Текст книги "К Колыме приговоренные"
Автор книги: Юрий Пензин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)
«Как звать-то?» – оторвал Дусю от созерцания уходящей осени шофёр. Был он белобрысым, с ушами, похожими на локаторы, и острым, как сосулька, носом.
Узнав, что её зовут Евдокией, он сказал: «Ну, вот что, Евдокия, не знаю, как по батюшке, ты не молчи, говори, что хочешь, иначе усну. Двое суток не спал».
О чём может говорить мать, когда едет к сыну? Конечно, о нём. Вот и Дуся стала рассказывать о Коле и, как это всегда бывает: незнакомому человеку, когда знаешь, что никогда больше его не увидишь, высказала больше, чем родственнику или близкому. Когда она рассказывала о том, как Коля, торгуя своими слабостями, выбивал из неё и Алексея Ивановича что ему надо, шофёр словно и не верил ей. «Да не может быть!» – восклицал он. Было видно, что он не безучастно слушает её, а всё принимает близко к сердцу, и, видимо, поэтому, когда Дуся рассказала, как Коля сбил свою дочь машиной и оставил её на всю жизнь калекой, она расплакалась. «Свинья твой Коля! – сказал на это шофёр и добавил: – А ты не плачь. Может, всё и наладится». Когда дорога, по которой они ехали, вышла к реке, он сказал: «Ну, всё, мать. Больше не могу. Я – спать, а ты, вон речка, хоть на ней сиди, хоть здесь оставайся».
И через спинку сиденья перелез в спальное отделение.
Дуся пошла к реке. Вблизи уже не казалось, что она, в предвестии зимы, остановила своё течение, наоборот, на ближайшем перекате она гудела белыми бурунами, здесь, у её ног, сердито билась волной о берег, а на середине крутила такие водовороты, что у Дуси, когда она на них смотрела, кружилась голова. Потом над ней пролетела стая гусей. Серебристые со стороны солнца и тёмные с другой стороны, они, казалось, летят не прямо на юг, а заходят на большой круг, чтобы опуститься в реку. Недалеко от реки, в заводи, Дуся увидела уток. Готовясь к отлёту, они уже не шныряли по прибрежным зарослям, не копались на мелководье, а, сбившись в круг, осматривали друг друга с деловитой заботливостью.
Не прошло и часа, проснулся шофёр. «Мать, – крикнул он из кабины, – давай в дорогу, не то ночь скоро!»
До наступления ночи было недалеко. Большое и уже холодное солнце катило к закату, длинные от тополей тени бежали по галечному откосу, окутанная серой дымкой тайга погружалась в дрёму. Выспавшийся шофёр выглядел бодро и уже был в хорошем настроении. Видимо, от него хорошее настроение перешло и к Дусе. А шофёр, включая скорость, весело заверил: «Ничего, мать, проживём! И Коля твой человеком станет!» «Ах, какой милый человек!» – подумала Дуся, и, смешно сказать, теперь он ей показался совсем другим, не таким некрасивым, как раньше. Уши уже не казались ей локаторами, а выглядели как два красивых и только что снятых с огорода свежих лопушка, а нос уже не казался острым и длинным. «Нос – как нос, – думала она, – а конопушки, так они его только красят».
Приехали на лесоповал, когда уже солнце совсем закатилось. Встретили их лаем сторожевых собак, а часовой, стоящий у ворот, зло крикнул: «Стой! Винтовка стреляй буду!» «Ох, уж эта татарва, – рассмеялся шофёр, – ведь видит кто, а орёт!»
Поставив машину в гараж, он ушёл в барак вольнонаёмных, а Дуся пошла к лагерному начальству. В пропахшем потом и куревом кабинете принял её лейтенант, похожий скорее не на военного, а на не битого еще жизнью юношу. «Заместитель начальника лагпункта по воспитательной работе Маслов», – мягко представился он Дусе, а когда узнал, к кому она приехала, сказал: «Очень хорошо, Евдокия Ивановна, что вы приехали. – И о чём-то подумав, повторил: – Очень хорошо».
Дусе показалось странным, что её с таким вниманием приняли, и она подумала: «Уж не случилось ли что с Колей?» Оказывается, и на самом деле случилось. Недавно его здесь вытащили из петли. Дусю бросило в жар: «Господи, да зачем это он?» Когда она пришла в себя, лейтенант, которому, оказывается, тоже было не безразлично, зачем Коля полез в петлю, попросил её рассказать о его долагерной жизни. «Понимаете, Евдокия Ивановна, – объяснил он свою просьбу, – нам важно знать: что это – глубокое осознание вашим Колей своего преступления, а следовательно, и падения, и отсюда стремление уйти из жизни, или он, извините меня, тряпка, которой наши исправительные меры оказались не под силу». Дуся что-то говорила лейтенанту, а что – она помнила плохо, а лейтенант всё это записывал в свою записную книжечку, когда же он попросил её, чтобы она задала Коле несколько его личных вопросов, она не могла сообразить – зачем это. «Хорошо, хорошо», – понял её лейтенант, и тут постучали в дверь. В кабинет вошёл похожий на деревянного истукана сержант. «Лысого в карцер?» – спросил он. «Ни в коем случае, – не согласился с ним лейтенант, – ведите его ко мне на беседу». «На бесе-еду! – недовольно буркнул сержант, и было слышно, как за дверью он зло сплюнул. «Ну, что вот с них взять! – развёл руками лейтенант. – Одно и знают: в карцер. Не-ет, – поднялся он из-за стола, – я здесь всё по-своему сделаю». «Дай-то Бог, – подумала Дуся, – только получится ли?»
А Колю Дуся не сразу узнала. Он осунулся и постарел, землистый цвет лица и глубоко впавшие глаза придавали ему вид безнадёжно больного человека. Проговорили они с ним всю ночь. Коля, хоть и говорил вяло и всё смотрел не на Дусю, а куда-то в сторону, каялся в том, что натворил и обещал, как выйдет из лагеря, начать новую жизнь, а когда утром провожал Дусю, сказал: «Ты уж прости, мать. Зла-то, я вам принёс – и за жизнь не рассчитаешься».
Вот тогда-то Дуся и поверила, что Колю лагерь исправит, и он обязательно станет человеком. Возвращаясь домой с тем же конопатым шофёром, она думала, что и лагерь – неплохое место для воспитания человека, а уж с таким лейтенантом, как в этом лагере, и подавно. «С ним – да не исправиться! Ну, уж нет!» – верила она ему, и уже ей не казалось, что он похож на юношу, не битого жизнью.
«Ну, как твой Коля?» – спросил шофёр, переключая скорость. «Думаю, исправится», – улыбнулась ему Дуся. «Дай-то Бог! – заметил он. – И лагерь, бывает, на пользу. Посидишь на баланде, погорбатишься, а что не так – в карцер, вот и подумаешь, что к чему. Не-е, – протянул он, – и кнута нам надо». «Не знаешь ты лейтенанта, вот и говоришь про карцер», – сердито подумала Дуся. И дался ей тогда этот лейтенант! Как потом узнала она от Коли, его по несоответствию со служебным положением уволили.
А шофёр продолжал: «Не-е, кнута и нам надо. Не всё пряники. Я свою куклу, – рассмеялся он, – пряниками-то кормил, она и сбежала». «Ушла, что ли?» – не поняла Дуся. «Скурвилась, – объяснил шофёр, – бичует, наверное, где-то, а может, уже и хвост отбросила». «А дети-то остались?» – поинтересовалась Дуся. «А как же! – как будто обрадовался шофёр. – Двое».
Дорога была длинной, и до Дусиного посёлка добрались только к вечеру. Когда она пригласила шофёра переночевать у них, он не отказался и даже, рассмеявшись, пообещал: «Ох, мать, отобью я у вас Ленку». Дуся, вспомнив, что до сих пор не узнала его имени, тоже рассмеялась и спросила: «Звать-то как, отбивало?» «Илюшкой», – представился шофёр.
Кто бы мог подумать, но утром Леночка и на самом деле заявила, что будет жить с этим Илюшкой. Чем уж он её взял, кто знает, но делать было нечего: сами решили. «А может, Колю дождёшься?» – несмело спросила Дуся. «Ой, мама, – чуть не заплакала Леночка, – я ж не смогу с ним жить. Ведь он своего ребёнка покалечил». «И правда, – подумала Дуся, – и я бы с таким жить не смогла».
Вскоре Илюшка увёз Леночку с Элей к себе. Алексей Иванович, сильно привязавшийся к Эле, при расставании с ней готов был расплакаться. «А ты, деда, не плачь, – успокаивала она его, – я к тебе в гости ездить буду». Из кабины машины она помахала ему здоровенькой ручкой. Когда после проводов вернулись в дом, Алексей Иванович спросил: «Мать, у тебя водка есть?»
…«Ох, ведь утро уже, – спохватилась Дуся, – а я всё не сплю!» А потом, словно её кто-то толкнул сзади, испугалась: «Всех вспомнила, а о Ванечке забыла».
А Ванечка её уже был в американской Калифорнии. Успешно окончив Новосибирский физико-технический институт, он остался в нём в аспирантуре, а вскоре и защитил кандидатскую диссертацию. В Калифорнию его пригласили как специалиста по компьютерам. Самолёты тогда в Америку уже летали через Магадан на Анкоридж, и по пути в свою Калифорнию из Магадана Ванечка заехал домой. Был он в красивом, в светлую полоску костюме, похожий на бабочку галстук подчёркивал солидно сложенную фигуру, красные ботинки были на высоком каблуке. «Да тебя и не узнать», – рассмеялся Алексей Иванович, а Дуся, обнимая его, расплакалась от радости.
За столом она не знала, чем его напоить и накормить, а Алексей Иванович, наоборот, как будто бы чем-то был недоволен. «Что там, в Америке, своих компьютерщиков не хватает?» – наконец, кажется, не вытерпел он, чтобы не высказать, что думает о Ванечкиной поездке. «Папа, я не компьютерщик, как ты сказал, а программист», – обиделся на него Ванечка. «Извини, – улыбаясь, развёл руками Алексей Иванович, – в этом деле я ни бум-бум».
Ванечка рассмеялся: «Ни бум-бум, так и слушай».
И с таким увлечением взялся рассказывать о компьютерах, что даже и Дусе это стало интересно. Ей казалось, что она когда-то это всё: и стол, за которым они сидели, и такие разговоры за ним – уже и видела, и слышала, да всё забыла, но когда Ванечка стал Алексею Ивановичу горячо доказывать, что компьютер – это не его экспедиция, она вспомнила: да это ж когда Митя приезжал! «Алексей Иванович, – горячился и он тогда, – вот вы говорите: экспедиция, а корабль – не экспедиция?» Алексей Иванович так же, как и сейчас, улыбался, разводил руками и говорил: «Экспедиция, только я в ней ни бум-бум». И дальше как при Мите; когда этот Митя от своих кораблей перешёл к техническому прогрессу и стал доказывать, что только в нём человечество найдёт общие интересы, Алексей Иванович вроде и согласился с ним, но в то же время высказал и своё мнение. А сейчас, когда Ванечка от своих компьютеров перешёл к науке и стал доказывать, что она должна быть интернациональной, Алексей Иванович сказал: «Интернациональной-то, может, и интернациональной, но свою бы иметь не мешало».
Из Калифорнии письма Ванечка писал. Зарплатой он был доволен, уже завёл машину, писал, что американцы – народ деловой, и работают они не так, как у нас, – за один интерес к работе, а за доллары.
Из Калифорнии он тоже приезжал, но это уже на похороны Алексея Ивановича. А умер Алексей Иванович, хоть врачи и сказали: от сердечной недостаточности, на самом деле, как понимала Дуся, оттого, что он сам не захотел жить. Сердечная же недостаточность, которой он никогда в жизни не страдал, пришла уже перед самой смертью.
А всё началось, казалось бы, с малого. Когда проводили Леночку с Элей, Алексей Иванович сказал: «Ну, вот и всё». «Что всё?» – не поняла его Дуся. Алексей Иванович подошёл к окну, долго в него смотрел, а потом, не оборачиваясь, тихо произнёс: «Всё, мать. Своё мы с тобой сделали. Ивана подняли, а из Кольки всё равно толку не будет». «Ну, это ты брось!» – рассердилась тогда Дуся. И стала убеждать его в том, что и в их жизни осталось много такого, за что можно ещё держаться. «А Леночка, а Эля, – перечисляла она, – да и Ванечка скоро вернётся, и Коля, погоди вот, исправится». Алексей Иванович молчал. Конечно, Дуся понимала, у всех, кого она перечислила, уже своя жизнь, и к ней они с Алексеем Ивановичем имеют отношение, в котором и содержится-то одно лишь родительское почитание. А жить они, эти молодые, что им не говори, всё равно будут по-своему. Ведь это только дети считают, что родители правы, а молодые – у них своё на уме и никто им не указ. Правда, состарившись, и они хватаются за голову: ох, а ведь родители-то были правы, по-ихнему-то было бы лучше, да поздно: и их, этих родителей, из могилы уже не поднимешь, не покаешься, да и самим уж пора в неё собираться.
Дуся понимала и другое: имей Алексей Иванович прежнюю, в экспедиции, работу, не был бы он в таком настроении. Да где она, эта экспедиция? Ликвидирована она по указанию сверху. Кому-то там пришло в голову, что золото добывать на Колыме невыгодно, выгодней его завозить из-за границы, да и вообще, оказывается, всё, что делалось на этой Колыме при коммунистах, было большой ошибкой. Дуся этому не удивлялась, время тогда было такое: всё, что шло от коммунистов, рубилось под корень, а само слово коммунист было ругательным. Вот тогда-то Федора и выбросил из кармана свой партбилет. К Алексею Ивановичу, не выбросившему его, он перестал ходить, правда, когда ему не повезло со свиньями, он наладился к нему снова. «А я к тебе, Алексей Иванович, покалякать», – как ни в чём не бывало, говорил он с порога и бесцеремонно шёл в переднюю.
В то время Федора переживал не лучшие дни в своей жизни. Он был обижен на всех за то, что его в перестройке по-настоящему никто и не заметил. Оказалось, что до его борьбы с коммунистами, когда он своей пионервожатой прожигал платья папироской и в комсомольском хоре пел не со всеми в голос, никому нет дела, а тот коммуняка, которого на собрании он так отбрил, что у него отвисла челюсть, уже был фигурой областного масштаба. Никто не заметил и как он выбрасывал свой партбилет, а когда у него стали дохнуть свиньи, над ним все смеялись. Затаив на людей злобу, он стал делать им мелкие пакости. Вот и сейчас, с Алексеем Ивановичем. Словно вынюхивая, есть ли у Дуси выпить, он покрутил носом, недовольно крякнул и спросил: «Алексей Иванович, ты как кумекаешь, чем всё это кончится?» «Что всё? – не понял Алексей Иванович. Подмигнув Дусе, словно своей сообщнице в предстоящем с Алексеем Ивановичем разговоре, Федора ответил: «Ну, взять, к примеру, тебя. Вот раньше – ты всё по кабинетам да по президиумам, к тебе – и не подходи, а сейчас сидишь, и меня, таракана мелкого, слушаешь, ну, а что дальше?» «Что дальше?» – опять не понял его Алексей Иванович. «Ваньку-то не валяй! – рассмеялся Федора. – Валять-то его – и я во как умею! Ты мне ответь: тогда – я под тобой, сейчас – однова, в одних дураках ходим, а дальше? Что, ты подо мной ходить будешь? А? – и, рассмеявшись, добавил: – Не-е, и ты, и я – обое сейчас никому не нужны».
Бил проклятый Федора Алексея Ивановича по его больному месту. Ликвидирована экспедиция как никому и вроде бы уже и никогда раньше не нужная, а значит и он, Алексей Иванович, не то делал, зря и себя мучил, и другим нервы понапрасну портил. «Не-е, – словно подтверждая это, тянул Федора, – не туда шли, не то пахали, а тебе, – тыкал он пальцем в Алексея Ивановича, – только метры да планы давай, – а люди – эти букашки, они уж потом».
Дуся Федору гнала, но толку от этого было мало: он всё равно приходил. «Да когда ты от нас отстанешь, идол?» – ругалась она. «Что, – отвечал ей Федора, – правда-то глаза колет?»
Алексей Иванович, кажется, не обращал на всё это внимания, больше молчал, но однажды заметил: «А может, он и прав. Всегда ли мы за планами-то людей видели?» «Не пущу!» – заявила после этого Дуся Федоре. «Ну, это мы ещё посмотрим!» – пригрозил он и стал разносить по посёлку, что Алексей Иванович или наверняка запил, или, скорее, у него с головой плохо, и поэтому Дуся к нему никого не пускает.
Ну, ладно Федора, с него какой спрос, а вот Алексей Иванович всё больше уходил в себя, вечерами подолгу сидел у окна и о чём-то думал, ночью плохо спал, днём не знал, чем заняться. И к еде он стал безразличен: что ни дай, всё ладно. А потом ещё хуже: не дай, так и вообще не поест. А тут ещё опять Коля. Со своими алкоголиками он обокрал магазин. На них завели дело и взяли подписку о невыезде. Дело это они решили обсудить с Алексеем Ивановичем. «Отец, денег надо», – нагло заявил Коля. «Зачем?» – не понял Алексей Иванович. Скривившись в ухмылке, Коля ответил: «А то не знаешь!» «Главное – на лапу», – поддержал его грубосколоченный алкоголик. «Не-е, – не согласился с ним другой, сложенный пожиже, – главное – не признаваться». А маленький, по-деревенски придурковатый алкоголик не соглашался с обоими. «Аблаката наймать надо», – говорил он жалобно.
Выпив и решив, что дело своё с Алексеем Ивановичем они сделали и в тюрьму их теперь никак не посадят, алкоголики стали зарекаться, что воровать никогда уже не будут. «Ни-ни! – в один голос говорили они. – Ни в коем разе! Да чтоб нам не устоять на этом месте!»
Алкоголикам дали по два года, а Коле, как более опасному рецидивисту, четыре. Хорошо, что Алексей Иванович не пошёл на суд. Коля вёл себя на нём безобразно: судье тыкал, защитника перебивал, а прокурора, когда он предложил свои сроки, обозвал сукой. Было видно, что на суде он играет роль, строит из себя прошедшего огни и воды урку, которому и тюрьма – дом родной.
А Алексей Иванович после того, как его посадили, слёг в постель. Врачи, не понимая, что с ним происходит, одни разводили руками и отделывались туманными фразами, другие, словно сговорившись, бодро хлопали его по плечу и говорили: «Э, брат, да мы и не таких из гроба поднимали!»
Приходил Федора, а зачем, трудно было понять. «Ну-ну, всё болеем, – начинал он свой разговор, а потом предлагал Алексею Ивановичу выпить с ним водки. – Оно и полегчает», – смеялся он. А выйдя из его комнаты, безнадёжно махал рукой и тихо, чтобы Алексей Иванович не услышал, говорил Дусе: «Все там будем».
Умер Алексей Иванович утром, а всю ночь перед этим они с Дусей проговорили о жизни. Вспомнили всё: и как поднимали детей, и как уважали и любили друг друга, и Пуговку вспомнили, и Ванечку, и даже Митю, когда он приезжал к ним, не говорили только о Коле. Зачем? Кроме расстройства, от разговора о нём ничего бы не было. «Ты прости, если что не так было», – говорил Алексей Иванович Дусе уже перед самой смертью.
Дуся, чтобы он не видел, как она плачет, уходила на кухню и там плакала.
Хоронил Алексея Ивановича, можно сказать, весь посёлок. Ведь зла он тут никому не сделал и напрасно никого не обидел. Приехали на похороны Илюшка с Леночкой и Элей, Ванечка из Калифорнии, а из Магадана какое-то высокое начальство. Похоронили Алексея Ивановича как положено: все о нём говорили только хорошее, и музыка похоронная играла, и цветов было много, а дождь, вдруг зарядивший с утра, когда гроб с его телом опускали в могилу, остановился, и на небе появилось солнце. Дуся на похоронах не плакала. Ей казалось, что Алексей Иванович, хоть его и зарыли, всегда будет с ней, и им будет ещё о чём поговорить. Поэтому, когда Илюшка с Леночкой и Ванечкой стали звать её к себе жить, она отказалась. «Не одному же ему здесь оставаться», – рассердилась она на них.
После смерти Алексея Ивановича Дуся оставила в квартире всё так, как было при нём. Похоронила она его в новом костюме, а тот, что был для повседневной носки, она, как и раньше, каждую неделю чистила и гладила, и если ей казалось, что в нём завелась моль, посыпала его табаком. Трубку с медным ободком, что подарил ему Митя, она держала, как и он, рядом с коробкой гаванского табака, а когда на ней появлялась пыль, она стирала её смоченной в воде тряпочкой. Иногда она раскрывала эту коробочку и нюхала табак, и тогда ей казалось, что Алексей Иванович рядом и сейчас он возьмёт свою трубку, набьёт её табаком и закурит. Летом она часто ходила на его могилу, поправляла её, потом садилась на сделанную Илюшкой скамейку и разговаривала с ним. Ей казалось, что он её слышит, а что он ей отвечает из могилы, она и так знала. Ведь столько лет прожили! Как уж тут не знать! Зимой, когда на могилу ходить было холодно, она часто сидела у его кровати и снова с ним разговаривала. Иногда она при этом плакала, но слёз своих не замечала, потому что жизнь ей казалась такой же, как и раньше, при Алексее Ивановиче, а с ним они жили хорошо, и она от него никогда не плакала.
Дзюба
Посёлок лежал в глубоком овраге с отвесными берегами из жёлтой глины и ручьём, превратившимся в сточную канаву. Раньше здесь был женский лагерь, на левом берегу ручья карьерами брали глину на кирпич. Сейчас на этом берегу стоят старые бараки. В ясные дни они выделяются облупившейся штукатуркой и осколками оставшихся в окнах стёкол, в дождливые – темнеют и как будто бы оседают в землю. На другом, правом берегу, сохранился лагерный карцер. Он, как дот, задней стороной врыт в сопку, впереди сложен из серого камня. Подслеповатое окно похоже на амбразуру, а дверной проём с кованой железом дверью – на вход в подземелье. В бараках живут те, кого Колыма выбросила на свои задворки, а в карцере год назад поселился Дзюба.
Каждое утро жизнь в посёлке начинается с дыма из печных труб. Зимой, в морозы, он молочным столбом поднимается над посёлком, летом, в ясные дни, становится прозрачным и сливается с небом. Потом в посёлке хлопают двери и лают собаки. В восемь часов открывается магазин. Первым на улицу выходит Паша, известный в посёлке пьяница. Он идёт в магазин и берёт там бутылку водки. С ней, перейдя ручей, поднимается к Дзюбе.
– Здорово, братка! – приветствует он его и, поставив бутылку на стол, начинает растапливать печь.
Браткой он называет не только Дзюбу, но и всех мужиков в посёлке. Печь разгорается, Дзюба вылазит из-под одеяла, и они садятся за стол. В карцере, как в склепе, пол цементный, в похожем на амбразуру окне мало света, в сером однообразии каменных стен небритые, в одинаково поношенных куртках Дзюба с Пашей были бы похожи друг на друга, если бы первый не был крупно сложен, а второй, среднего сложения, не отличался бы ещё и живостью движений.
С Дзюбой жила собака по кличке Аян. Похожая на отжившего своё волка, она была медлительна в движениях и осторожна с чужими. Пашу она уже хорошо знала, и когда он приходил, садилась против него и ждала от него что-нибудь со стола.
Первую, не ожидая, когда разогреется тушёнка, Дзюба с Пашей выпивают, не закусывая. Закурив, Паша спрашивает:
– Ну что, идём?
Дзюба выходит на улицу, смотрит на небо и, если на нём нет туч, возвратившись, отвечает;
– Оно и можно.
Собрав рыболовные снасти, они спускаются по ручью к реке. Дзюба идёт, не выбирая дороги, по правому берегу, а Паша её выбирает и поэтому часто перепрыгивает с одного берега на другой, а там, где ручей мелкий, идёт прямо по нему. Ему мешает ведро, которое они взяли под рыбу. Когда он прыгает через ручей, оно бьёт его по ногам. Аян с опушенной вниз головой идёт за Дзюбой и, кажется, ничего, что вокруг происходит, не замечает.
На реке они разжигают костёр и разбирают рыболовные снасти. Перед ними, на другой стороне реки, стеной поднимается к небу каменный утёс. Под ним кружат водовороты, а когда они уходят на дно, на их месте вздымаются крутые волны. Ударившись об утёс, они рассыпаются в брызги и пену. На самом утёсе в ярко окрашенном свете восходящего солнца стоит одинокая лиственница, у неё широко расправленные ветви, и, кажется, еще немного, и она взмахнёт ими и улетит в небо. Таким видит тот берег реки Паша. Дзюба его видит по-другому. Всего, что происходит в реке под утёсом, он просто не замечает, а лиственница на вершине утёса ему кажется похожей на птицу с кривыми крыльями, у которой нет сил, чтобы оторваться от земли.
По-разному они и рыбачат. Паша бегает от переката к перекату, пытается поймать на мушку хариуса, а Дзюба, расставив тычки на налимов, забрасывает с берега удочку, сидит у неё и курит. Одиночество его не тяготит, он его не замечает, как воздух, которым дышит. Видимо, это связано с тем, что от тесного общения с людьми он устал в лагере. Пятнадцать лет прошли в армейских колоннах на работу и в столовую, в бараках, до отказа набитых людьми, в постоянных разборках воров в законе и сук, в неусыпном наблюдении охраны. Память об этом Дзюбе сохранила мало. Остались в ней, казалось, только события, связанные с вором в законе Серым да с Аяном.
Серый в бараке был паханом и делал всё, что взбредёт в его блатную голову. От непостоянства его требований страдали все: и воры в законе, и суки. Выворачивая слова с неподражаемым блатарским акцентом и цвиркая слюной через зубы, объяснял он это так:
– Зизнь меняется. Раньсе – так, сейцас – инаце.
В одном он был постоянен: сук заставлял работать на воров в законе.
«Ну, нет, – решил Дзюба, – работать я на них не буду». Вскоре за это пришла расплата.
– И скази нам, – спросил его Серый, – цё это ты так плохо работаес?
И пошёл на него с заточкой. У Дзюбы потемнело в глазах, кровь, как из ружья, ударила в голову, а что было потом, он плохо помнил. Серого унесли на носилках, в больнице он умер, а Дзюбе к трём годам за хищение в колхозе мешка пшеницы добавили из расчёта на полную катушку.
А с Аяном они нашли друг друга незадолго до того, как Дзюбе выйти на волю. Дзюба уже был сильно болен, у него часто хватало сердце, когда открывались боли в правом боку – темнело в глазах и немели ноги. Аян в это время дослуживал свой срок в охране. Он уже не кидался на заключённых, глаза стали слезиться, в них появились тоска, какую обретают все животные незадолго до своей смерти. Из жалости Дзюба его стал подкармливать. Для этого ему приходилось тайно, уже после отбоя, ходить за барак к его клетке. Аян к нему быстро привык и при его появлении радостно повизгивал и крутил хвостом, как молодая собака. В день освобождения, когда Дзюба выходил за ворота лагеря, Аяна два охранника выводили, чтобы расстрелять в кустах.
– Хошь, бери, – предложил один из них Дзюбе и, закурив, добавил: – Кормить будешь, год протянет.
Уже с Аяном Дзюба слышал, как другой охранник произнёс ему в спину:
– Да и этому немного осталось.
К костру вернулся Паша.
– Братка, а я хариуса словил, – весело сообщил он.
Появление Паши Дзюбу не расстроило, он знал: непоседливый Паша долго не засидится. Не терпел Дзюба, когда сюда приходил Яша Сакун. Появлялся он чаще всего после полудня и всегда так неожиданно, как будто до этого сидел в кустах и ждал удобного для появления момента. Дзюба не терпел его за нездоровый к нему интерес, а острый, как шило, нос на угреватом, по-козлиному вытянутом лице и сюсюкающая шепелявость его раздражали. Яша же, по-своему понимая нелюдимость и замкнутый образ жизни Дзюбы в карцере, считал, что в лагере у него в голове что-то сдвинулось. Поэтому относился к нему как к не совсем нормальному, с которым в разговоре можно повалять и дурака.
– И скази мне, – спрашивал он, – за сто это тебя в лагере дерзали?
Дзюба делал вид, что его не слышит.
– А засем ты дерзис собаку? Поди, и самому зрать несево, – не отставал он от Дзюбы.
Гнал его от Дзюбы Паша.
– Ты, придурок, – зло говорил он ему, – закрой поддувало!
Считая, что и Паша недалеко ушёл от Дзюбы, Яша отвечал ему:
– Сья бы корова мысяла, а твоя бы молсяла!
На реку к Дзюбе с Пашей Яша приходил не с удочкой, а с ружьём. Отваляв очередного дурака с Дзюбой, он шёл стрелять куликов. Настреляв их, возвращался в костру и варил из них суп. Когда суп был готов, он доставал из рюкзака бутылку водки и, выпив первую, говорил:
– А водка нисево!
Перед второй он спрашивал Дзюбу:
– Водки хосес?
Дзюба молчал.
– Ис, они и водку узе не пьют! – ёрничал Яша. – Ну, нисево, Яса и один выпьет.
Видимо, как пьяным мужикам доставляет удовольствие дразнить собак, так Яше доставляло удовольствие ёрничать над Дзюбой. Паша однажды за это его побил и забрал у него бутылку.
– И ты пьяниса! – кричал ему убегавший от костра Яша.
А Дзюба и на самом деле на тех, кто его плохо знал, производил впечатление человека, у которого с головой не всё ладно. Лицо его было похоже на застывшую в тяжёлом бессмыслии маску, он ни с кем не вступал в разговоры, общался только с Пашей, а грубое сложение и Аян, который всегда ходил за ним по посёлку, многих пугали. Когда он заходил в магазин, ему уступали очередь, а когда уходил, говорили: «Такой и убьёт, так немного спросишь». А Аяна, хотя он ни разу ни на кого не бросился, боялись, видимо, из-за его крупного сложения и ничего не выражающего взгляда. За всё время он только раз бросился на Яшу Сакуна за то, что тот ткнул ему в морду палкой, и сегодня Яша появился после полудня.
– Насе с кистоцкой! – весело приветствовал он Дзюбу с Пашей и, приставив ружьё к стволу лиственницы, присел к костру.
В это время вернулся из кустов Аян. Увидев Яшу, он оскалил зубы и тихо зарычал.
– О, суцька, и за сто он меня не любит?! – рассердился Яша и кинул в Аяна взятую из костра горящую ветку.
Аяна словно подбросило пружиной. Он сделал в сторону Яши прыжок, но, промахнувшись, оказался за его спиной. Яше этого хватило, чтобы схватить стоявшее у лиственницы ружьё и выстрелить. Сражённый в голову Аян упал на землю, а у Дзюбы, как когда-то в схватке с Серым, потемнело в глазах и, как из ружья, ударила кровь в голову. Что было потом, он не помнил. Привёл его в себя Паша.
– Братка, да ты ж его убил! – сказал он.
Яша, неловко забросив руку за голову, лежал в крови. На следующий день Дзюбу забрали, а вскоре в посёлке прошёл слух, что судом его приговорили к расстрелу.