Текст книги "Мост через Жальпе (Новеллы и повести)"
Автор книги: Юозас Апутис
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
Так оно и есть: едва открываю дверь палаты, глаза старика Гвидониюса впиваются в меня, и он говорит:
– Нет ничего важнее движения! Хорошо вам, которые в силах передвигаться!..
Хорошо, Гвидониюс, ей-богу хорошо.
Гвидониюс в нашей палате уже третью неделю, и он на самом деле не может передвигаться, даже на койке не может перевернуться, он намертво скован в пояснице, он тоже был в той лечебнице, что и я, стали оперировать, да опять зашили: увидели, что ничто не поможет. Однако Гвидониюс не теряет надежды; когда мы остаемся вдвоем, он говорит мне:
– Ведь и у тебя немного было надежды, а нате – гуляешь себе, куда захочешь.
– Гуляю, Гвидониюс. Может, и ты станешь гулять, подожди немножко.
– Вот я и говорю. Потерплю.
– Гвидониюс, уже? – спрашиваю я.
– Если бы смог.
– Отчего бы нет?
Скачками двигаюсь в коридор, останавливаюсь на площадке у телевизора, совсем крепких больных в нашем коридоре нет, однако ходячих хватает, и два паренька говорят мне:
– Мы сейчас.
Они встают, направляются потихоньку к нашей палате, глаза Гвидониюса сияют, пареньки поднимают его вместе с койкой и ставят на мою и соседнюю койку. Теперь Гвидониюс висит высоко, повернуть его, стонущего, на бок могу и я, уцепившись одной рукой за изножье койки; мы открываем окно, и Гвидониюс затихает, устремив взгляд на желтеющее вдали поле, на шоссе, по которому все снуют и снуют машины.
– Хорошо им, – говорит Гвидониюс, – идут, летят, куда захочется…
Его глаза замечают вдалеке человека, Гвидониюс провожает его, пока тот не исчезает из поля зрения. Гвидониюс хочет приподняться, чтоб не упустить из виду идущего человека, но только стонет, приподняться он не может, придется довольствоваться тем, что видел, а я знаю, что мне теперь делать. Я говорю:
– Он идет дальше, уже дошел до кольца, пропустил грузовик…
– Чтоб только под машину не угодил…
– Нет. Пропустил, вот еще и второй, теперь он уже на той стороне шоссе, остановился, где автобусов ждут, автобус подъехал, человек зашел…
– Погоди, уже взял другого… – говорит Гвидониюс, скосив глаза к началу участка своих наблюдений: там старая женщина едет на велосипеде, увешанном сумками, и старик Гвидониюс издает стон: – Как там моя, может, тоже картошку на велосипеде возит?
– Почему на велосипеде? Кто-нибудь на телеге отвезет.
– Ты думаешь?
И так по меньшей мере каждое воскресенье, а то и чаще, приходится Гвидониюса поднимать вместе с койкой наверх, чтобы он полюбовался, как движутся здоровые. Поначалу сестрички и врачи запрещали это делать, но потом позволили. Интереснее всего бывает, когда приезжает его жена – невысокая, круглолицая старушка. Пока она рассказывает деревенские новости, Гвидониюс слушает, затаив дыхание, глядя на красные яблоки, которые жена выкладывает на тумбочку. Его глаза поначалу блестят, до того ему все интересно, но потом, когда жена замолкает и не знает, о чем еще рассказать, он хмурится и вскоре уже орет:
– Счастлив тот, кто может двигаться! Хорошо тому. Хорошо! – он пробует шевельнуться, но ничего не получается, больно в пояснице, Гвидониюс поднимает глаза к окну, я ищу пареньков покрепче, и катафалк Гвидониюса вскоре поднимается вверх; смешнее всего, что Гвидониюса вместе с койкой пытается поднимать и жена, маленькая и сморщенная, и бывает так, что не она поднимает койку, а пареньки поднимают вместе и Гвидониюса, и его койку, и его старушку. Начав смотреть на здоровых и подвижных с самого края поля зрения его неподвижных глаз, Гвидониюс провожает их до другого края, и дальше описывать их движения должна уже его старушка. Однажды она рассказывала ему примерно так:
– Теперь эта парочка идет налево, повернула еще раз налево, еще…
– Погоди, парочка уже возвращается?
– Нет, еще нет. Повернула… повернула… Мужик обнял ее, ой, целует, вот они канаву перескочили… ой…
– Хорошо. Вот хорошо тем, кто может двигаться. Движение – это хорошо!.. – шамкал Гвидониюс, больше не стараясь повернуться на бок и убедиться во всем самолично.
Вот так мы и жили, жили долго, некоторые даже очень долго, тяжело заживали наши раны, жили мы в согласии со здоровыми за стенами больницы. Если б они знали, как мы к ним относимся и как желаем им всяческого добра, они наверняка стали бы еще здоровее. Так надолго установилось неофициальное перемирие между нами, запертыми судьбой на девятом этаже больницы, и теми, кто приходили сюда оттуда, из того мира, с той земли, где они гуляли по тропинкам и дорожкам той, другой жизни. Душою мы всячески их поддерживали, и если, как некоторые утверждают, возможно передать свою силу другому, то мы им, здоровым и двигающимся, передавали без всякой зависти и не рассчитывая ни на какие проценты – то, что многим из нас уже не требовалось. Это гармоничное перемирие длилось до тех пор, пока не объявился на нашем девятом этаже в соседней палате Еронимас. Объявился – и все взбаламутил. Когда два санитара вели его по коридору, Еронимас повернул лохматую седую голову, оглядел нашу палатную сестричку в белых штанах и взревел:
– Штанами, ишь, обезопасила… Обезопасила, а когда никто не видит, то… Эх! Кругом обман!..
Наша сестричка всего навидалась, разумеется, не все больные такие смирные, как мы с Гвидониюсом да еще один-другой, но Еронимас ее таки ошарашил – сестричка покраснела как малина.
– Когда прижмет, еще не так запунцуешься! – успел еще крикнуть Еронимас, но санитары в этот миг его затолкали в палату. Вслед за ними по коридору примчалась высокая носатая седеющая женщина – внизу у нее перед носом захлопнулась дверца лифта, и на девятый этаж она взлетела по лестнице – пунцовая сестричка показала ей палату, куда санитары увели Еронимаса, женщина с опаской приоткрыла дверь – мы, способные кое-как передвигаться, уже столпились у этой двери в коридоре.
– Еронимас, твоя одежда внизу осталась. Когда выпишут… – но она не договорила, потому что Еронимас захрипел, как зверь:
– Да пошла ты, пошла, откуда пришла! И одежду уноси, авось продашь кому… – Налитыми кровью глазами он посмотрел на жену, по его лицу скользнула тень, он поднял правую руку к лицу, провел по глазам, глубоко вздохнул, однако тут же опять взревел: – Вон! Вон отсюда, жми поскорее, работа ждет! Жми, чеши, а то все без тебя подохнут!..
– Еронимас!..
– Жми, поживей катись отсюда!..
– Больной!
– А вы, гады, еще тут!..
Санитары силой уложили Еронимаса на койку, прибежавшая сестричка сделала укол, и какое-то время спустя Еронимас заснул.
Вот так прекратилось наше перемирие. Разведка Гвидониюса стала банальнейшим ритуалом, вроде клизмы – весь коридор и еще несколько этажей больницы теперь жили разговорами и вестями о Еронимасе. Собственной палаты ему уже не хватало, он стал совать нос к соседям, увидев из окна коридора идущего по обочине шоссе человека, так и пожирал его глазами, а когда тот скрывался за оконной рамой, Еронимас с шумом врывался в ближайшую палату, бросался к окну, глазел на движущегося внизу жучка, а когда его и здесь скрывала рама, Еронимас влетал в следующую. Вот так однажды он ввалился к нам – как раз была жена Гвидониюса – наклонился к окну и перехватил пост у старушки.
– Во, идет, идет, дьявол, дальше. Нате, девку встретил, заговорил, вот стервец, уговорит, ишь, какие девки-то городские, а я-то думал, что он идет… извини за выражение… а тут!..
– Хорошо тому, кто может двигаться!.. – вполголоса прошептали губы Гвидониюса.
– А что? – корчась от боли, молниеносно обернулся к нему Еронимас, оставив за окном, низко и далеко, ту парочку. – А что? Если б мог, небось, задвинулся бы на свою старушку?..
– Еронимас! – взвизгнул я из угла, прыжками подбираясь поближе. – Оставь Гвидониюса и его гостей в покое.
– Чего?! – взревел он, а я решил, что сейчас он на меня набросится, поэтому прислонился к койке, удобнее взяв в руки костыль. – Чего? – уже послабее просипел Еронимас, остекленевшим взглядом уставившись на мои костыли, а потом на жену Гвидониюса. С воплем вылетел в коридор, бросился в соседнюю палату и там из окна снова глядел на идущую по тропинке парочку.
Жена частенько приезжала к Еронимасу и всегда выходила из больницы испуганная, пришибленная, растерянная. Как-то Еронимас провожал ее по коридору, шел, прильнув к ее плечу, тихий, умиротворенный, жена шепотом расспрашивала, очень ли больно – Еронимас держался левой рукой за живот.
– Ой! – вдруг вскрикнул он так, что сестричка выскочила из своей комнатки. Затихнув, Еронимас прислушивался к чему-то, кажется, хотел понять, что творится у него внутри. – Побежала? Чеши, чеши, а то заждался там! Сейчас он тебя разложит…
– Еронимас…
– Торопись, тебя там…
В предпоследний ее приезд сестричка сделала Еронимасу укол, он заснул, а жену пригласил врач и сказал, что нет никакой надежды и чтоб она приготовилась.
– Да он такой сильный, доктор…
– Последняя сила.
В воскресенье выдался удивительно погожий денек. Еще ярче пожелтели поля, еще медленнее двигались по дорогам и тропинкам все, кто мог передвигаться. Гвидониюс, скосив глаза со своего катафалка, изучал жизнь, а приехавшая к нему жена, привстав на цыпочки, наблюдала из окна за всем, что происходит в кругозоре, и, глотая слюнки, причмокивая, рассказывала, рассказывала – все одно и то же, одно и то же. Еронимаса мы не видели и не слышали. А он в это время сидел, весь лохматый, на койке и слушал, что говорит его жена. Никогда так чудесно не рассказывала – слова лились рекой, и там, где Еронимас оставил свой дом, была такая чудесная, удивительная жизнь, обрамленная разноцветными радугами. Медленно жевал он жареную куриную ножку, глядя жене в глаза и внимательно слушая ее Обглодал косточку, коснулся рукой плеча жены и спокойно спросил:
– Что в лавках покупала, говорила, заходила.
– То да се, Еронимас… – оторопела жена. – Чепуху всякую.
– Покажи.
– Ничего такого, Еронимас… – Она совсем перепугалась, увидев, что Еронимас тянется рукой к ее сумке.
– Только ты мне не мешай… А то лучше выйди! – сердито сказал Еронимас, подталкивая жену к двери. Пуганая Еронимасом сестричка с опаской посмотрела на вышедшую в коридор женщину, которая, медленно бледнея, пожала плечами.
Вскоре Еронимас пулей вылетел из двери в коридор – на нем был новенький черный костюм и белая сорочка. Подмигнув сестричке и жене, он ворвался в нашу палату и крикнул, глядя на Гвидониюса:
– Ты правду говорил: хорошо тому, кто может передвигаться! – Еронимас почти по-военному прищелкнул шлепанцами, выбежал в коридор, подскочил к окну, прижался лбом к стеклу и молча долго глядел на побуревшую землю. Такой же молчаливый, едва волоча ноги, вернулся он в свою палату, за ним робко прокралась жена, и вскоре мы услышали, что Еронимас негромко и жалобно плачет. Плакал он долго, а жена ласково повторяла, минутами замолкая, одно слово:
– Еронимас… Еронимас… Еронимас…
Все повторяла и повторяла это слово.
Гвидониюс все еще лежал на своем катафалке, но глядел теперь не в окно, а в белый ячеистый потолок. Под тихий скулеж Еронимаса я вышел в коридор и стал следить из окна за автобусной остановкой: ждал, когда из междугородного автобуса выйдет мой белобрысый мальчуган.
ЗАМЕРЗШИЕ ГЛАЗА СКУЛЬПТУР
Мы брать преград не обещали,
Мы будем гибнуть откровенно.
Борис Пастернак
Зал был продолговатым, на стенах он заметил две надписи: что надо хорошо учиться и что здоровым приятно жить. Столы были уставлены букетами. Люди, учившиеся жить и учившие жить других, объявили для себя праздник – долгожданный, как троица, когда дворы подметают, щепки подбирают граблями и к дверям приколачивают березки. Люди стосковались по своему празднику, по этому залу, этим столам, желтоватым стульям и цветам. Из целой сотни девушек, женщин и мужчин ты не нашел бы ни одного, который бы явился, чтобы показать себя, продемонстрировать свою одежду, красивые ноги и даже мудрость. Здесь собрался народ философского склада, никто ничего другим не показывал, никто ничего от других не требовал, каждый беседовал сам с собой. В продолговатом зале хватало места для каждого в отдельности, поэтому и собирались здесь встретиться с глазу на глаз, померяться силами и посоветоваться, как, а может, и сколько жить. Остановившись у столов и пригубив дары праздника, люди перебрасывались и словами посущественнее, но непременно такими, которые другого ни прямо, ни косвенно не касались.
Молоденькая девушка, чуть уставшая от жизни, перестала обращать внимание на то, что лиф ее платья расстегнут, что кружева вокруг шеи смяты, словно крылья птицы; она поначалу тихо, а потом громче и все увереннее говорила что-то своему соседу. Губы девушки были бледны, крупные красивые зубы обкусывали слова, как печальную судьбу. Эта девушка, кажется, сама не понимала, рассказывает или беседует сама с собой, или вообще молчит – она была участницей этого праздника, а здесь, как уже говорилось, каждый пришел на встречу с самим собой. «Каким бы был наш праздник, если бы, уходя, мы не оставили себя за этой дверью? Такой, какой я приехала сюда из своих лесов, из своей школы, я не хочу возвращаться. Будь я невинной, тоже стыдилась бы вернуться такой с праздника. Господи, разве я вынесла бы, выдержала бы все, что валится мне на голову за месяцы и годы, если бы не наши праздники? Как по-вашему? И еще попробуйте себе представить – уже два месяца мы думали об этом зале, о столах и цветах… Сейчас мы посидим здесь, потанцуем, споем, – и все это будет хорошее, настоящее, будем танцевать до упаду, а потом я вернусь в свои леса… Совершенно одна. И буду ломать руки оттого, что нельзя снова быть невинной и в тягчайшем грехе каждый раз сызнова праздновать наши праздники. Не глядите на меня так, словно способны одним взглядом все понять и оценить. Я разговариваю с собой, совершенно одна, одинока, в лесной глуши… Жалко, еще не знаю, какое бремя вы таскаете на своей спине…»
Продолговатый зал со столами, цветами и двумя лозунгами. На сцене – пианино и там, чуточку горбатая девушка клюет пальцами клавиши, и вот уже эта, что из лесов и совершенно одна, стоит в толпе, ее глаза бегают по сторонам, волосы разметались, голубая жила тянется от шеи по щеке, извивается на лбу, где набухает еще больше. Девушка не видит и не слышит, она не людям показывает себя, свою набухшую жилу и податливую, но крепко стиснутую грудь, длинные ноги, когда в танце веером раздувается платье. Может, все то, о чем девушка негромко говорила сейчас, она пытается изгнать из себя именно через эту жилу? Она упоенно и страстно поет испетые, дешевые слова, но на ее устах, в ее лесном мире слова эти обретают смысл: «Розу, алую розу…»
Ему тоже хотелось бы петь, побыть в толпе наедине с собой – ведь на людях это так редко удается – и сбросить с себя бремя месяцев и лет.
Продолговатый зал, столы и цветы. Цветы уже вянут от дыма и шума. Он садится в сторонке и глядит на лесную девушку и на ту, что на возвышении, у пианино…
Какое печальное бремя! Никогда уже не уйдет из памяти клевер – он видит клевер каждый раз, когда наталкивается на загадку посложнее, а сны с клевером – цветущим или едва проклюнувшимся, свезенным на сеновал или рассыпанным на дворе, – приходят много раз за год. Он смотрит на девушку, еще слышит ее слова о розе, но, сам того не чувствуя, уже берет вилы и поддевает охапку клевера с телеги, а потом поднимает, поднимает, поднимает… В конце сеновала, почти утонув в яме, которую сама вытоптала, девушка едва успевает принимать клевер, он хохочет, а она из последних сил, умаявшись и распарившись, откидывает от себя клевер, забыв, как откровенно обнажаются ее длинные загорелые ноги.
На току, на рассыпанных головках клевера, сидит полосатый кот и внимательно наблюдает за ним, коту что-то не нравится, он сам не при деле и потому лучше замечает все недостатки. Кот водит усами и говорит:
– Да перестань такими здоровенными охапками кидать, еще надорвешься, да и у девчонки пот по ляжкам течет.
Он и впрямь перестает, втыкает вилы и сердито говорит коту, причем девушка наблюдает за ними сверху:
– А ты иди мышей ловить, все лучше, чем зря болтать…
И у кота в это время появляется работенка, потому что из клевера в конце сеновала выбегает мышка, она тоже скачет по клеверным головкам иноходью, как хорошая лошадка, кот шустро кидается на нее и обхватывает пастью зад, потом выплевывает и матерится. Девушка на клевере покатывается со смеху, парень теперь смотрит на нее почти с любовью – до того хороша эта уставшая девчонка… Кот ругается:
– Вот дрянь, она же отравленная!..
Кот еще не очень-то напуган, но страх уже пробирается к нему под шкуру, потому что когда появляется следующая мышка – пожалуй, симпатичнее первой – он тянет время, и только осуждающий взгляд парня принуждает его исполнить свой долг: и эту цапает за хвост, потом снова разжимает зубы и долго отплевывается:
– Дрянь! Так и думал – и эта отравленная.
Но мышам нет конца. Сразу же за этой появляется третья, она была последним экспериментом для кота. Выплюнув и ее, он буркнул:
– Хватит! И так уже получил слишком большую дозу отравы!
Говорит он твердо, никто не заставит его кидаться на мышей, а те без боязни вылезают из клевера и маршируют, переставляя лапки с одной головки клевера на другую. Вслед за третьей из кладей стали вылезать мыши все более крупных размеров, кот, струхнув, куда-то удрал, завизжала девушка на кладях в конце сеновала, потому что теперь шли мыши величиной с доброго кота, подскочив, некоторые пробовали дотянуться до девушки на клевере – стращали или впрямь хотели укусить. Девушка уже визжала. Парень стоял на телеге, едва удерживая в дрожащих руках вилы.
Сон юных дней… Но не таилась ли в нем великая истина, аккумулированная, густая, как сосновая живица, как деготь, – в зависимости от того, какой цвет ты пожелаешь увидеть? Не был ли этот сон пророческой истиной – раз он видит его постоянно по сей день, уже поверив, что все так и было, что была какая-то порожденная действительностью мысль, мучительное переживание, перешедшее в сон, в образ? Не будь этого, разве слышал бы он по сей день испуганный девичий голос:
– Бей их, вилами коли!
А вилы он удерживал с трудом, дрожала рука, девушка всхлипывала, мыши перестали подскакивать, уже не пытаясь дотянуться до нее. Маршировали быстро, мышиная колонна стала похожа на колонну немецких мотоциклистов, двигающуюся по берегу озера.
Сны выдают его. Сны напоминают ему и всегда будут напоминать: ничто нигде не пропадает, все заряжается в огромный аккумулятор возраста…
Тогда он глядел на удаляющуюся колонну, возненавидя и себя, и кота и бессильно себя осуждая. Девушка еще плакала от страха, а может, и не от страха, от разочарования. Он ведь не защитил ее!.. В одно мгновение он перестал видеть ту девушку на клевере, может, она провалилась сквозь землю, он вернулся из прежнего времени в теперешнее, девушка с жилой уже танцует, и поет она не о розе, а о деревне, умоляет не покидать эту деревню. Умоляет с отрешенной улыбкой, поскольку она уже в своем лесном уединении.
Люди стоят вдоль стен продолговатого зала, раскачиваются, участники праздника, взявшись за руки, затягивают песню. Горбатая девушка все еще сидит за пианино, костлявые ручки лежат на клавишах: ждут работы.
В продолговатом зале раздается испуганный, но мощный голос:
– Теперь уже все. Бегу отсюда, куда глаза глядят. На дворе, на тропинке, стоят скульптуры с цепами и укладывают всех себе под ноги. Побегу, а то еще жить хочется. Авось, как-нибудь прошмыгну.
Он хотел бежать в одиночку, ибо люди собрались здесь, дабы каждый открылся самому себе, но слова его все услышали и, скуля, бросились к двери мужчины, женщины, девушки. Некоторые выскакивали из окон, все мчались в одном направлении – туда, где раньше была большая куча щепок, подчищенная граблями, как на троицу. За этой кучей, на клеверище, высилась огромная каменная скульптура – фигур десять в ней – все они были с цепами, а когда люди приблизились, то они стали двигаться: если не попадала одна, сшибала другая, проскользнув мимо второй, непременно угодишь под цеп третьей; лежащих у подножия скульптуры было уже довольно много. Некоторые, подбежав к фигурам, спотыкались о мертвецов и падали рядом со своими братьями и сестрами, умирая со страха. Немногие осмелились нырнуть в сторону, и несколько фигур накренились со скрипом и скрежетом, а цепы со свистом разрезали воздух, однако кое-кому все-таки удалось ускользнуть.
Он выскочил из зала не первым и не последним. Грустно было оставлять людской праздник, но еще печальнее стало, когда пришла мысль о смерти. Он бежал, вытаращив глаза, мысленно прощаясь с дорогими ему людьми, но ни одного не мог даже в мыслях дозваться.
Подбежал совсем близко, остановился, подсовывая голову под цепы и еще сильнее тараща глаза, фигуры в этот миг уже вознесли руки со своими орудиями, но их руки так и застыли, а злобные свирепые глаза показывали, что ему нельзя ни быть убитым, ни пройти мимо. Он еще медлил, лепетал какие-то слова, пытаясь выяснить, в чем дело, но самая крупная из фигур, взяв цеп одной рукой, другую сурово протянула, показывая, что ему надо вернуться.
Он с грустью повернулся, поняв все, через несколько шагов обернулся, но, увидев это, фигура опять протянула руку, наклоняясь и угрожающе кренясь.
Недалеко от праздничного зала он столкнулся с беглецами, чей-то лоб ударил его по лбу, кто-то наступил на него башмаком. На четвереньках пробирался он в продолговатый зал. Людей там было уже немного, из разбитых окон доносились вопли избиваемых и поваленных, девушка из лесной глуши кружилась в обнимку с молодым пареньком, а горбунья еще играла. Потом одинокая девушка запела – странно, как из-под воды. По-видимому, и она устала. Человек девятнадцать, самых преданных участников праздника, сидели на стульях у белой стены, некоторые уже были на полу, те, что сидели на стульях, опустили руки меж колен, один ходил с кувшином, наливая в протянутые бокалы какой-то напиток. Подошел и к нему, он отказался. Через разбитые окна в это время донесся противный вопль, видно, там не попали, только задели человека, и тот вопил, пока не бацнули еще раз. Когда вопль замолк, разливавший напиток человек, глянув на него глазами цвета увядшего клевера, сказал:
– Этот больше клевер топтать не станет…
Он вздрогнул. Опять клевер!.. Ему ли это было сказано? Неужели до последнего вздоха будет преследовать его этот сон, преступление юных дней?
Лесная девушка снова была в середине зала и пела про алую розу.
«Люди, почему не убегаете? Одному-другому, может, удалось удрать, не всех же там уложили эти фигуры. Здесь нас всех соберут как полешки. – Он глядел на кучку участников долгожданного праздника. Люди снова взялись за руки, демонстрируя свое единение и решимость довести свой праздник до конца. – Люди, вас эти цепы принимают, а может, кто-нибудь из вас и сбежит… Меня не принимают, не пропускают, вернули назад, как преступника. Как я буду жить, когда кончится праздник, когда вас не останется, когда умрет пианино без пальцев горбуньи?»
Между тем в зал через разбитые окна кто-то засунул крюки, вроде коромысел, и повыдергивал последних, самых упрямых участников великого праздника. Он видел, как коромысла, зацепив за шею и раздувшуюся жилу, волокли через весь зал лесную девушку с печальными розами на устах. Опустив голову, она еще пела что-то, когда ее перетаскивали через подоконник.
Оставшись в одиночестве, он вышел из зала в узкий и длинный коридор, стены которого были выложены белым кафелем; закурил сигарету, втихомолку подбадривая себя не робеть и не сдаваться.
«Тогда, еще почти ребенком, я пропустил ядовитых мышей, хотя девчонка так жалобно просила, чтобы я ловил их вместо кота, этой ночью я со страху ничего не сказал этим движущимся фигурам… Что они задумали? Презрением отплатить за зло, о котором умолчал в детстве, за яд, убежавший по головкам клевера? За эти несколько мгновений страха? Теперь я остался один – презренный человек, обреченный на этом великом празднике. Что мне теперь делать?»
Прислонясь к белому кафелю, он почувствовал, как в ладони проникает холод, и в это мгновение снова пробудилось в нем чувство, подавленное этой презренной, комической смертью.
Перед его взором предстала увиденная когда-то далекая страна – имя ей Эчмиадзин – почерневшие от времени храмы, и он сам, медленно шагающий мимо них. Шел он не один, все время рядом была любовь; вдвоем они обогнали старца, охраняющего ворота, направились к другому храму, тоже почерневшему от времени, видели, как крестят младенца, от его крика дрожали ангелы под потолком храма и застыли в безмолвных переулках веков вытянутые фигуры чужих людей. К вечеру поголубели снега.
Тогда они говорили, что любовь печальна, как смерть.
Сейчас в его ушах еще раздавались шаги в вечных, черного камня храмах и блеянье ягнят, выпущенных на молодую травку…
Он пошел по коридору обратно, попрощался с залом, услышал, как дрожат струны одинокого пианино, потом смело повернул к двери, все еще видя свою голубую любовь и продолжая те давнишние мысли.
Дверь была заперта, с разбега он вышиб ее плечом. На дворе он не увидел клеверища, в лунном свете на голубоватом снегу высились перед ним каменные изваяния, убитых он не заметил, их занесло снегом или все воскресли и разошлись кто куда.
Направился прямо к каменным исполинам, остановился и ясно увидел в лунном свете замерзшие огромные глаза скульптур. При виде единственного живого человека они подались к нему, протирая пальцами одна другой замерзшие глазницы. Оледеневшими глазами они показывали, что он может и должен идти мимо.
Но куда ему идти, минуя каменные скульптуры?
На вечное клеверное поле?