему уже голову оторвало?!» Вот это и есть наш лепила, – снова рассмеялся Иван Парфёныч.
«Сумасшедший или пьяный», – не поняла его Марья Филипповна. А Иван Парфёныч, уже широко расхаживая по комнате, продолжал:
– Вот ты говоришь: сумасшедший должен сидеть за решёткой. Ха! Как бы не так! А почему Наполеона за неё не посадили? Разве загубивший из больного тщеславия и каких-то высоких, только ему известных соображений, тысячи жизней не сумасшедший? А возьми Македонского? И он не сумасшедший? Тогда скажи: чего ему надо было в Индии? А? Ну, ладно, допустим, наш Гурий, – махнул Иван Парфёныч рукой в сторону расположенной через коридор палаты больных, – он хоть и говорит, что Македонский, но в Индию-то никого не водил и никого в ней не гробил. Так за что же его за решётку, а Македонского в великие полководцы? А? – сердито закончил Иван Парфёныч.
«Да нет, он, кажется, и не сумасшедший, и не пьяный», – подумала Марья Филипповна, а Иван Парфёныч, сменив тон с сердитого на бодрый, продолжил:
– Вот возьми в Германии. Я там в войсках служил. Чуть что не так, а ну, иди сюда, скотина! В Индию захотел! Ну, так покажем тебе Индию! Не посмотрим, что ты майор. И к полковнику! А он, – хоть мы с ним в училище и с одной чашки-ложки ели, – не подходи! Кричит: под суд отдам! Ну, потом отойдёт, конечно, и мирно: Ваня, забудь Индию, а то усы повыдергаю.
«Сумасшедший», – поняла, наконец, Марья Филипповна.
Психиатр Захарий Маркович, очень похожий на лысого суслика, слушал Марью Филипповну с улыбкой, за которой, казалось, прячется что-то лукавое и только ему известное, а когда спросил: пьёте ли, и Марья Филипповна ответила: нет, хихикнул так, словно ему пощекотали пятку. Выписав рецепт, он весело спросил:
– И о Кутузове рассказали?
– Рассказали, – призналась Марья Филипповна.
– Ой, и народ! И чего только не придумают! – всплеснул руками Захарий Маркович.
А провожая Марью Филипповну, заверил ее: уж он-то точно знает, что ушёл Кутузов из жизни не на лошади.
Дома Иван Парфёныч долго не выходил из головы Марьи Филипповны. «Да, он сумасшедший, – думала она, – ну, и что из этого? Дай бог каждому быть таким сумасшедшим». Всё, что он рассказал о Захарии Марковиче, ей показалось оригинальным и, наверное, близким к правде, а о Наполеоне и Македонском – глубоким и для неё новым.
В следующий раз Марья Филипповна столкнулась с Иваном Парфёнычем в столовой отделения, куда она зашла в ожидании приёма к Захарию Марковичу. В столовой были рубленные топором столы, в одном из углов лежало сваленное в кучу грязное в жёлтых пятнах белье, в другом на тумбочке стоял с потертыми мехами баян. Видимо, столовая служила еще и прачечной, и комнатой отдыха. Иван Парфёныч сидел в углу у баяна в одном нижнем белье.
– А-а, опять пришла! – сердито встретил он Марью Филипповну. – Давай! И тебя под нож пустят!
– Что случилось, Иван Парфёныч? – спросила Марья Филипповна.
– А Гурия зарезали! – зло ответил он и, ударив кулаком по тумбочке, выругался.
– Как зарезали?! – не поняла Марья Филипповна.
– А так, взяли и зарезали! На аппендиците! – вскочил на ноги Иван Парфёныч. – Что с ним чикаться! Старый, без ума, в Македонские метил. Кому такой нужен! Под нож его! А теперь гогочут, сволочи: мы, говорят, самого Македонского зарезали!
И, уже не замечая Марьи Филипповны, Иван Парфёныч стал метаться по столовой, кому-то грозил в окно, а когда заметил её, зло крикнул:
– Я бы твоего Достоевского к стенке! И Раскольникова с ним! Это они придумали философию: человек не вошь и убить его трудно, но если он стар и никому не нужен, убить можно. И убивают старуху! Так давайте убивать евреев, ведь и они паразиты, живут, как и старуха, на проценты. А потом и на Гималаи! Возьмемся за монахов! Тоже ничего не делают, сидят там и коптят своё гималайское небо!
– Иван Парфёныч, к врачу, – позвала его вошедшая в столовую санитарка.
– Ма-алчать! – вдруг затопал на неё ногами Иван Парфёныч. – Я и тебя к стенке!
В столовую вбежали два санитара, накинули на Ивана Парфёныча смирительную рубашку и поволокли к двери.
– К стенке! Всех к стенке! – кричал он, вырываясь из их рук.
– А-а, сука! Ещё кусаешься! – вскрикнул один из санитаров, и так ударил Ивана Парфёныча по лицу, что у него хлынула из носа кровь.
Дома Марья Филипповна плакала, ей было жалко Ивана Парфёныча.
А Гурия она видела всего один раз. Худой, сгорбленный старостью, с сильно вытянутым к подбородку лицом и с бессмысленным взглядом похожих на оловянные шарики глаз, он, словно запинаясь за что-то, ходил по коридору и разговаривал с собой.
– Македонский, на завтрак! – позвали его.
Вздрогнув, Гурий подозрительно посмотрел на того, кто его зовёт, и по-детски мягким голосом спросил:
– А вы на самом деле считаете, что я – Македонский?
– А как же! – рассмеялись в ответ.
– И мне иногда кажется, что я – Македонский, – тихо произнёс Гурий и пошёл в столовую.
На спине его халата Марья Филипповна увидела надпись краской: Македонский. Она поняла, что сделал это кто-то из обслуживающего персонала для смеха.
«Иван Парфёныч прав, – уже в постели думала Марья Филипповна. – В мире много стариков, калек, нищих, все они живут за счёт других, что же – убивать их? А где сострадание? Ведь оно надо не только им, оно надо и нам. Без него мы не люди». Марья Филипповна хорошо помнила «Преступление и наказание» Достоевского и в молодости восхищалась им, а Раскольникова понимала как сверхчеловека, поднявшегося над нравственными законами жизни. Большинство людей, думала она тогда, живут по этим законам, а кто их преступает, делятся на преступников ради личной корысти, – они сидят в тюрьмах, – и на таких, как Раскольников, преступающих закон из высших, не подвластных простому человеку соображений. Сейчас Марья Филипповна Раскольникова понимала по-другому, а вспомнив, что говорил Иван Парфёныч о Наполеоне и Македонском, подумала, что различий между ними и Раскольниковым по существу нет. Все они, преступая жизни людей, хотели стать над миром, над человеком, только Наполеон с Македонским по-крупному, а Раскольников по-мелкому. «Господи, как это всё просто, – думала Марья Филипповна, – нужно быть ненормальным человеком, чтобы не понимать этого».
В эту ночь Марья Филипповна не могла долго уснуть. Когда перед ней появлялся избиваемый санитарами Иван Парфёныч, у неё от жалости к нему сжималось сердце, и она снова плакала. Уже проваливаясь в сон, она вдруг увидела Поддубу и услышала его голос: «Диты у мэни сироты, лыхо мэни з ными». «Господи, как его жалко», – подумала она.
Утро было светлым, за окном стояло раннее солнце, оно было ласковым и весёлым, в квартире Марьи Филипповны стены казались все в позолоте, а на полированном шифоньере играли зайчики. «Поеду, попроведаю Ивана Парфёныча», – подумала она, проснувшись.
Больные были на прогулке, и Ивана Парфёныча Марья Филипповна нашла за больницей на скамейке, пристроенной к палисаднику. Вид у него был как после продолжительной и тяжелой болезни, одет он был в накинутый на нижнее бельё больничный халат.
– Вы ко мне? – спросил он Марью Филипповну тоном, с каким обращаются к незнакомым людям, а заметив её растерянность, сказал:
– Да нет, я вас помню. Извините, что раньше вам тыкал. Это у меня бывает, когда я не в порядке.
Марья Филипповна принесла ему варёных яиц, пирожков с брусникой и папирос. Быстро спрятав папиросы под халат, он сказал:
– Курить нам запрещено. В туалете курим, – но всё-таки закурил, а чтобы дежурившая медсестра этого не заметила, после каждой затяжки прятал папиросу в рукав халата.
– А вы ко мне из жалости или по доброте? – вдруг спросил он.
Как ответить на этот вопрос, Марья Филипповна не знала. Ведь всё, что случилось с ней с тех пор, как узнала Ивана Парфёныча, что пережила и передумала за это время, она и сама до конца не осознала.
– Впрочем, не надо отвечать, – видя замешательство Марьи Филипповны, сказал Иван Парфёныч. – Я ведь так спросил, к слову. Наверное, чтобы поговорить с вами. Вы же знаете, в нашем богоугодном заведении много не наговоришь, не с кем. Поэтому уж простите, если заговорю вас, – и, спрятав в карман затушенный окурок, продолжил: – Понятно, жалость возвышает одного и унижает другого, а доброта возвышает и дающего, и принимающего. Она, как талантливая книга: и автора возвышает, и читателя делает чище. Тут к нам, – тихо рассмеялся Иван Парфёныч, – священник ходит. Спрашиваю: отец, Бог добрый или злой? Добрый, отвечает. Какой же он добрый, говорю ему, если половину человечества, не верующего в него, грозит поразить громом и молнией, напустить язву и утопить в море. Значит, он только наполовину добрый. Изыди, сатана, не кощунствуй, сердится на меня священник. Бог всеобъемлющ и половин у него не бывает. Вот и поговори с ним! А я так думаю, – вынув из кармана окурок и прикурив, продолжил Иван Парфёныч, – доброта – она не от ума, а от сердца, и поэтому в ней нет половины, она не делится и не умножается, она невыборочна, она для всех.
– Так это же Толстой, Иван Парфёныч, – заметила Марья Филипповна.
– Вы правы, – согласился с ней Иван Парфёныч и добавил: – Толстой в этом выше Бога.
– Иван: Парфёныч, не курите, пожалуйста, – сказала появившаяся из-за спины медсестра.
– Хорошо, Лидочка, – ответил Иван Парфёныч и затушил окурок. – Хорошая девушка, – заметил он ей вслед, – только она и плакала о Гурии.
Возвращалась Марья Филипповна от Ивана Парфёныча просветленная и радостная, как с праздника. «Какой он умница, как он глубоко мыслит, – думала она о нём. – И как хорошо, что я не сильно лезла, к нему со своим мнением». За свой ленинградский образ жизни, где она на всё имела свою точку зрения, ей уже давно было стыдно.
Вечером Марья Филипповна ходила к Поддубе. В избе его было темно и сыро, у двери, где под умывальником находилось ведро, пахло помоями, у печи стояла неопрятная, с нечёсаными волосами толстая баба. Сам Поддуба сидел на кровати и подшивал валенки. Лицо его было опухшим, как с похмелья, за спиной сидели мальчик с девочкой и из поставленной между ног кастрюли ели картошку. Разговора у Марьи Филипповны с Поддубой не получилось. Он смущённо молчал, а она не знала, о чём с ним говорить. Видимо, чтобы разрядить обстановку, Поддуба встал с постели, вынул из-под стола бутылку водки и предложил выпить. Марья Филипповна отказалась, и это совсем смутило Поддубу. Молчала и баба, что стояла у печи, а когда увидела бутылку, подошла к столу, налила полстакана водки, выпила и, не закусывая, вернулась к печи. Когда Марья Филипповна уходила, баба пробурчала ей в спину: «И чёрт вас тут носит», а Поддуба, провожая её, уже на улице, вдруг рассмеялся, как смеются, когда плачут, и сказал:
– Бабу нашов, а диты сироты.
В сентябре Марью Филипповну вызвали в район на совещание библиотекарей. Там, в первый же день, она пошла к Ивану Парфёнычу. В больнице ей сказали, что за Иваном Парфёнычем приезжал сын и увёз его с собой. Медсестра, которую он называл Лидочкой, увидев её, сказала:
– А вам письмо.
На скамейке, где они с Иваном Парфёнычем сидели в прошлый раз, Марья Филипповна читала письмо и плакала.
Рецидивист Пронька
1
От детства память Проньке сохранила длинные зимние вечера, когда за окном гудели метели, а в поле, за деревней выли волки. В доме в такие вечера было холодно, а Проньке хотелось есть, но есть было нечего, и он ждал, когда придут мать с отчимом. Приходили они поздно и всегда пьяными.
– Покорми выродка! – командовал отчим и, не раздеваясь, падал в постель.
– Сам выродок! – отвечала ему мать и совала Проньке в руки принесённый с собой пряник.
Пронька пряник ел, а мать, гладя его по голове, пьяно причитала:
– Да и кто же это тебя, мою кровинушку, окромя твоей родной матери и покормит-то!
Отчим, которого, казалось, не свалишь и оглоблей, умер от водки. Выпив её литр без закуски на спор с деревенскими придурками, он пошел домой. Дорогой его хватил удар, и, не ойкнув, он свалился в придорожную канаву. В деревне его за тяжёлый характер не любили, и поэтому особых сожалений по поводу случившегося матери никто не выразил. Да мать, наверное, в них и не нуждалась. Без него она как будто бы даже помолодела, и хотя по-прежнему пила водку, но уже без запоев и тяжелых похмелий, а открыто и весело, и утром, сколько бы не выпила вчера, на работу не шла, а, как казалось, вприпрыжку бежала. Если же её пытались остановить и завести с ней разговор, она отмахивалась и на ходу бросала:
– Уж извиняйте, а мне некогды.
Проньку после смерти отчима она стала замечать не только когда он был голодным, но и когда он что-нибудь вытворял. Он тогда убегал из дома и прятался в огороде, а мать, выйдя на крыльцо, кричала:
– Пронькя-а, иди, я тебя побью!
Пронька идти домой не собирался, а когда приходил вечером, она уже всё забывала. Отца своего Пронька не знал.
– Ты у меня от енарала, – смеялась мать и добавляла: – Чтоб ему, сатане, там и издохнуть.
Видимо, Пронькин «енарал» в то время сидел в тюрьме.
Ушла мать из жизни так же нелепо, как и отчим. Взявшись в нетрезвом состоянии вершить стог сена, она сорвалась с него и угодила на чьи-то вилы.
Ничего хорошего не вынес Пронька и из детдома. Директор его, по прозвищу Козедуб, в своих питомцах видел одно будущее ворьё, лагерь которым уже здесь заказан. Когда кого-то отправлял в колонию, он говорил: сдал на зону. Проньку Козедуб сдал на зону в четырнадцать лет за то, что он в драке пырнул стукача ножичком.
За колючей проволокой колонии, с её сторожевыми вышками и надзирателями, или, как их здесь называли, надзиралами, детдом Проньке казался раем, и он его часто вспоминал. Нравился ему в детдоме учитель физики Нил Федотыч. От него всегда пахло чесноком и водкой, а толстыми усами, горбатым носом и деревянно раскачивающейся походкой он был похож на капитана дальнего плаванья.
– А ну, Проня, помоги мне, – говорил он на своих уроках.
Пронька раскручивал проводки, цеплял их к висящему на нитке металлическому шарику, и когда опыт удавался и из шарика вылетали с треском искры, Нил Федотыч говорил:
– Молодец, Проня, Фарадеем будешь.
Проньке это не нравилось. Кто такой Фарадей, он не знал, но представлял его с большой, как у филина, головой, с длинными ушами и, как у всех нерусских, толстым пузом.
– Я не Фарадей, я Пронька, – разозлился он однажды на Нила Федотыча.
Нил Федотыч в ответ рассмеялся, погладил Проньку по голове и сказал:
– И русские Проньки не дураками были.
Видимо, свои опыты, прежде чем показать ученикам, Нил Федотыч практиковал вечерами в своём физическом кабинете. Однажды этот кабинет сгорел, а Нила Федотыча из школы выгнали.
Здесь, в колонии, тоже была школа, но была она с большим трудовым уклоном. От этого уклона у Проньки вечерами болела спина и ныли руки. Выучили его здесь на каменщика, а на штукатура не успели: пришел срок, и его перевели в лагерь. А сам Пронька научился в колонии воровать и курить. Правда, воровать в ней особенно было нечего, но слямзить с общего стола пайку хлеба или увести банку варенья из чужой посылки ничего не стоило. А с лишней пайкой хлеба ничего не стоило и заиметь курево. И ещё научился в колонии Пронька презирать всё, что стояло над ним. Он видел, что и начальник колонии, и все его надзиралы только с виду чистенькие, а копни поглубже – гад на гаде. Все они говорят: трудись – человеком станешь, а сами только и делают, – что водку пьют да баб по вечерам в колонию водят. И учат: не воруй, а у одного на ворованных харчах морда лопается, у другого – офицерский ремень на пузе не сходится. С такими представлениями о своих надзиралах и уменьем воровать в лагерь Пронька сразу вписался. И отсидеть бы ему там год и на волю, так нет: схлопотал новый срок. А случилось это так.
Практически он был уже бесконвойным, и когда надо было ехать в недалеко расположенный от лагеря посёлок за продуктами, направляли и его как грузчика. В одну из таких поездок он спёр со склада бутылку водки, и они с приставленным для блезира к нему охранником её выпили. Когда шофёр вольнонаёмник, он же экспедитор, пошел оформлять на груз документы, а охранник в машине уснул, Пронька решил сходить на протекающую рядом с посёлком речку. Присев на её обрывистый берег, он закурил и стал наблюдать – что происходит вокруг. А вокруг, оказывается, происходило такое, что Пронька забыл всё на свете. В тихой, похожей на заводь речке вместе с домашними утками купалось и полуденное солнце. Когда утки хлопали по воде крыльями, оно разлеталось на разноцветные осколки, а когда они уплывали на другую сторону реки, солнце собиралось в круглый и, как казалось Проньке, улыбающийся ему блин. Потом он заметил, как у берега играет рыба. Видимо, она и на самом деле играла, потому что водяных блох, прыгающих по водной глади, если и хватала, то так, между прочим. Не успел Пронька оторваться от рыб, как голопузый, с курносым носом мальчик подогнал к речке на водопой двух белых коней. Напоив коней, он подвел их к Проньке и, подавая ему повода, сказал:
– Подержи, я окунусь.
С разбегу он нырнул в воду и так долго не выныривал, что Пронька напугался – уж не утонул ли. Мальчик вынырнул прямо под уток, и они с испугу, громко крякая, бросились в разные стороны. Неожиданно на берегу появилась похожая на молодую купчиху баба с двумя пустыми ведрами.
– Уж не цыган ли? – глядя на Проньку, рассмеялась она.
– Почему цыган? – не понял её Пронька.
– А кони-то не твои. Не украл ли?
И, заметив, как Пронька растерялся, она рассмеялась еще веселее. Набрав воды, баба ушла, а вскоре и мальчик забрал у Проньки своих белых коней.
Закурив и присев снова на берег речки, Пронька увидел на другой её стороне косарей. Они широко махали косами и в высокой по пояс траве казались порхающими над ней бабочками. За ними стеной стояла окутанная в сизую дымку тайга, а дальше, за той тайгой по краю голубого неба плыли белые, как снег, облака. «Вот она какая, воля-то!» – думал Пронька, и от горечи, что он её не имеет, у него сжималось сердце. А когда косари, собравшись у шалаша, стали петь песни, ему захотелось плакать. После барачных нар, зарешёченных окон и грубой охраны всё, что сейчас стояло и жило перед ним, казалось ему взятым из мира, опустившегося на землю откуда-то сверху, с какой-то другой, неведомой ему планеты. И эта похожая на заводь речка, и купающиеся в ней вместе с румяным солнцем утки, и этот мальчик с двумя, как снег, белыми конями, и весёлая молодуха с пустыми ведрами, и похожие на бабочек косари, и их грустные песни – всё это никак не вязалось ни с его лагерной жизнью, ни с тем, что он узнал и увидел в козедубовской колонии, с пьяницей матерью и с отчимом, сгоревшим от водки. Всё прошлое теперь ему казалось неуклюжим нагромождением нелепых и никак не связанных друг с другом событий, воспоминания о которых давили голову и теснили грудь, и казалось, что вместе с ними он опускается на дно мутной реки и перекатывает там тяжёлые камни. И накатила тогда на Проньку такая обида за свою неудавшуюся жизнь, и так ему стало жалко себя, что он уже и на самом деле заплакал. Может, это ещё и от выпитой водки, – ведь от неё мужики плачут пьяными слезами, – кто знает, но когда Пронька перестал плакать, он решил: бежать! Представить себя в лагере после того, что он увидел, он уже не мог. Перемахнув вплавь через речку и обойдя стороной косарей, он углубился в тайгу.
Поймали Проньку в тайге через два дня. Там его и били, и травили собаками, а в лагере намотали новый срок. Но и этот срок Пронька не дотянул. За то, что бросился на охранника, ударившего заключённого, намотали новый. На этом сроке ему стало всё равно, где жить: на воле или здесь, в лагере. Хотя он и помнил, что воля – это особый мир, в котором всё: и зелёные луга, и голубые реки, и бездонное небо даны человеку для того, чтобы нормально жить, радоваться тому, что ты есть на свете, но мир этот его уже не трогал, так как он понимал: увидеть его ему, видимо, уже никогда не суждено. Пронька перестал думать о воле, и лагерь после этого стал ему родным домом, хотя в нём по-прежнему ругалась и зверела охрана, кусали на нарах клопы, сводило от недоедания желудок. Видимо, не зря говорят: привыкнуть можно ко всему, когда привыкать больше не к чему.
Ещё сильнее изменилось отношение Проньки к тому, что было за лагерем, когда в общей сложности отсидел он в нём двенадцать лет. Как крот, которому подземелье – дом, а всё, что наверху, он не терпит за светлые дни и свежий воздух, так и у Проньки всё, что было на свободе, уже отталкивало и вызывало ненависть. «Сюда бы всех, да на баланду!» – зло думал он. Да и воспоминания о зелёных лугах и голубых реках, и бездонном небе уже никак его не трогали и отталкивали, как искусственные цветы у гроба покойника. Словом, весь мир для Проньки разбился на две части: одна – это лагерь, где всё – от утреннего подъёма и до вечерней поверки стало привычной и потому не тяготившей нормой жизни, и другая – за лагерем, чужая и ненавистная ему. Не вписывался во вторую часть Пронькиного мира курносый мальчик с белыми конями. Он, как гвоздь, сидел в его памяти, иногда снился, и тогда Пронька видел его на одном из этих белых коней и на другой стороне речки, где косили сено косари. Конь вставал на дыбы, было слышно, как фыркал, а потом нёс мальчика в окутанную сизой дымкой тайгу. Пронька боялся, что мальчик сейчас скроется и он о нём ничего не узнает. «Как звать-то?! – кричал он ему вслед. «Пронькя-а! – отвечало ему из-за речки эхо. Иногда Проньке снилось, что за этим мальчиком и он скачет на белом коне, но скачет не по земле, как этот мальчик, а в небе, и тогда у него кружилась голова и замирало сердце.
Когда кончился Пронькин срок и его выпустили на свободу, он поехал в тот посёлок, где видел этого мальчика. «Найду через ту бабу с вёдрами», – надеялся он, подъезжая на попутке к посёлку. Лицо этой бабы он хорошо помнил, а мальчик, наверное, уже вырос, и его он едва ли узнает. «Хоть посмотрю на него, – думал Пронька, – а сойдемся, так, может, и жить вместе будем».
Посёлок был небольшой, и по запомнившимся приметам бабу Пронька нашёл быстро. Она полола в огороде картошку и была только в лифчике и плавках, и уже не такой молодой, как раньше. Она пополнела и поэтому, казалось, осела в росте, живот, сложенный двумя толстыми в верёвку складками, выпирал из плавок, большие в два вареника губы выражали неудовольствие встречей с незнакомым и прихватившим её в таком виде человеком.
– Чего, чего? – не поняла она Проньку.
Когда Пронька торопливо и путано стал рассказывать о том дне, когда она ходила на речку за водой, а мальчик там купал коней, баба рассердилась.
– Какой мальчик? Какие кони? – зло спрашивала она.
– А помните, в том году у вас заключённый с речки убежал? – ухватился Пронька за последнюю надежду заставить её что-то вспомнить.
– Заключённый? – задумалась баба. – Кажись, помню. Да, да, помню. В том году ещё баня у меня сгорела. – И подозрительно посмотрев на Проньку, спросила: – Да уж не ты ли это будешь тот заключённый? А?
Видимо, баба заключённых в своей жизни никогда не видела. Узнав, что Пронька и есть тот заключённый, что сбежал с речки, она уставилась на него, как на что-то упавшее с неба.
– Вот вы какие! – наконец выдавила она из себя.
Мальчика она вспомнила.
– Да это ж первый бандюга в посёлке! Что только не творит: и по огородам чужим лазит, и ножичком всех пугает, и девок, что ни есть, портит, – говорила она Проньке.
– Звать-то как? – перебил он её.
– А Пронькой подлеца звать, Пронькой, – ответила баба.
«Ишь ты! – удивился Пронька. – И сны бывают в руку».
Нашёл своего тёзку Пронька сидящим на крыльце большого дома с девкой. Он по-прежнему был курносым, а широкий лоб и маленькие, как у крота, глаза придавали ему жуликоватый вид. Крупно сложенная девка была с помятым лицом, казалось, она только что проснулась и теперь, глядя тупо в землю, приходит в себя.
– Тебе чего? – грубо встретил Проньку широколобый тёзка, когда он взялся было открывать к нему калитку.
Пронька растерялся.
– Да мне… – начал он и запнулся, потому что не знал, как это можно сразу, в двух словах объяснить, зачем он сюда пришёл.
– Ну! – уже с угрозой в голосе стал наступать на него широколобый.
– Да я… понимаешь… давно уж это было, помнишь… – путано начал объяснять Пронька широколобому, зачем он к нему пришёл.
Не дослушав его до конца, широколобый толкнул девку в бок и спросил её:
– Ты чё-нибудь поняла?
– Ничё, – сонно ответила девка.!
Тогда широколобый поднялся с крыльца, грязно выматерился и заорал:
– А ну, дядя, канай отсюда!
Пронька не уходил. Он всё стоял за калиткой и не знал, что делать.
– А вот мы на перышко его! – достал из кармана широколобый ножичек.
Конечно, Пронька ножичков не боялся, он и сам ими не раз помахивал, но и связываться с широколобым не хотел, и поэтому как стоял, так и остался стоять у калитки.