355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Когинов » Татьянин день. Иван Шувалов » Текст книги (страница 17)
Татьянин день. Иван Шувалов
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:15

Текст книги "Татьянин день. Иван Шувалов"


Автор книги: Юрий Когинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 36 страниц)

Русский Расин и Расин поневоле

В последнюю неделю перед постом в Петербурге только и говорили о предстоящем празднике в новом доме Ивана Ивановича Шувалова. Вырос тот роскошный особняк – оглянуться не успели – в самом центре столицы, на углу Малой Садовой улицы и Невской першпективы. По ту сторону Невского проспекта построился Михаил Воронцов, вице-канцлер, заняв сразу несколько кварталов, а здесь – действительный камергер Шувалов.

По замыслу Петра Первого, центром новой столицы определён был Васильевский остров. Потому там выстроили предлинную анфиладу Двенадцати коллегий, выбрали место для Академии наук, в первые же годы стали строиться вдоль Невы самые видные Петровы соратники, начиная со светлейшего князя Меншикова, богатейшие вельможи и иностранцы. Но как-то само по себе, уже после основателя второй российской столицы, знать стала перебираться по ту сторону Невы, селясь вокруг Адмиралтейства и вдоль Невской першпективы, которая всё более становилась обжитым и нарядным центральным проспектом. И былой центр – Васильевский остров – вскоре превратился чуть ли не в захолустье: зимой и по ранней весне, когда снимали понтонный мост, попасть отсюда в адмиралтейскую часть или, напротив, из адмиралтейской части сюда, на остров, было делом нелёгким. Долго ждали ледостава, когда можно было и лошадьми, а то и пешком перейти водную преграду. Однако, несмотря на бурную застройку новой центральной части, Петербург и при Елизавете оставался в основном бревенчатым на две, наверное, трети, небольшим чухонско-немецким городом. Да ему и было-то от рождения всего каких-нибудь пять десятков лет, не в пример многовековой Москве или иным европейским столицам. Потому каждое новое петербургское строительство привлекало внимание, о нём говорили кто с завистью и порицанием, а кто и с подлинным восхищением.

О новом шуваловском доме, с лёгкой руки великой княгини Екатерины Алексеевны, особы нередко язвительной, которая ещё до полного окончания отделки как-то была приглашена хозяином осмотреть новостройку, о соружении говорилось при дворе как о предмете, лишённом всяческого вкуса.

   – Снаружи особняк напоминает причудливые алансонские кружева, весь в резьбе и завитушках, – презрительно поджимала великая княгиня свои и без того узкие губы. – А что внутри, то и вовсе ни на что не похоже! Кабинет, к примеру, в доме отделан чинарой и покрыт до самого потолка лаком. Но, однако, владельцу не понравился цвет, и он велел покрыть дерево безвкусной резьбой, тою, что и снаружи.

Иные, напротив, отмечали на фасадах отсутствие пышного барокко и считали, что особняк выгодно тяготеет к строгим и чётким формам классицизма, что было новым веянием в архитектуре молодой столицы. Другим нравились в нём высокие венецианские окна аванзалы, коими дом смотрел на Гостиный двор, а внутри – богатая картинная галерея, явившаяся свидетельством подлинного вкуса владельца. Естественно, что многим хотелось побывать на торжестве, коим отмечалось новоселье.

Генеральс-адъютант Разумовского полковник Сумароков, получив приглашение Шувалова на имя графа и на своё собственное, предстал перед шефом:

   – Надеюсь, что буду сопровождать ваше сиятельство на сие празднество.

   – Уволь, голуба. Це не для мени, – добродушно пробурчал граф. – Ну як я пиду к сему вельможе, когда у него буде его братан Петро? А я вчерась, сам знаешь, у себя в Гостилицах перебрал и чуть ли не проехался дубиною по спине Петра Ивановича.

Вот же водилась такая скверная манера у Алексея Григорьевича: когда был во хмелю, брался за палку. И тогда кто бы ты ни был, а не подходи к нему и не перечь. Вчера собрал он у себя на охоту, считай, пол-Петербурга и, захмелев и заспорив о чём-то, съездил палкою по спине старого фельдмаршала Петра Семёновича Салтыкова. Шувалов Пётр бросился мирить и чуть не попал под новый удар разошедшегося Алексея Григорьевича. К утру хмель прошёл, и добрая душа графа разболелась с досады: «Ну як же я так, опять натворил Бог знает чего...»

Меж тем Сумароков знал, что отказ быть у младшего Шувалова вызван не столько ссорою с его братом, сколько тем, что на празднестве обещала быть императрица. Как будет выглядеть он, как бы уже отставленный фаворит, по сравнению со своим молодым и удачливым соперником? Ревности он не испытывал, можно сказать, никакой. Но зачем давать повод охочим перемывать чужие кости?

   – Езжай, Александр Петрович, без меня. Так тебе самому сподручнее буде, – сказал Разумовский. – Сам же мне говорил: тебе треба со своими комедиантами определиться – будет ли зимою русский театр. Вот и побалакай там по душам с Иваном Ивановичем. Окромя его, никто тебе в твоём интересе не помощник. Сам ведаешь: и театр, и университет, и всякие там балы и маскарады – его, Ивана Ивановича, епархия. Слава Богу, что до моих бандуристов ещё касательства не имеет, а то и мне – изволь к нему на поклон.

   – Так ведь, милейший Алексей Григорьевич, ваше сиятельство, Шувалов уже и до ваших малороссийских певчих руку свою дотянул: всех их, говорят, распорядился перевести в комедианты!

Разумовский подошёл к столу и налил в чашку рассолу.

Выпил и поскрёб пальцами под распахнутою рубахой.

   – Ты вот что... Трохи осади. Тут не ковы Ивана Ивановича супротив меня. Те певчие с голосу сдали. Сломался у них голос. Вот как и у меня самого. С чего сие случается, неведомо. У меня, может статься, от лишних возлияний, у них, можа, с возраста. Так вот Шувалов правильно и решил: перестали петь, нехай теперя со сцены обычными голосами говорят. Не возвертаться же им на свои хутора – какое там для них житье после Петербурга? А ты, Александр Петрович, коли императрица повелела тебе ведать кадетскими комедиантами, присмотрись к этим хлопцам. Чует серденько, получатся кое из кого потребные тебе лицедеи.

   – Мне бы теперь, ваше сиятельство, все театральные дела – да в свои руки, – отважился Сумароков на откровенность. – Не токмо затем, что более к лейб-кампанству у меня душа не лежит, – верой и правдой буду и далее при вашем сиятельстве службу нести. Да только вот тута, в душе, свербит: я первый сочинитель пиес для театра, а, глядишь, скоро меня обойдут.

   – Это кто же твои супротивники? Ломоносов и Тредиаковский? – засмеялся Алексей Григорьевич. – Последний – косноязычен и стар. А у Михайлы Васильича своих дел по науке – сверх головы. Выбрось сию блажь из башки – не соперники они тебе. Иди каждый своею стезёю. Как я вот сам. А что касаемо до театра, не стану тебя держать боле в адъютантах, когда облечёт тебя государыня директорскими правами. Выхлопочу тебе чин бригадира – и валяй к своим музам. Но с предстателем сих муз не задирайся. Коль удумал менять хозяина, будь с ним ласка. И Ломоносова не дразни. Он не чета Василью Кирилычу, коего в своё время Волынский избил. Михайло Васильич, слыхал, трёх убивцев в лесу однажды так отходил, что на всю жизнь калеками сделал.

Сумароков знал и одну и другую истории. С Тредиаковским конфуз случился в самом конце царствования Анны Иоанновны. Кабинет-министр Волынский тогда решил императрице угодить – к балу в Ледяном дворце, её очередной причуде, он приказал Тредиаковскому написать стихи. Но когда тот стал отнекиваться, так отмутузил его кулаками, что бедный пиит чуть ли не отдал Господу душу.

Про Михаила же Васильевича история была с другим концом, в его, так сказать, пользу. Гулял он однажды поздним вечером в лесу, за своим домом на Васильевском острове. Вдруг навстречу ему трое верзил-матросов. «Скидавай, – потребовали, – одежонку». Он сгрёб одного, другого. Стукнул их лбами, повалил и, сев на них верхом, подмял третьего. «А теперя вы скидавайте с себя всё, что имеется на вас». Так и заявился домой с их одежонкой.

Однако у Сумарокова была своя схватка с тем же Василием Кирилловичем и торжество своей собственной победы. И схватка не на кулаках, а в споре за первенство в российской словесности.

Уже первая сумароковская трагедия «Хорев», что была поставлена на сцене и которую учила публика наизусть, вдруг вызвала неодобрение у Тредиаковского, профессора элоквенции Академии наук, где она тогда печаталась. Его не устроило то, что трагедия оканчивалась гибелью добродетельных героев. Это, по мнению критика, было противно нравственности. Вторая трагедия – «Гамлет» – тож пришлась не по вкусу. Хотя Сумароков учёл замечания Тредиаковского и не повторил погрешности первой своей пиесы, Тредиаковский на сей раз указал на неровности стиля: «Инде весьма по-словенски сверх театра, а инде очень по-площадному ниже трагедии». Этого оказалось достаточно, чтобы Сумароков затаил обиду и вывел Тредиаковского в качестве педанта Тресотиниуса в своей новой язвительной комедии.

Пьеса прямо начиналась с того, что невеста, за которую сватается Тресотиниус, говорит отцу: «Нет, батюшка, воля ваша, лучше мне век быть в девках, нежели за Тресотиниусом. С чего вы взяли, что он учен? Никто этого об нём не говорит, кроме его самого, и хотя он и клянётся, что он человек учёный, однако в этом никто ему не верит».

Одного укола оказалось мало. Следом появилась ещё одна комедия, на сей раз под совершенно откровенным названием «Чудовищи». И с содержанием, не составляющим никакого сомнения, супротив кого она направлена. В главном герое Критициондиусе легко было узнать Тредиаковского, поскольку тот в сей сумароковской пьесе открыто говорит о «Хореве»: «Немного получше можно бы было написать. Кию подали стул, Бог знает на что, будто как бы он в таком был состоянии, что уже и стоять не мог. Отчего? я не знаю... На песнь «Прости, мой свет» я сочинил критику в двенадцати томах... На трагедию «Хорева» сложил я шесть дюжин эпиграмм, а некоторые из них и на греческий язык перевёл; против тех господ, которые русские представляли трагедии, написал я на сирском языке девяносто девять сатир. Когда его спрашивают, что ему в том прибыли, он отвечает: «Я хочу вывесть из заблуждения любезное моё отечество, которое то похваляет, что похуления достойно, и отнять честь у автора, которую он получает неправедно; а паче всего для того я на него вооружаюсь, что он думает обо мне, будто я всё, что ни есть, пишу нескладно. Да то мне всего злее, что он в том на весь народ ссылается, а весь народ за нескладного писца меня и почитает; однако я против всего русского народу сделаю Ювеналовым вкусом сатиру... Этот же автор сделал комедию на учёных людей. Хорошо ли это, что на учёных людей делать комедии?»

Кроме учёных-педантов в комедиях Сумарокова являются и другие персонажи, коих он выставляет на осмеяние. Да вот герой в пиесе «Чудовищи» Делюж, этакий петиметр, как назывались в русском обществе щёголи, падкие до всего французского. Сей Делюж произносит такую речь: «Я не только не хочу знать русские права, я бы русского и языка знать не хотел. Скаредный язык!.. Для чего я родился русским? о натура! не стыдно ль тебе, что ты, произведя меня прямым человеком, произвела меня от русского отца?»

Сей намёк оказался не таким уж безобидным – язвительный автор целил не в кого-нибудь, а в действительного камергера двора её величества! Но где был хотя бы намёк на правду? Как можно было приписывать Шувалову такое поношение даже русской натуры, когда именно он, одевавшийся, бесспорно, по французской моде, был первым поборником всего русского, начиная с покровительства Ломоносова и кончая созданием русского университета?

Но, как часто случается, впавший в ярость лишается зрения. Всесильный фаворит, что называется, попал под горячую руку, когда – все знали – это он надоумил государыню повелеть Тредиаковскому и Ломоносову написать по пьесе. Как осмелиться на такое, когда только одного можно назвать русским Расином – это его, Сумарокова!

И совсем померк свет в очах первостатейного и единственного на Руси драматурга, когда на императорской сцене была поставлена трагедия Ломоносова на древнерусский сюжет – «Тамира и Селим». Тут уж Сумароков и его поклонники дали волю открытым насмешкам, составив пародийную афишку, исполненную издёвками надЛомоносовым. В ней «Расин поневоле» был высмеян не только как пиит, якобы покусившийся на сумароковскую славу, но и как учёный. «Актриса, изображающая Тамиру, – говорилось в афише, – будет убрана драгоценным бисером и мусиею. В сей бисер и в сию мусию через химию превращены Пиндаровы лирические стихи собственными руками сего великого стихотворца».

Но мало оказалось этого наскока. Покончив, как думалось Сумарокову, навсегда с Тредиаковским, он решил уже до конца повергнуть ниц и более сильного своего противника.

Когда-то, в самом начале сороковых годов, только что выйдя из Сухопутного корпуса и счастливо определившись адъютантом в канцелярию фельдмаршала Миниха, Сумароков сам сделал первый шаг, дабы познакомиться с автором нашумевшей оды на взятие Хотина. Сам он тоже слагал стихи, но в основном душещипательные песенки, пользующиеся горячею признательностью и девиц и кавалеров. Но сочинять оды – ему и в голову не приходило. И, как подобает коллеге по ремеслу, он прямо в глаза сказал недавнему студенту, что завидует ему белою завистью.

Только зависть сия вскоре обернулась как нельзя чёрною, словно непроницаемая тьма.

   – Никак невозможно, чтобы была ода и великолепна и ясна, – вскоре стал Сумароков говорить о новых одических сочинениях Ломоносова. – По моему мнению, пропади такое великолепие, в котором нет ясности.

Вскоре же и великолепие языка, коим восторгались все вокруг, он принялся ставить под сомнение.

   – «Градов ограда», – повторял он выражение Ломоносова и тут же категорически утверждал: – Так сказать не можно. Можно молвить «селения ограда», а не «ограда града». Град оттого и имя своё имеет, что он ограждён. Я думаю, что ограда града – это войско и оружие. Или ещё перл сего пиита: «Летит корма меж водных недр». Летит средь волн, разумеется, не одна корма, но весь корабль.

Происходил конфуз: поэт сам лишал себя понимания того, что есть главного в стихах, – поэтического образа. Сам, увы, незаметно оборачивался тем карикатурным педантом, коих зло высмеивал в собственных же комедиях. Но какой рассудок можно было принять в качестве беспристрастного судии, коли на первый план выходила ревность?

Да и теперь сия сестра слепого соперничества – ревность – никак не могла утихомириться в душе Сумарокова, когда он уже подъехал к дому Шувалова, празднично разукрашенному десятками, если не сотнями всевозможных ламп и свечей, и, слегка тушуясь от сего торжественного великолепия, поднялся по лестнице вверх, чтобы попасть в залу.

На самом верху мраморной лестницы, убранной ковровой дорожкой малинового цвета, перехваченной на каждой ступеньке золотистым стержнем-держалкой, чтобы дорожка не соскользнула, стоял сам хозяин, встречая гостей.

   – Любезнейший Александр Петрович, милости просим! – Иван Иванович мило улыбнулся и протянул руку. – Вы – один из моих самых первых гостей.

Это приветствие, на первый взгляд самое обыкновенное, Сумарокову, уже по дороге распалившему себя подозрительною ревностью, показалось обидным и даже оскорбительным.

«Ишь как кольнул, – подумал он. – «Один из первых»! Выходит, нахал и подхалим, дал он мне понять. Но надобно держать себя в руках и поступать так, как будто я и не заметил обиды».

   – И большой нынче затеяли вы бал, ваше высокопревосходительство? – спросил он хозяина дома.

   – Приглашены шесть сотен персон. А вы никак о сём вечере хотите что-либо сочинить, любезнейший Александр Петрович? – Улыбка не сходила с лица Шувалова.

   – Э-э... – протянул Сумароков, застигнутый врасплох, и потому ещё более проникся подозрительностью. – Приму вашу подсказку, милостивый государь мой Иван Иванович, за приказание, которое, не скрою, мне очень приятно будет исполнить. В таком случае хотелось бы узнать, намечен ли фейерверк?

   – Непременно, – ответил Шувалов. – В полночь в саду будут зажжены огненные фонтаны, огненные же колеса и всё такое прочее. Однако вы, верно, уже обратили внимание на три больших щита у входа, на коих аллегорическое изображение муз с пояснительными стихами, которые специально для этого вечера сочинил Ломоносов? Прекрасные, должен сказать вам, стихи. А вот и сам он, Михайло Васильевич, собственною персоною.

Ломоносов остановился, тяжело дыша. Должно быть, нелегко дался ему подъем на больных ногах. Слегка склонил голову в поклоне.

Шувалов подошёл к нему и обнял за плечи:

   – А мы с Александром Петровичем только что говорили о ваших аллегориях.

   – И Александру Петровичу сии мои творения пришлись по сердцу? – Преодолевая одышку, Ломоносов метнул взгляд в сторону Сумарокова.

   – Я... я ещё не видел ваших, уважаемый Михаил Васильевич, виршей, – также холодно возразил Сумароков. – Но непременно выскажусь о них. И, как всегда, без утайки.

   – Навряд ли меня расстроит, даже ежели ваше благородие пожелает доставить мне неприятности. – Ещё раз Ломоносов обдал собеседника холодным взглядом и обратился к хозяину дома: – А вот на вас, любезный моей душе Иван Иванович, я, признаться, до сих пор серчаю. И знаете из-за чего? Из-за того, что вы не послушались моего совета и не настояли на открытии при Московском университете третьей гимназии.

   – Той, что для детей податных крестьян? – отозвался Шувалов. – Однако о сём предмете мы не раз с вами сходились в споре, и всякий раз выходило: я прав. Кто же из тех, кто владеет живыми душами, захочет отдать их в учение, лишив тем самым себя рабочих рук?

   – А Аргамаков? – не сдержался Ломоносов. – Это же он, директор университета, привёл во вверенный ему храм науки своих крепостных и дал им волю.

   – Как вам, Михайло Васильевич, хорошо известно, сей поступок вызвал разные суждения, – произнёс Шувалов. – Я его, несомненно, одобрил. А вот иные восприняли шаг Аргамакова как вызов себе: что ж, теперь и нам всем распустить собственные имения и отдать в учение подлое сословие? Так мы-де наплодим бездельников, а кто ж будет пахать и засевать поля, сбирать урожаи?

Ломоносов хотел вновь что-то привести в своё несогласие, но его перебил Сумароков:

   – Смею заметить, все члены рода человеческого достойны почтения. Презренны лишь те люди, кои есть подлинные тунеядцы. И несмотря на то что сам я из столбовых дворян, однако не питаю уважения к тем, кто возносится своим титулом, но помышляет на деле о собственном изобилии. Но тут вот о чём я хотел бы напомнить Михаилу Васильевичу: наша Россия суть земледельческая страна, и таковой она и должна оставаться.

   – Выходит, Богу – Богово, а кесарю – кесарево, – не сдержал себя Ломоносов. – Проще говоря, коли родился в мужицкой избе – век горбись на земле-матушке, да ещё не только на себя, но и на чужого дядю с титлом?

   – Вы не так изволили меня понять, – не отступил Сумароков. – В моде нынче заводить разные заводы и фабрики. Суконные там и прочие. Но полезны ли они земледелию? Взять хотя бы отличную от нашей России такую страну, как Франция. Существует в ней, как известно, лионское производство шёлковых тканей. Но сия отрасль, по мнению отличных рассмотрителей Франции, приносит доходы менее, нежели даже их скудное земледелие. Что ж говорить о наших краях? Лишь тамо полезны заводы, где мало земли и много землепашцев, коих негде занять. Мы же, ставя какие ни попадя заводы, срываем мужиков с земли и тем не только наносим урон хозяйству, но делаем и самих бывших землепашцев несчастными.

Кровь бросилась ко лбу Ломоносова, и он, содрав с головы парик, провёл им по лицу, стирая обильно выступившие капельки пота.

   – Камешек, смею заметить, в мой огород, – прохрипел он. – Да что там камешек – настоящий валун! Мало того что моя фабрика – никчёмная, мол, затея, но ещё и науки простому люду вредны. Что же, по-вашему, прославленный наш пиит, получается: мне на роду написано – всю жизнь треску да селёдку ловить в студёном море, вам же – услаждать слух утончённых барышень и их ухажёров?

На нервном лице Сумарокова появились явные следы растерянности. Но он решил не сдаваться.

   – Я вашего происхождения, милостивый государь, не задевал! – воскликнул он высоким фальцетом. – И вы не касайтесь моего... Тут уж мы ничего сами переделать не в силах. Тут верно будет, как вы только что изволили сами выразиться: Богу – Богово...

Неизвестно, чем бы могла закончиться перепалка, если бы снизу, от дверей, не раздался возглас ворвавшегося скорохода:

   – Карета её императорского величества государыни императрицы Елизаветы Петровны изволила вступить на Невскую першпективу. И с ними – экипаж её высочества великой княгини Екатерины Алексеевны. Должно быть, они теперь уже у ворот.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю