Текст книги "Татьянин день. Иван Шувалов"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц)
Обида и гордость графа Миниха
Здесь, в приполярной сибирской тайге, не токмо само лето, но каждый летний день были коротки, как воробьиный скок. Потому как, даже в нашем, российском, понимании, сей тёплой, напоенной солнцем поры в этих краях, считай, попросту не бывает. Вот уж где-то в июне сойдёт снег, потом вскроются реки и оттают болота, а через какой-нибудь месяц, уже в августе, на смену мошкаре и гнусу закружатся в холодном воздухе белые мухи.
Значит, тут каждый час отдавай делу. В этот воробьиный скок сумей управиться со своею работою, плодами коей тебе в этой непролазной глухомани жить всю зиму, аккурат до нового крохотульного времени года, когда можно опять наловить рыбы, собрать с гряд кое-какой недозрелый овощ, наломать в тайге веток зверобоя, черемши и других лекарственных растений и трав, кои созданы Господом человеческого здоровья для, да накосить сена, если имеется коровёнка или лошадка.
Рослый, в одной холщовой робе мужик, однако с редкими седыми волосами, мощно орудовал вилами во дворе, обнесённом высокою бревенчатою оградою. Другие мужики, кто совсем моложе его, ловко подносили навьюченные на спину пуки свежескошенной травы и сваливали их у подножья растущего на глазах стога.
– За тобой, Иван Богданыч, не успеть. Вон нас трое, а всё ж ты нас обгоняешь.
– Так все думали: Миних только шпагою махать горазд. А того многим неведомо, что мой род – то никакое не графское, а крестьянское сословие. Дед мой, а ещё раньше и его дед, и того деда дед – все трудились на полях да ещё занимались водяным делом.
– Это как же? – Мужики, поднёсшие последнее сено, сели в кружок.
– Земля наша, где Господь дал мне жизнь, лежит в далёкой Германии, у самого Немецкого моря. Как и у вас здесь – низина, болота, да ещё море набегает: всё ей, воде, мало своих просторов, так норовит ещё и нашу скудную пашню под себя забрать. Вот и строили мои предки спокон веков на землях тех плотины и каналы, чтобы, значит, морскую волну отвести, укротить её набеги. Так что я от деда и отца перенял сей тяжёлый труд. А это уже потом, когда батюшка мой, Антон, подался на военную службу, получил он чин подполковника. Но всё едино – от датского короля заимел звание главного надзирателя над плотинами и всеми водяными работами в графствах Ольденбургском и Дельменгорстском.
Да и я начал с того же, когда по отцовскому примеру пошёл по военной стезе. Царь Пётр Великий, когда я поступил к нему на службу, первое, что поручил мне, это строительство Ладожского канала, о чём я и по сей день с гордостью вспоминаю.
Миних слез со стога и, взглянув на небо, которое к вечеру стало меркнуть, перекрестился на свой, Лютеранский манер: не как православные, справа налево, а слева направо, осенив себя крестным знамением.
– Слава Господу, пособил управиться вовремя. А то, судя по моим старым ранам, не сегодня, так завтра упадёт снег. Да теперь нам ничего не страшно. Закроем пологом сенцо – будет твой малец, Акулина, с молоком.
– Да как мне, Иван Богданыч, вас благодарить – ума не приложу, – закраснелась молодайка, вышедшая из дома с бадейкой, чтобы вылить грязную воду – стирала. – Вы и девку наняли, чтобы только мне облегчение давала – за моим мальцом глядела. А вы ещё, окромя того что я убираюсь в доме, стираю, мне и деньги даёте.
– Да всем, кто мне служит, плачу, – согласился Миних. – Тебе вот в месяц по полтора рубля. Другим – за то, что варят и пекут, за доение коров тож.
Пошёл уже десятый год, как бывший фельдмаршал Иоганн Бурхард Христофор, коего здесь, в Сибири, стали звать Иваном Богдановичем, обосновался в маленьком городке Пелыме Тобольской губернии. Думал ли он в тот день, когда самолично начертал на листе бумаги рисунок острожного дома в Пелыме, коий. распорядился соорудить для осуждённого в ссылку герцога Бирона, что вскоре сам отправится жить именно в сию тюремную крепость?
Его недругу Бирону повезло: с воцарением Елизаветы её высочайшим распоряжением было – отправить регента из сибирских краёв поближе, в Ярославль. И одновременно с этим указом – назначение Миниху жить в Пелыме.
Судьба распорядилась так, что когда-то друзья, а с какого-то времени смертельные враги, встретились на дороге под Казанью, где их возницы меняли почтовых лошадей. Каждый из них приподнял лишь шляпу, слегка поклонился, но, не сказав ни слова, продолжил свой путь.
«Не след было рыть для меня яму – сам в неё и попался», – вероятно, не без злорадства подумал недавний регент о недавнем фельдмаршале и первом министре.
Другой же скорее всего перед лицом надвинувшихся на него лишений молил Бога, чтобы он дал ему силы перенести испытания, выпавшие вдруг на его долю.
На первый взгляд казалось, что Миних, уже несколько месяцев находящийся в отставке, в ночь елизаветинского переворота менее других особ заслуживал арестования, а затем сурового осуждения. Но вышло так, что в первые же минуты похода ко дворцу гренадеры взяли его в собственном доме и препроводили в крепость.
Судебное следствие началось на другой же день – так распорядилась новая императрица Елизавета Петровна. И она почти все дни, когда шли допросы, особенно когда на опросные листы должен был отвечать Миних, сидела за ширмами в том же следственном помещении и слышала каждое слово своих недругов.
«Вот он, кто готов был раздавать троны направо и налево, а сам хотел только одного – вертеть любым Божьим помазанником по своему усмотрению! Он и мною решил бы командовать, согласись я на его помощь, – отмечала про себя Елизавета, внимая допросу. – Ну-ка, признает ли он, что врал, когда вёл солдат арестовать Бирона, дабы посадить-де на трон меня, дщерь Петра?»
Почти слово в слово Миних повторил то, в чём недавно признавался Елизавете: он называл её имя, чтобы сильнее воспламенить дух гвардейцев.
«Какой же это негодяй и лжец! – распаляла себя императрица, скрываясь за перегородкой. – Вся его жизнь – сплошные увёртки и ложь, обман и корысть».
Однако выходило на самом деле так, что неправдою скорее были те вины, в коих его обвиняло следствие. Так, Миниху ставили в вину, что якобы он, находясь в должности фельдмаршала, умышленно выводил в чины своих соотчичей-немцев, не давая хода природным русским. Это обвинение не трудно было отвести. Не кто иной, как именно он, Миних, упразднил установленное Петром Первым правило давать служащим в войске иностранцам двойное жалованье против русских, носивших одинаковые с ними чины.
Далее его вознамерились обвинить в жестокости произносимых им приговоров, когда не обращалось внимания на высокую породу обвиняемого и люди родовитые подвергались одинаковой каре с людьми простого происхождения. И сие звучало как раз в пользу подследственного, выставляя его как человека справедливого, для которого не чины и бывшие заслуги были важны, а неукоснительное следование истине и законности.
Пример, собственно говоря, явился сам собою, когда князь Никита Трубецкой, назначенный председателем следственной комиссии, стал обвинять Миниха в казнокрадстве, что само по себе якобы говорило, что у самого фельдмаршала-де рыльце в пушку. И тогда подследственный напомнил членам комиссии, что не кто иной, как её председатель князь Трубецкой, быв назначен ответственным за подвоз провианта и боевых запасов в походах, срывал сии поставки, воруя сам и позволяя своим прихлебателям делать то же, когда войско голодало и оставалось без пороха и других боеприпасов.
– Не я ли тогда впервые и нарушил закон, – произнёс пред комиссиею Миних, – что не повесил тебя, князь, на первом же суку? Вот в сей вине, достославный генерал-кригскомиссар, я нравственно и справедливо обвиняю себя. Но вряд ли мои слова дойдут до совести моих нынешних судей. Иное оправдание – я в том убеждён – когда-нибудь будет принято пред иным судом – судом Всевышнего, пред коим моя совесть, в отличие от некоторых из вас, чиста.
Сих слов не могла вынести императрица, оставившая ширму, и не мог простить суд: Миних, как и другие арестованные с ним члены бывшего правительства, были приговорены к смертной казни.
Утро восемнадцатого января 1742 года выдалось туманное, с оттепелью. На Васильевском острове, против здания двенадцати коллегий, с ночи был воздвигнут эшафот высотою в шесть ступеней, на котором высились плаха и деревянный стул.
Вокруг выстроились войска, и солдаты, образуя каре, удерживали теснившуюся толпу. Осуждённых доставили в десять утра. На первых санях везли Остермана, на других – Миниха. Им приказали встать.
Бывший фельдмаршал вышел из саней сам – высокий, с гордою осанкою, чисто выбритый и одетый в свой парадный мундир, только без орденов.
Остермана же пришлось поднимать четырём солдатам – так он обезножел и был вконец подавлен. Он, в отличие от своего товарища по несчастью, был в затрапезе, с отросшей длинной и лохматой бородою.
На эшафоте ему подали стул, и Андрей Иванович опустился на него, как мешок, набитый трухой. Сенатский секретарь зачитал длинный приговор на пяти листах, во время чтения которого осуждённый должен был стоять на ногах. Его приговаривали к колесованию. Солдаты подступили к нему вновь и повалили навзничь. Тем временем палач, сорвав с него парик, схватил за волосы и притянул на плаху.
Остерман, совсем обессилев, вытянул вперёд руки. Кто-то из солдат сказал:
– Чего руки-то суёшь поперёд головы? Не их будут, чай, попервости рубить.
Другой, главный палач, медленно стал вынимать из кожаного мешка топор, потрогал руками его лезвие. Он встал подле плахи и медленно поднял топор над головой.
– Господь Бог и всемилостивейшая государыня даруют тебе жизнь! – в это время произнёс тот, кто минуту назад читал смертный приговор.
При этих словах главный палач опустил топор к своим ногам, а его подручный освободил волосы старика. Его вновь взяли под руки и, нахлобучив парик на озябшую на морозе голову, уже приготовившуюся к самому худшему, свели с эшафота.
В толпе, ожидавшей крови, возник ропот. Но кто-то выкрикнул:
– Отныне на Руси более не будет напрасного пролития крови – государыня императрица отменяет смертную казнь!
Тем не менее Миниху приказали подняться налобное место. Он сделал это легко, показав всем, в эту минуту глядевшим на него, свой бодрый, живой и бесстрашный взгляд. Он ещё в крепости говорил солдатам: «Вы и на плахе увидите меня таким же молодцом, каким видели в сражениях». Но теперь, взойдя на эшафот, он вдруг на какое-то время выразил на своём лице если не печаль, то явную досаду. Не позволили умереть так, как он на то уже решился: героем и мучеником. Однако он тут же воздел вверх руки и громко проговорил:
– Благослови, Боже, её величество и её царствование, в коем отныне на веки веков восторжествует справедливость и правда!
Тех, кому велено было готовить осуждённых к отправке в ссылку, поразило, как достойно держался бывший фельдмаршал и в тюрьме.
«Как превратно и суетно земное величие, – подумал князь Яков Петрович Шаховской, которому было вверено наблюдение за осуждёнными. – В таких смятенных моих размышлениях пришёл я к той казарме, где оный бывший герой, а ныне наизлосчастнейший находился, чая увидеть его горестью и смятением поражённого».
Однако этого не произошло. Когда Шаховской вошёл к Миниху, тот, стоя у окна, ко входу спиною, быстро поворотился, показав себя в том же храбром виде, в каком князь не раз наблюдал его в опасных сражениях с неприятелем. Он двинулся навстречу и, приближаясь, смело смотрел князю в лицо, спокойно ожидая его слов.
«Сии мною примеченные сего мужа геройские и против своего злосчастия оказуемые знаки возбуждали во мне желание, – вспоминал потом Шаховской, – оказать ему излишнее пред другими такими же почтение. Но как то было бы тогда неприлично и для меня бедственно, то я, сколько сумел, не переменяя своего вида, всё подлежащее ему в пристойном виде объявил и довольно приметил, что он более досаду, нежели печаль и страх, на лице своём являл. Он сказал: «Когда мне теперь ни желать, ни ожидать ничего иного не осталось, так я только принимаю смелость просить, дабы, для сохранения от вечной погибели души моей, отправлен был со мною пастор», – и, притом поклонясь с учтивым видом, смело глядя на меня, ожидал дальнейшего повеления... А как всё уже к отъезду его было в готовности, и супруга его, как бы в какой желаемый путь в дорожном платье и в капоре, держа в руке чайник с прибором, в постоянном виде скрывая смятение своего духа, была уже готова, то немедленно таким же образом, как и прежние, в путь свой они от меня были отправлены».
Дом в Пелыме, построенный для Бирона, сгорел ещё до приезда туда Миниха. Его поместили в воеводском доме, стоявшем посреди деревянного острога. С оного двора ссыльный не смел никуда выходить дальше острожной стены, которою его жилище было отделено от остального мира. Этим правом могли пользоваться лишь пастор Мартенс да немногочисленная прислуга, как привезённая с собою, так и нанятая уже здесь. Через них и ещё через солдат с офицером, стороживших узника, доставлялся провиант, привозимый лишь коротким летом по реке Тавде из Тобольска и из Ирбита, с тамошней богатой ярмарки.
Миних, как недавно в Петропавловской крепости, в Пелыме содержался, как в тюрьме. Стены острога были в длину от семидесяти до восьмидесяти шагов. И пространство между ними, кроме дома, отданного Миниху для его собственного проживания с семьёй, и избы, что он построил на собственные деньги для прислуги, это крошечное пространство означало место для постоянных прогулок заключённого. Но он и здесь не дал захватить себя врасплох унынию и праздности и побороть волю. Каждую минуту он посвящал делу: летом косил с мужиками траву, ловил удою рыбу на Тавде, что подходила к дому, ухаживал за огородом, что разбил под одною из стен, высаживал молодые кедры; зимою же вязал сети, коими следовало укрывать огородные гряды от птиц и кур, а также от кошек, что могли охотиться за полевыми мышами. А мышей и крыс в доме водилось такое множество, что их запросто ловили за хвосты и били головою о стены.
За обеденный стол садились все вместе – и хозяева и прислуга. Перед трапезою – молитва, которую читал пастор, а когда он умер – сам Миних. Вечерами он просиживал за богословскими книгами, по которым изучал латынь и на сём древнем языке сочинял хвалебные гимны Господу.
Днём, когда ворота были отворены, во двор, обнесённый высокою стеною и четырьмя башнями по углам, свободно могли входить люди. С ними охотно беседовал и сам бывший фельдмаршал, и даже его жена Элеонора, или Варвара, как её называли пелымцы. Она плохо говорила по-русски, но не стеснялась этого и охотно учила местных женщин шить и вышивать разные узоры.
По праздникам городок Пелым, потерявший к той поре своё былое торговое значение и насчитывающий не более двадцати дворов, варил пиво. Этому научили жителей солдатские жёны. Оно готовилось в больших горшках, которые ставились в печи, топившиеся в избах по-чёрному. Вода здесь была болотная, не чистая, и для питья её приходилось долго отстаивать.
Кроме пива, в доме Миниха варили мёд, а с ирбитской ярмарки иногда доставлялось и французское вино, которое подавалось лишь по большим праздникам. А чтобы вино и пиво не мёрзли в погребе, там всю зиму следовало держать горящие угли.
Пообвыкнув на новом месте, Миних решился написать императрице. Только не просьбу о том, что его, несправедливо-де осуждённого, следовало помиловать. Нет, он вспомнил о том, что когда-то не довёл до конца сооружение Ладожского канала, и теперь у него появились обширные планы, как свои знания можно было бы применить.
Так он в своём письме на имя императрицы рассказал о собственном проекте – построить на всём протяжении от Ораниенбаума до Петербурга и от Петербурга до Шлиссельбурга новые городки и селения с роскошными дворцами и фантанами, бассейнами и рощами. То был бы рай на земле, о котором не мог мечтать и сам Пётр Великий, по чьей воле когда-то впервые русские люди заселили сей пустынный и дикий край. Но кроме новых городков, Миних предлагал и другое чудо света – прорыть новый канал от Невы в Царское Село, дабы государыня могла, севши на буере у своего Летнего дворца близ Смольного двора, пристать прямо к крыльцу царскосельского дворца.
Письма, направленные императрице и важным государственным чиновникам, оставались без ответа. У него даже отобрали бумагу, что оставалась от пастора Мартенса после его смерти, чтобы он более не тревожил покой Санкт-Петербурга. Но сие не сломило дух приближающегося к восьмому десятку бывшего фельдмаршала и первого министра.
«Не о себе я тщусь, как может о том полагать государыня, – о возвышении державы, коей служу со дней своей молодости. И служу, не ведая страха, не боясь расстаться и с жизнью своею, – размышлял долгими тёмными ночами узник, игрою случая заброшенный в приполярные безлюдные края. – И худо не для меня, уже обречённого, худо ей, царице, что ни тогда, у себя в Смольном, ни теперь не хочет выслушать и призвать меня себе на помощь. Я что? Я за забором не по своей воле. А вот она, всемогущественная, она сама себя в узилище заперла. А то как же? Слуху не было, что малолетнего Иоанна Антоновича убили. Значит, он, как и я, в неволе. А это – знать каждую минуту, что соперник жив, что может всегда воскреснуть из небытия. И от сего страха – горе. Лучше, думаю, было бы для неё, чтобы его убили. Но нет, сама слово дала – не быть на Руси более смертной расправе. И нас потому всех помиловала. Но себя-то, себя, сердешная, она на всю свою жизнь приговорила к вечному страху! Где они теперь – те, кого она вывела под штыками солдат из царского дворца, куда запрятала от людских глаз?»
Последнее пристанище «известной персоны»
Вряд ли кому из тех, с кем в памятную ноябрьскую ночь цесаревна Елизавета ворвалась во дворец правительницы Анны Леопольдовны, заранее было ведано, как поступить с малолетним императором и с его родителями.
Это фельдмаршал Миних, отдавая приказание своему адъютанту подполковнику Манштейну арестовать регента Бирона, уже предвкушал, как тот вскоре окажется в местах, изрядно отдалённых от столицы.
– В Сибири морозы покрепче санкт-петербургских, ваша светлость. Так что привыкайте! – оглядев своего недруга, стоявшего на снегу в одном ночном шлафроке, бросил Миних, не скрывая ядовитой иронии.
А тут за радостию победы, казалось, позабыли о том, куда деть этих, бывших. Как, приобретая, положим, новое платье, модница ничуть не задумывается о том, что ей делать со старым, уже изрядно поношенным и к тому же вышедшим из моды.
Лишь на третий день, когда стали сочинять манифест о перемене власти, схватились за первое пришедшее на ум решение: выслать в немецкие земли, откуда-де она, брауншвейгская фамилия, и объявилась в России.
«Знаю, это не она, Анна, хотела, а проходимец Линар подбивал её объявить себя государыней, – размышляла Елизавета. – Сама же она безвольная и тихая – курёнка не обидит. С чего бы мне её теперь, поверженную, пинать? Пусть она и супруг её сложат с себя звания великой русской княгини и великого русского князя, а останутся со своими герцогскими прозваниями да за себя и за малолетку дадут присягу на верность мне, законной императрице. А за благодеяниями с моей стороны дело не станет».
И впрямь, положила на содержание брауншвейгского семейства сто пятьдесят тысяч рублей на год да ещё тридцать тысяч выдала на проезд.
И тронулся санный поезд к Риге, чтобы затем пересечь русскую границу и оставить путников где-нибудь в Мемеле или Кёнигсберге: дальше-де следуйте, куда пожелают ваши немецкие душеньки!
Но только проскрипели многочисленные сани поснежному насту за Нарвскою заставою, напало сомнение: что ж это мы сделали – обрядили волка в овечью шкуру и отпустили на волю, а он возьмёт да и объявится снова с алчными зубами в нашем дому? Разве не находка для чужестранных недругов, а в первую очередь для прусского короля, свергнутый российский император, дабы двинуть свои полки в российские пределы?
И понеслись гонцы вдогон: замедлить ход, не спешить в Ригу. А куда везти «известных персон», как отныне стали называть брауншвейгское семейство в тайных петербургских бумагах? Того окончательно не определили, но приказали остановиться в Динамюндской крепости, недалеко от Риги.
Предлог оказался кстати: Анна была беременна и там, в крепостном каземате, родила своего третьего ребёнка – Елизавету.
Имя, несомненно, выбрали с умыслом: надеемся на тебя, наша тётушка, помним тебя, и ты, родимая, нас не забудь, сжалься...
Та, к которой простирались мольбы уже терявших терпение узников, помнила о них, не забывала. Иначе зачем же было посылать к семейству своего двоюродного зятя майора гвардии Николая Корфа, уже с успехом отличившегося совсем недавно в одном секретном и сверхделикатном поручении. Это он был посылаем в германский город Киль, откуда привёз племянника Елизаветы, нынешнего наследника престола.
Теперь ему доверили новое и не менее ответственное поручение – увезти «известных персон» вглубь империи. Сперва в крепостцу Раненбург, имеющую быть в рязанских краях, а следом – в места, не менее отдалённые, чем Сибирь, – на Соловецкие острова, затерявшиеся посреди студёного Белого моря.
Приказ был настолько суров, что даже сердце барона, по-родственному преданного императрице, дрогнуло: надобно перед поездкою отлучить от родителей четырёхлетнего сына Иванушку, но это же, пардон, бесчеловечно, когда и так все они наказаны судьбою. Но делать было нечего – мальчонку вырвали из рук матери и, взяв в охапку, как какую-нибудь тряпичную куклу, сунули в зарешеченную кибитку.
– Сынок поедет первым, вы – за ним! – выкрикнул караульный офицер обезумевшей матери, вдруг понявшей, что своего первенца она никогда больше не увидит.
Однако и на том коварство не закончилось, – Анне не разрешили далее ехать вместе с верною подругою и бывшей фрейлиной Юлианою Менгден. Было приказано оставить её в Раненбурге до особого повеления.
Наступил конец сентября, когда повозки с Анною и её мужем да с двумя дочерьми добрались до Холмогор – некогда главного города земли Двинской, древнего владения Великого Новгорода. Меж тем стало очевидно: в Белом море уже показались льды, и проезд на Соловки оказался невозможным. И тогда местом заточения выбрали каменный двухэтажный дом на окраине Холмогор, рядом со Спасо-Преображенским собором, когда-то принадлежавший архиерею.
Только один старый монах оставался в тех хоромах, вроде смотрителя или караульного, когда глухою ночью его разбудил громкий стук в дверь. На крыльце стоял гвардии капитан, который прямо ошарашил старика монаха своим выкриком:
– Повеление её величества государыни императрицы!
И протянул бумагу, в которой заставил расписаться. То был приказ под страхом потери живота своего никогда и никому, ни при каких обстоятельствах не разглашать, чему окажется свидетелем.
На словах же гвардейский капитан разъяснил, что по повелению государыни в доме сем отныне должен будет он, офицер, разместиться с приданою ему командою, но перед тем здесь срочно будет проведена кое-какая перестройка.
С утра и началось. Прибыли неясно откуда плотники, навезли готового леса. В самом доме укрепили перегородки промеж комнат, но главную работу произвели снаружи. Заключалась та работа в том, что во дворе отмерили некоторое пространство и обнесли его высоким забором, в коем не оставили ни малейшей щёлочки, чтобы никто не мог увидеть, что же такое будет происходить на отгороженном месте.
Когда плотники уехали, свершив порученное им дело, глухою ночью в ворота въехало несколько повозок. Среди них оказалась кибитка с наглухо закрытыми окнами. Она-то одна и проехала за ту, спешно устроенную ограду.
Хотя старика монаха уже удалили и никто иной не мог оказаться вблизи дома, однако из повозок выскочили солдаты с ружьями и, оцепив весь дом и особливо бревенчатый забор, застыли на часах в строгом карауле.
Тогда из той, закрытой повозки вышел солдат, в руках которого оказался какой-то не то мешок, не то свёрток. Он внёс его в дом через отдельный вход, что тоже был заранее проделан, и у входа этого офицер поставил часового.
Дня через четыре во дворе архиерейского дома вновь раздался шум: то прибыло ещё несколько телег. С них сошли солдаты и приказали ехавшим с ними путникам выходить. Ими оказались молодая, но очень утомлённая женщина и такой же, точно в воду опущенный, молчаливый мужчина, тоже не старых ещё лет.
– Прошу сюда, – указал им на главный вход старший команды.
Они вошли в дом, за ними внесли их пожитки, и женщина, не сдержавшись, бросилась в рёв:
– Где же мой сыночек, где же Иванушка? Где моя Юлиана, с которою обещала меня не разлучать сама императрица Елизавета?
И, поняв по суровым, насупленным лицам офицеров и солдат, что она не добьётся от них ответа, бессильно опустилась на пол, прижав к груди двух своих девочек:
– Что ж, и этих крошек отнимаете у меня? Не отдам их! Своими руками решу их жизни и повешусь сама, только не позволю разлучить ни в чём не повинных детяток со мною, их многострадальною матерью.
Тут барон Корф, не в силах и далее молчать, успокоил плачущую Анну:
– Даю слово дворянина, никто вас не разлучит ни с дочерьми, ни с вашим мужем. А теперь прошу: располагайтесь, дом целиком в вашем распоряжении.
Дом, как все монастырские постройки, выглядел суровым и мрачным сооружением. Но внутри вместительным. Так, на половине, которая отводилась самой Анне Леопольдовне, имелась даже гостиная. Ею оказалась самая большая архиерейская палата с двумя окнами в глубоких амбразурах со вделанными в них железными решётками. Поэтому свет пробивался тусклый, едва позволявший разглядеть то, что было в сей палате. А был в ней простой диван, обитый кожею, и такие же, из кожи, четыре стула.
За деревянною перегородкой, которую здесь недавно поставили плотники, находилась спальня, предназначенная принцессе. В углу её висели старинные иконы.
В других комнатах, таких же убогих по своей обстановке и тоже мрачных, с толстенными стенами, поселились принц Антон, дочери Анны и прибывшая в помощь ссыльным сестра Юлианы – Вина Менгден, бывшая некогда фрейлиной двора, девица довольно строптивого нрава.
Утром, едва сквозь решётки на окнах пробился свет скупого северного осеннего дня, прибывшие на житье увидели из своих коморок места, которые их окружали.
Вдали виднелся небольшой пруд, несколько деревьев и какие-то сараи. А вокруг – каменная монастырская стена, за которою, далеко на горизонте, расстилались холмы и пригорки, а между ними вилась серая лента тракта, по которому они прибыли в своём печальном путешествии.
Что ж, пленники тяжёлой судьбы, так безжалостно выпавшей на их долю, поневоле должны были с нею смириться. В пути было намного хуже: спать приходилось в грязных курных избах, а то и не выходя из телег; тряская езда, казалось, отбила все внутренности.
По дороге сюда ехать надлежало споро, чтобы «мешкотности не учинять и поспеть к Архангельску в половине сентября, дабы доехать морем до указанного места» – так было начертано в тайной бумаге.
В больших городах ни под каким видом не было разрешено делать остановок, а проезжать их ночами или огибать вокруг. А ежели у каких-либо местных властей возникнет интерес к проезжим, отвечать, не входя ни в какие подробности, что едут они по высочайшему указу для осмотра соляных промыслов, а ближе к Архангельску говорить: направляются на богомолье в Соловецкий монастырь.
В секретной бумаге о содержании арестантов в пути говорилось следующее: «На пищу и на прочие нужды, что будет потребно, брать от архимандрита за деньги, а чего нет, то где сыскать можно, чтоб в потребной пище без излишеств нужды не было; токмо как в дороге, так и на месте стол не такой пространный держать, какой был прежде, но такой, чтобы человеку можно было сыту быть, и кормить тем, что там можно сыскать без лишних прихотей».
Более всех в дороге исстрадалась Анна: она вновь готовилась стать матерью, и девятнадцатого марта 1745 года она разрешилась от бремени сыном Петром. Обстоятельства его появления на свет были обставлены тайной. Барон майор Корф поехал в Архангельск и нанял там кормилицу будто бы для собственного семейства и пригласил повитуху-немку.
Нетрудно себе представить, какие муки, в довершение к родовым, испытывала Анна, производя на свет нового младенца, которому с первого же дня судьба уготовила планиду мученика.
Корф тем не менее стал восприемником новорождённого, а крестил его местный монах. С этого монаха, как и с повитухи, была взята строгая подписка. В ней говорилось: «Такого-то числа был призван к незнаемой персоне для отправления родительских молитв, которое ему, как ныне, так и во всё прочее время, иметь скрытно и ни с кем об оном, куда призываем был и зачем, не говорить, под опасением отнятия чести и живота».
Анне шёл двадцать восьмой год, но она так постарела и высохла, что стала напоминать старуху. Она никогда не отличалась особенною красотою, но была стройна, с гибкой и тонкой талией. Однако леность и безразличие, написанные на её лице, её большею частью задумчивый и печальный вид совсем портили и без того не очень притягательную внешность.
Её подруга и наперстница Юлиана, по весёлой и лёгкой своей натуре полная ей противоположность, когда-то с ужасом отмечала про себя, ловя печальный взгляд Анны: «Среди нас, немцев, живёт поверье: у кого на лице постоянно бытует такое постное выражение, значит, оно – предвестник бедственной впереди жизни. Неужто такая судьба ожидает и принцессу Анну?»
Поверье не соврало: каждый новый день приносил узнице новую печаль и неуклонно вёл её чрез мучительные – и телесные и душевные – страдания к уже не такому далёкому концу.
Ещё в Риге, даже в Раненбурге, особенно когда прибыл посланный лично императрицею барон Корф, Анну посещали проблески надежды: государыня смилуется и проявит великодушие, так свойственное её природе.
Она вспоминала те дни, когда в душевных разговорах они были, как сёстры, открыты друг другу и не таили обид. Неужто Елизавета была и тогда ловкой притворою и коварной обманщицею?
Уже здесь, в Холмогорах, лучик надежды, как лучик света из скупых окон, истончился и, можно сказать, совсем исчез.
– Это я, я, несчастная и глупая, – билась Анна в минуты отчаяния головою о стену, – надоумила тебя, моя тётушка Елизавета, своим примером силою завоевать трон, когда согласилась на арест Бирона. И поделом мне теперь! А надо бы, сокрушая тот могучий дуб, свести под корень и всё, что росло рядом. Да, ту нарядную красавицу берёзку, что до поры до времени пряталась в тени дуба... А что? Регента – в Сибирь, её бы, цесаревну, – в постриг. И не она бы теперь была на троне... А может, не всё ещё пропало? Миних – и сам теперь в Сибири. А Манштейн? А король прусский Фридрих? Нет, не должны они нас оставить в несчастье!