Текст книги "Татьянин день. Иван Шувалов"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц)
С той поры прошло чуть ли не десять лет. Было всякое: и распри и ссоры, но всё – как у людей, если не сказать как у жены с мужем. И обоим стало ясно: не разойтись им, наверное, никогда, и особливо теперь, когда все невзгоды позади и никто им отныне не указ.
А раз так, значит, надо, чтобы всё и дальше шло как у людей. И перво-наперво – чтобы и его, Алексея, родня была доставлена ко двору. Как когда-то при отце-императоре её, материнская, родня.
На хуторе, или в казацкой слободе Лемеши, что затерялась на черниговской земле, стояло всего с десяток простых хат. Летом дворы утопали в зелени садов, протягивавших со своих ветвей каждому проходящему спелые гроздья черешни, яблок и груш, а просторные огороды полнились крутобокими кавунами и дынями, спелыми огурцами и другой нужной в хозяйстве овощью.
Давно уже распростилась Розумиха со своим старшим сыном, знала, что живёт он теперь при царском дворе, но как и что, доподлинно себе не представляла. Потому страшно испугалась, когда однажды за нею прибыл целый поезд – богато украшенные кареты и брички.
Офицер, выскочивший из переднего экипажа, подошёл к первой же хате и громко спросил:
– Где здесь живёт госпожа Разумовская?
– Это хто ж такая? – недоумённо переспросили высыпавшие во двор селяне. – Господ у нас туточки немае. А чтобы с таким прозвищем – отродясь не слыхали.
Приезжий как мог напомнил, что был в их слободе один парубок с прекрасным голосом, который давно уехал в Петербург. Так вот есть нужда увидеть его родительницу.
– А, то трэба тоби Наталку Розумиху, – наконец дошло до собравшихся. – Так вон её хата и вон она сама иде к тэбе, пан ахвицер.
Когда она подошла, офицер снял с головы треугольную шляпу и почтительно ей поклонился.
– Её императорское величество царица Елизавета Петровна, – начал он, – соизволила повелеть мне отправиться в Лемеши и доложить вам, милостивая государыня Наталья Демьяновна, что её величеству благоугодно пригласить вас пожаловать к высочайшему императорскому двору. Со мною экипажи, которые предназначены вам и вашему семейству. Так что соблаговолите собраться, чтобы мы засветло отправились в путь.
– Чтой-то я ничего не пойму, – только и сумела произнести Розумиха, вглядываясь в царёва посланца. – А сын-то мой что? Где он и что с ним?
– У меня к вам, милостивая государыня Наталья Демьяновна, письмо от его высокопревосходительства господина обер-егермейстера Алексея Григорьевича Разумовского. Извольте прочесть.
Она приняла конверт и, повертев его в руках, передала рослому парубку, оказавшемуся с нею рядом.
– В голову никак не возьму, – произнесла она. – Алёшка наш едва по складам умел книжное разбирать, а тут – целое письмо. Может, ты, сын Кирила, тую цыдулю[8]8
Цыдуля – записка.
[Закрыть] разберёшь?
Кирила, как две капли воды его брат Алексей, хлюпнув носом, произнёс:
– Батюшка из церкви в Чемерах меня мало-мало только по-печатному учил, а тут – скоропись. Ну да где наша не пропадала!
С помощью царского слуги отрок кое-как совладал с письмом, из которого следовало приглашение сына матери и брату приехать к нему в Москву.
Сборы были недолги. Поручив хату и всё нехитрое хозяйство родичам, Наталья Демьяновна с сыном Кириллом впервые в своей и Кирюшиной жизни выехали в неведомый и дальний путь.
С каждым городом, что оказывался на пути, они ахали и удивлялись, а когда въехали в белокаменную, вовсе растерялись. Кругом поднимались каменные дома, и чуть ли не на каждом перекрёстке – церкви с золочёными куполами. Рука так и тянулась ко лбу, совершая одно за другим крестное знамение.
Алексей встретил их в Кремлёвском дворце. Всё здесь блестело золотом, зеркала были от пола до самого потолка, на стенах висели ковры и картины, изображающие разные райские виды и знатных людей.
С дороги гости отдохнули. А затем сын сказал матери:
– А теперь, мама, пойдёмте к той, что вас пригласила.
– К императрице? – с испугом произнесла она. – Так как же я, простая хохлушка, – да к той, что зовётся царицею?
– Ты не робей. Она – милая и добрая женщина, и я ей не чужой, – произнёс Алексей.
Её одели в дорогие парчовые, бархатные и шёлковые наряды. Явился даже парикмахер, который вымыл ей голову душистым мылом и каким-то отваром, потом завил волосы и присыпал пудрою.
Казалось, сердце так и выпрыгнет из груди, когда она с Кириллом, тоже празднично разодетым, поднималась вверх по лестнице, к покоям императрицы. А вот и последняя ступенька. И вдруг пожилая казачка увидела прямо перед собой саму государыню в богатом и пышном уборе. Не успевшая ничего понять, она кинулась на пол, чтобы припасть к ногам императрицы. Но, подняв голову, тотчас сообразила, что тут сплошное, во всю стену зеркало и перед нею, старой хохлушкой, никакая не императрица, а она сама собственною персоной.
Её подхватили под руки многочисленные слуги, шедшие следом, и тут она услыхала голос:
– Проходите, любезная Наталья Демьяновна, я вас давно жду.
Голос исходил от женщины высокой и статной, с пышною причёской и открыто улыбающимся лицом.
Она шла навстречу гостье.
Сыновья двух Иванов
Шетарди, несколько сконфуженный тем, что переворот в Петербурге произошёл без его решительного участия и не совсем так, как он предполагал, в одном оказался прав – впрочем, тоже не до конца. Елизавета, вступив на престол, почти тотчас переехала со всем двором в любимую ею Москву. Однако не насовсем, как самодовольно полагал французский посол, а всего лишь на один год – год своей коронации.
Днём венчания на царство было назначено двадцать пятое апреля. В специально созданную для сих торжеств комиссию казна отпустила сверх намечавшихся в самом начале тридцати тысяч рублей ещё двадцать тысяч да на фейерверк девятнадцать тысяч. Иллюминации велено быть, по прежним примерам, в течение восьми дней. На Ивановской и прочих колокольнях за счёт Коллегии экономии, а во дворце, на Красном крыльце и около – из денег Дворцовой канцелярии. В Кремле воздвигли триумфальные ворога и троны в Успенском соборе и Грановитой палате.
Вдень коронации новгородский епископ Амвросий произнёс императрице поздравление, в котором между прочим особо прославлял её подвиг, свершённый двадцать пятого ноября:
– И кое ж большее может быть великодушие, как сие: забыть деликатного своего полу, пойти в малой компании на очевидное здравия своего опасение, не жалеть за целость веры и отечества последней капли крови, быть вождём и кавалером воинства, собирать верное солдатство, заводить шеренги, идти грудью на неприятеля и сидящих в гнезде орла российского мощных сов и нетопырей, мыслящих злое государству, прочь выпужать, коварных разорителей отечества связать, побороть, и наследие Петра Великого из рук чужих вырвать, и сынов российских из неволи высвободить и до первого привесть благополучия – несть ли убо сие всему свету удивительно?
Москва праздновала, Москва чествовала наконец-то законную, во мнении народа, истинно русскую государыню. И Москва почти на целый семьсот сорок второй год затмила северную столицу.
Тысячи и тысячи жителей древнего русского города ликовали, радовались, поздравляли друг друга, ходили друг к другу в гости, в богатых домах устраивали собственные иллюминации и фейерверки, и почти круглый год Кремль и его соборы были наполнены людьми.
С какой радостью в день коронации встретил Пётр Шувалов в Кремле Татьяну свет Семёновну. Приехала она от Покровки в собственном экипаже и весь день пробыла в самом, что называется, центре торжеств.
– Тебя ли, красавица Татьяна, зрю я пред своими очами? – бросился к ней Шувалов, расцеловав, и недоумённо поглядел на рослого отрока, стоявшего с нею рядом.
Был отрок лицом бел и чист, с ясными голубыми глазами и румянцем во всю щёку, но несколько застенчив, отчего гляделся скромно, словно не парень, а красна девица.
– Ваня, Ванюша! – воскликнул Пётр, наконец сообразив, что перед ним сын Татьяны, а его двоюродный брат. – Господи, да как ты вырос и каким молодцом смотришься.
Он обнял Ванюшку и, слегка отстранив его от себя, вновь воскликнул:
– Как вырос и возмужал! Ну вылитый отец! Дай-ка я ещё тебя огляжу – не могу налюбоваться. Сколько ж тебе теперь – шестнадцать или все восемнадцать?
– Первого ноября исполнится пятнадцать, – ответила за сына мать. – Но ты, Пётр, прав: Ванюша у нас в своего отца – рослый. И по характеру, как он, добряк добряком. Только вот не ведаю, по какой стезе его направить. По военной линии, как отец, он сам не намерен. Всё к книгам да учёности льнёт.
– И много знает?
Теперь заместо матери ответил сам Иван.
– Знаю по-французски и по-немецки. А ещё учил латынь, но на ней только читаю, – преодолев смущение, произнёс Ванюша и всё ж заметно покраснел.
– Неплохие успехи, – похвалил старший брат. – Учился, конечно, дома?
– Двух гувернёров нанимали, – опять вставила Татьяна, – чтобы, значит, и по-французски и по-немецки мог учиться. Да они ж трое у меня – Ванюша и его сёстры Прасковьюшка да младшая, Елизавета. Вот их я одна, после смерти Ивана Ивановича моего, и тянула к свету. А уж потом Ванюшу другим наукам обучал специально нанятый учитель.
– И что постиг? – всерьёз заинтересовался Пётр, сам когда-то обучавшийся дома вместе с братом Александром.
– Знаю риторику, учился арифметике, географии, истории тож. Нас трое было у того учителя. Один так себе, не шибко успевал. Только мы на пару с Суворовым Александром получали хорошие баллы. Саша – сын генерала, ловкий, вёрткий такой и зело сообразительный, несмотря на то что ростом мал и на вид щуплый. Отец его уже в полк записал, а затем взял оттуда, чтобы дома, на Москве, наукам разным обучить. Саша тоже, как и отец, хочет быть генералом. А вот третий наш сотоварищ – ленив и совсем нелюбознателен. Учиться не любит, говорит, и так проживёт. Да разве ж можно прожить неучем?
– Люди разными бывают, – ответил Пётр. – Вот намедни встретил я отрока, ровесника твоего, так он едва по складам может слова прочитать. И это – на родном нашем языке, не говоря о наречиях иноземных, коих он вовсе не ведает. Впрочем, приехал отрок из глухих мест, да и сам, можно сказать, низкого звания.
– Бывает, что и самого подлого звания юноши выходят в люди, – возразил Иван. – Сколько было таких при Петре Великом, коих жадность к знаниям подвигла в самые знатные ряды. Даже и дворянин – кто он, коли необразован?
Пётр потрепал Ванюшу по плечу:
– Нет, ты все мои ожидания превзошёл. Таким наукам, коими ты овладел, у нас в Петербурге только в Шляхетском корпусе обучают.
– У вас в столице – я знаю – ещё академия и университет имеются. Вот при них, верно, самым главным наукам учат.
– А ты бы хотел ещё учиться? – неожиданно спросил Пётр.
– Да он ни на час с книгами не расстаётся, – опять встряла в разговор Татьяна Семёновна. – Всё, что было в доме, перечитал. Теперь во всех других знатных домах, куда мы вхожи, берёт одну книгу за другой. И читает хоть день напролёт, хоть всю ночь со свечою. Говорю я ему: так и зрения лишиться можно, кто ж тогда тебя на службу какую возьмёт?
«А к делу его уже надо определять. – Пётр как бы подхватил и продолжил про себя слова Татьяны. – Не взять ли его к себе, а?»
И сказал на прощание:
– Днями я к тебе, Татьяна, заеду. Страсть как хочу твою Прасковьюшку повидать. Скоро невестою станет?
– Да всё к тому идёт, – счастливо заулыбалась мать. – Красавицею растёт, да выдать бы надо за стоящего человека.
«Вот и о ней бы не грех загодя подумать, – продолжил свою мысль Пётр. – Но сперва с Ванюшею всё бы решить».
Дома ночью рассказал Мавре Егоровне о встрече с роднёй.
– Знаю я этих родственничков – завсегда норовят повесить себя на шею тем, кто сам вышел в люди, чтобы, значится, за наш счёт сделать свой карьер, – пробурчала она.
– Здесь не то, – попробовал оправдаться муж. – Парень больно пытлив и многое обещает.
– Ты мне зубы-то не заговаривай и не хвали, пока я сама его не повидаю. Вот мой сказ: привези его ко мне, я сама определю, как поступить.
А когда увидала Ванюшу, не могла скрыть удовлетворения:
– И вправду пригож. Ну чисто писаный красавчик. Такого бы к ней, к нашей ненаглядной, ко двору.
Муж пожал плечами:
– С тех пор как стала императрицею, подчас боязно к ней с чем-нибудь своим подходить.
– Только не мне! – бойко возразила жена. – Для меня, когда мы одни с нею в её опочивальне, она по-прежнему чуть ли не Лизка по обращению к ней, а не какое там ваше величество. Да и я при ней не только статс-дама, а опять же, как и была, подруга из самых первейших и закадычных. Мне доверься – всё сделаю как надо. Тут другое на ум пришло: коли выгорит, что я затеяла, нам, Шуваловым, твой Иван подкрепою станет. Родственники, они не только с тебя могут всё тянуть, но которые и сами тебя потом облагодетельствуют, коли всё удачно сложится.
А сложилось – удачнее некуда.
Однажды был на очередном докладе, и, когда окончил его, государыня задержала:
– Что, Пётр Иванович, слыхала я, брат у тебя объявился на Москве? Что ж прячешь, представь его мне.
Особо проницательным не следовало оказаться, чтобы не заметить: императрице Ванюша приглянулся. И не то чтобы взглянула на него попросту учтиво, как теперь ей, государыне-матушке, следовало смотреть на тех, с кем говорила. А как-то так заинтересованно, можно сказать, по-женски.
Но произнесла, стараясь не показать своего чувства:
– Значится, звать Иваном. И по отчеству, выходит, тож Иванович, так?
– Совершенно верно, ваше величество, – поспешил объясниться Шувалов Пётр. – Только мы двоюродные.
– Как? – заинтересовалась Елизавета Петровна. – Ваши отцы должны быть родными братьями, и оба Иваны?
– В некоторых семьях так случается: Иван старшой и Иван меньшой. Вот и с нашими родителями вышло такое, – продолжил объяснение Пётр. – Но отцы наши, оба, отменно служили твоему батюшке. Мой дослужился до генерал-майора, коменданта города Выборга, а затем и архангельского губернатора. Другой Иван, по прозванию меньшой, был капитаном гвардии и умер от ран, полученных в петровских баталиях, оставив вдову с двумя малолетними дочерьми и десятилетним отроком, что теперь представлен пред твоими, матушка государыня, очами.
– Пригож, пригож, Ванюша, – произнесла императрица, добавив: – Будет и отцовского, и твоего, Пётр Иванович, дела продолжатель. Одно слово – наследник. Как теперь у меня мой племянник. Кстати, тут ему уже посвятили оду, присланную из Петербурга. Зачти-ка вслух. Вот с этого места, где пиит видит меня вместе с внуком Петра.
Пётр Иванович взял протянутые ему листы и начал с указанных ему строк:
Я Деву в солнце зрю стоящу,
Рукою Отрока держащу
И все страны полночны с ним.
Украшена кругом звёздами,
Разит перуном вниз своим,
Гоня противности с бедами.
И вечность предстоит пред Нею,
Разгнувши книгу всех веков,
Клянётся небом и землёю
О счастье будущих родов,
Что Россам будет непременно
Петровой кровью утвержденно.
Отверзлась дверь, не виден край,
В пространстве заблуждает око;
Цветёт в России красный рай,
Простёрт во все страны широко.
Млеком и мёдом напоенны,
Тучнеют влажны берега,
И, ясным солнцем освещенны,
Смеются злачные луга.
С полудни веет дух смиренный
Чрез плод земли благословенный.
Утих свирепый вихрь в морях,
Владеет тишина полями,
Спокойство царствует в градах,
И мир простёрся над водами.
– Да, вот какой расцвет ждёт наше отечество в твоём царствовании, матушка, – закончил Пётр такими словами чтение виршей. – А кто сей пиит?
– Сказали, какой-то Ломоносов, – ответила императрица.
И тут раздался голос Ивана:
– Осмелюсь добавить, ваше императорское величество, Михайло Васильевич Ломоносов – то большой пиит, не менее чем Тредиаковский или кто иной. Я знаю его оду на взятие Хотина. Там есть такие чудные стихи, что звучат как настоящая музыка.
– И ты можешь их повторить? – заинтересовалась Елизавета Петровна.
– Если вашему величеству будет угодно услышать, я готов. – И Ванюша начал громко декламировать:
Восторг внезапный ум пленил,
Ведёт на верьх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл;
В долине тишина глубокой.
Внимая нечто, ключ молчит,
Который завсегда журчит
И с шумом вниз с холмов стремится.
Лавровы вьются там венцы,
Там слух спешит во все концы;
Далече дым в полях курится.
– Обрадовал ты меня, Ванюша. Несказанно обласкал и мой слух, и мою душу, – произнесла императрица. – Не хотел бы ты послужить мне при моём дворе? Согласен? В таком случае жалую тебя званием камер-пажа.
Часть первая
ПРЕДСТАТЕЛЬ МУЗ
Уроки профессора Ломоносова
ихель! Там к тебе. Айн официр.
Полная, в белом фартуке и белом чепце на голове, настоящая немецкая фрау два раза осторожно постучала в дощатую дверь коморки.
– Сколько раз я тебе говорил, что ты уже не в Германии, а в России и что ты теперь не Елизавета Христина, а Елизавета Андреевна, а я вовсе никакой не Михель, а Михайло Васильевич!
Муж в раздражении бросил перо на стол, за которым что-то писал, и, поднявшись во весь свой исполинский рост, неловко задел за край столешницы, так что чернила из склянки, упавшей набок, залили исписанные листки.
– Какой офицер? Где он?
Но поручик уже входил в дверь:
– Здесь изволит жительствовать профессор химии господин Ломоносов?
– Он самый перед вами, господин поручик, – ответил великан, и на его круглом мужицком лице следы гнева уступили место щедрому добродушию. – Чем обязан?
– Повеление самой императрицы, – отчеканил поручик, бросив в приветственном жесте два пальца к треуголке, – доставить вам вознаграждение её величества. Коротко говоря, две тысячи рублёв!
– Эка штука! Лиза, Лизавета Андреевна, слышала, какое богатство к нам привалило? Ну, голубчик, давай отсчитывай сей фарт.
– Так деньги, господин профессор, на улице. На двух возах, кои мне велено было сопровождать и доставить по назначению. Счас дам команду солдатам, а вы прикажите, куда внести.
И впрямь внесены были мешки с серебряными и медными монетами.
Михаил Васильевич, точно балуясь, приподнял одною рукою тяжеленную ношу и качнул своею крупною головою:
– Никак в мешке полтора пуда.
– Так точно, господин профессор, в каждом мешке ровно по полтора пуда, а в пересчёте на рубли – по двадцать пять Рублёв. Итого мешков этих, сами изволите видеть, ровно на две тыщи. Ежели сумлеваетесь, прикажите пересчитать.
– Это как же, выходит, я беру под сомнение само её императорское величество? – неожиданно вскипел Ломоносов, и лицо его, до сего момента добродушное и рыхлое, стало суровым. – Эк чего изрёк: пересчитать! Да мне, братец, к тому же ещё и работать надо, а не тратить время попусту. Вот вам, господин офицер, передайте солдатам за труды.
Ломоносов быстро вспорол бечёвку, которою был упакован мешок, и, зачерпнув две или три горсти медяков, ссыпал их в подставленную офицером треуголку.
– Медные денежки! – вдруг тепло и раздумчиво проговорил он. – Вот на них и куплена вся моя учёность – на пятаки и копейки, которые сам, отроком ещё, учился отрабатывать. И все их – на книги, тетрадки да перья с чернильницами. Каждую монетку берег. Это ещё когда на Москве в Спасских школах учился, куда пешком пришёл из родных поморских мест, что у самого Белого моря. Убежал тогда из отцовского дома гол как сокол, в чём, считай, мать родила, – так томила меня жажда учения. А потом каждую такую монету, только уже не в копейках, а в талерах, скупясь, считал на чужбине, в Германии. В течение полпята года – сиречь четыре цельных года с половиною – учился на гроши сначала в Марбургском университете, а затем во Фрейберге, на руднике. Вот что для меня значат сии медные да серебряные кругляки. На них многое можно сделать. А вам, солдатам, от моих и императрицыных ныне щедрот – на веселие! Выпейте, ребятки, за моё и её императорского величества здоровье.
Он снова присел к столу, когда в дверь опять просунулся белый чепец Елизаветы Андреевны.
– Шуфалоф, Ифан Ифанович.
– A-а, проси! – вскочил со стула и встретил гостя, когда тот ещё стеснительно входил в прихожую, – Не ушибитесь об сии мешки, что загородили вход. Это – сокровища, а я как банкир отныне. А куда их, сии мешки, коли сами ведаете: две комнатки в моей квартире, и одна другой менее. Не повернуться. Но, как говорится, в тесноте, да не в обиде! А сия теснота, что образовалась нынче перед самым вашим прибытием, – на вес золота!
Шувалов стеснительно улыбнулся:
– Рад за вас, милейший Михаил Васильевич. Сия поклажа – от императрицы? Давеча слыхал, как она распорядилась: заплатить за оду пииту Ломоносову две тыщи из казны. Я, право, рад за вас. Да и как было не оценить сочинённое вами. Я ночью встаю, и на памяти у меня ваши прелестные слова:
Царей и царств земных отрада,
Возлюбленная тишина,
Блаженство сел, градов ограда,
Коль ты полезна и красна!
– Нравится? – спросил Ломоносов и сам подхватил далее:
Вокруг тебя цветы пестреют
И класы на полях желтеют;
Сокровищ полны корабли
Дерзают в море за тобою;
Ты сыплешь щедрою рукою
Своё богатство по земли.
Они стояли друг перед другом – чем-то похожие и в то же время разнящиеся один от другого. Оба – отменного роста, и у обоих – крупные черты лица. Только одного уже коснулись лета – счёт годков подкатил к сорока; другому едва успело исполниться два десятка. И первый к тому ж был взрывчат, резок, постоянно меняющийся на глазах; второй – спокоен, с виду даже робок и нежен, как девица.
– Доволен, не скрою. И не токмо дорогим для меня, сидящего и по сей день на скудном профессорском жалованье, подарком, сколь тем, что по душе пришлись мои стихи нашей дражайшей императрице. И Академии нашей президент, через коего я передал свою оду её величеству, мне уже изволил сообщить о её высочайшем одобрении. Потому он, граф Кирила Григорьевич Разумовский, отдал такое распоряжение: оду профессора химии господина Ломоносова «На день восшествия на всероссийский престол её величества государыни императрицы Елизаветы Петровны» отпечатать в одном экземпляре на александрийской бумаге и переплести в золото и муар, а внутри склеить тафтой. Сие – для самой императрицы. Две же другие книжки, для их императорского высочества, переплесть-де в тафте красной, внутри оклеить золотою бумагою. А остальные двести пятьдесят два экземпляра изготовить для знатных особ – не так роскошно, но в то же время и прилично.
– Великая для пиита честь сие внимание, – произнёс Шувалов. – Кажется, никого доселе так прекрасно не обряжали типографские мастера, даже самого Тредиаковского, хотя он, как и вы, – тоже профессор Академии.
Ломоносов заметно посуровел:
– Тредиаковский! Профессор! Нас с ним, Василием Кирилловичем, в один день, тому уже как три года, произвели в профессоры Академии Российской. И оба мы здесь, на Васильевском острову, в церкви Апостола Андрея, давали присягу. Но тож он, Тредиаковский, был избран в сей почётный сан лишь как пиит, а я – как предстатель науки из наук – химии! Да со стороны кому – так всё едино: и тот и этот – оба профессоры... Небось и её величеству я известен токмо как стихотворец, не так ли?
– То правда. Во всём объёме вашего, любезный Михаил Васильевич, гения её величество о вас не ведает, – деликатно вздохнул Иван Иванович, и румянец вдруг разгорелся у него на лице, как говорится, во всю щёку.
– Вот-вот! – подхватил Ломоносов. – Ещё за полгода до восшествия на престол нашей благодетельницы императрицы возвернулся я на родину из Германии и как рыба об лёд добивался, чтобы меня из студентов определили на должность.
Отчаялся, написал на её, матушки, высочайшее имя. Проклятый Шумахер и все немцы, заполонившие нашу Академию, созданную по воле Великого Петра, скрипя зубами нехотя определили меня в адъюнкты. Держали словно мальчика на побегушках: то лекции читать, когда другие ни русского, ни латыни не знают, то с их немецкой тарабарщины или с той же латыни или галантного французского, для их же личного, корыстного употребления, ты, Михайло Васильевич, изволь в короткие сроки перевесть... И профессором стал – негде опыты химические и физические весть. Для чего ж я там, в Германии, все эти науки отменно перенял, что в химии и физике, в горном деле и в металлургии могу не только других учить, но и к тем наукам принадлежащие полезные книги с новыми открытиями писать способен. Да где было ставить опыты? Только с приходом его сиятельства, нового президента Академии, кажись, дела переменились – построил я свою лабораторию! Вот что значит свой, русский, стал во главе наук наших.
Ломоносов вдруг прервал свою речь и, как-то по-мальчишески, с подмигом оглянувшись по сторонам, добавил:
– Между нами говоря, за год с небольшим ни в каких заграницах учёного не образуешь из неотёсанного отрока, каким был Кирила Разумовский по прибытии своём из малороссийских краёв. Но вернулся что-то повидавшим, перенявшим и французскую и немецкую речь, в меру даже пытливым.
Тут Михаил Васильевич усмехнулся, вспомнив про себя, как только что назначенный указом императрицы президентом девятнадцатилетний отрок изъявил желание посетить первую в России публичную лекцию, что решил Ломоносов читать для всех желающих в физической аудитории Академии наук. Его сиятельство граф сидел в первом ряду в глубоком кресле и внимал с интересом рассказу профессора.
Правда, уже к середине внимание президента стало рассеиваться, он почему-то переключил его на рассматривание присутствующих в зале господ из придворной знати, а затем откровенно задремал.
Меж тем в «Санкт-Петербургских ведомостях» от двадцать четвёртого июня 1746 года было напечатано: «Сего июня 20 дня, по определению Академии наук президента, её императорского величества действительного камергера и ордена Святой Анны кавалера его сиятельства Кирилы Григорьевича Разумовского, той же Академии профессор Ломоносов начал о физике экспериментальной на русском языке публичные лекции читать, причём сверх многочисленного собрания воинских и гражданских чинов слушателей и сам господин президент Академии с некоторыми придворными кавалерами и другими знатными персонами присутствовал».
И через какое-то время газета напечатала объявление о новых лекциях Ломоносова, которые решено было проводить еженедельно, по пятницам, с трёх до пяти часов дня.
Сейчас отрадно было вспомнить, что среди слушателей профессор два или три раза встретил и молодого Шувалова.
– Вижу, окромя словесности, вас, Иван Иванович, завлекают и естественные науки? – осведомился Ломоносов.
– Всё, что особенно пока мне неведомо, представляется мне предметом увлекательным, – признался камер-паж. – Ежели у меня было бы много свободного времени, часами бы просиживал у вас в кабинете или в вашей лаборатории, до тех пор пока бы вы меня не прогнали.
С самого переезда младшего Шувалова из Москвы в Санкт-Петербург судьба счастливо свела его с Ломоносовым, поэтические труды которого он уже хорошо знал. Но оказалось, сей пиит ещё и огромный знаток многих естественных наук, начиная с химии и физики и кончая астрономией. Брат, Пётр Иванович, который пригласил однажды к себе этого учёного-энциклопедиста, сказал:
– А мы с вами, любезный Михаил Васильевич, земляки – оба выросли в архангельских краях.
– Помню, помню, ваше превосходительство, как говорили о вашем батюшке, губернаторе архангельском, наши поморы: Пётр Великий знал, кого над нами поставить, – по своему образу и подобию выбрал, строг губернатор, да справедлив.
Тогда, при первой же встрече, юный Шувалов, уже зная оду Ломоносова на приезд в Санкт-Петербург внука Петра Великого, голштинского герцога, спросил пиита, намерен ли он сочинить такую же торжественную оду на возвращение императрицы, после её коронации, из Москвы в Петербург. Ломоносов ответил:
– Пиит Тредиаковский уже разразился стихами на день восшествия её величества на престол, но выпустил сии неумелые свои стихи иод моим именем. После чего мне совестно уже что-либо подлинно своё сочинить.
– Значит, вы не любите императрицу? – с юношеской непосредственностью сказал пятнадцатилетний отрок.
– Вы так полагаете? – не сдержался Ломоносов. – Так я вам докажу, что ваше предположение неверно. Многажды, поверьте, сумею доказать вам и всему люду, насколько безгранично моё восхищение дщерью Петра Великого.
Оказалось, что интерес к стихотворству Иван Шувалов проявил не случайно. Через несколько дней он упросил старшего брата ещё раз пригласить учёного-пиита, чтобы извиниться перед ним за свою запальчивость и показать ему для апробации свои собственные стихи.
Вирши оказались под стать творениям Тредиаковского, как сразу определил Ломоносов.
О Боже мой Господь, Создатель всего света,
Сей день твоею волей я стал быть человек:
Если жизнь моя полезна, продолжай ты мои лета;
Если ж та идёт превратно, сократи скорей мой век!
Нет, сие было лучше, чем многое у Василия Кирилловича, уже признанного поэтического мужа. Однако ж стих должен быть более простым, не столь громоздким, а скорее напевным, чем эти строки, кои юноша посвятил собственному дню рождения.
Когда-то сам Ломоносов, ещё пребывая в Германии и решив сочинить хвалебную оду на взятие Хотина, пришёл к убеждению, что более нельзя следовать в поэзии так называемому силлабическому канону. Этот способ, как известно, полагает в стихе определённое количество слогов, что делает стихи зарифмованной тяжеловесной прозою. А надо, чтобы стих был распевным, что наличествует, к примеру, в народном русском стихосложении. Для сего стих должен иметь меру стоп, приятную слуху, отчего он поётся и тем от спотыкливой прозы разнится.
К подобному выводу приходил и сам Тредиаковский, который, будучи во Франции, освоил тамошнее, более многообразное по своей форме стихосложение. Но метрическую систему он распространил на героический стих – тринадцатисложный российский эксаметр и одиннадцатисложный – российский пентаметр. Ломоносов же первым в русском стихосложении решил приспособить новый способ на все размеры, а не только на эксаметр и пентаметр. Он стал писать хореем и ямбом, причём предпочитал последний размер первому. Так, ямбом, была написана его первая ода на взятие Хотина, так он стал писать и последующие. Такого звонкого и распевного стиха ещё не знала русская поэзия.
– Вижу, что вам хотелось бы взять у меня несколько уроков, – сказал тогда Ломоносов начинающему стихотворцу. – Я с удовольствием поделюсь с вами тем, чего сам достиг.
Так начались первые уроки, которые переросли незаметно в большую дружбу. Юный камер-паж императорского двора стал приезжать в дом, что на Васильевском острове, на Второй его линии, где квартировал профессор химии, в удобное для них обоих время.