Текст книги "Мост через Жальпе (Новеллы и повести)"
Автор книги: Юозас Апутис
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)
– Ладно… – отрывает от склеившихся губ слово ребенок, и засыпает крепко, уже не слыша, как мать стелет кровать и как укладывает этих путниц.
3Два дня спустя, хоть голова и болела, Бенутис вышел на двор, забрался за сеновал, прислонился к топольку и загляделся на поля. Было хорошо, потому ли, что ребенка теперь все баловали – и родители, и соседи, а может, еще и потому, что человек, маленький или большой, страдая от физической боли, на все глядит глазами души и с большей любовью. Отец застал его за этим занятием.
– Ничего, Бенутис?
– Когда не шевелюсь, не очень-то и чувствую.
– Сегодня опять надо ехать в госпиталь, на третий день доктор велел показаться. Поедешь, сыночек, с дядей, мне надо идти в деревню Гудай, на толоку к Полугарнцу.
Бенутис рассмеялся: смешно люди прозвали этого невысокого человека, у которого был хороший сад с особенно вкусными грушами.
– А грушек принесешь?
– Принесу. – И отец ушел, прихватив два длинных черных рукава от рваной рубашки. Эти рукава он натягивал, чтобы не так кололо, когда запускаешь ржаные снопы в молотилку.
– Папа, ты давай запускай осторожнее… – крикнул Бенутис, когда отец немного отошел.
– Я осторожненько, Бенутис, я всегда осторожненько, – не смог удержать добрую улыбку отец.
Уехали с дядей. Когда выскочили из знакомого леса в незнакомые места, оказалось, что здесь прошел дождь, колдобины на дороге полны воды, с колес брызгала противная грязь. Бенутису очень хотелось усесться рядом с дядей, выклянчив, пристроился бочком, но тут же разболелась голова, и опять пришлось лечь сзади. На телегу была брошена охапка сена, только подсохшего, натянув простыню до подбородка, можно было совсем сносно ехать и все разглядывать.
Дядя гордо восседает на облучке, он немного важничает, у него никогда не было больше земли, чем на огород, лошади тоже, кажется, никогда не держал, поэтому езда на телеге, да еще когда на лошади такая красивая сбруя, для него одно удовольствие. Бенутису, правда, кажется, что слишком часто дядя понукает лошадь и зря дергает вожжи.
Справа слышен страшный грохот, дрожит земля, даже кобыла стрижет ушами и кожа у нее на боках мелко дрожит. Дядя уже курит, только не трубку, как папа, а толстенную сигару, которую немцы, пришедшие с далекого аэродрома, дали в обмен на два яйца.
Затянувшись дымком, дядя удивлялся не столько тому, что дым вкусен, сколько тому, что немчура в такую даль приходит за яйцами.
– Кругом все обобрали, – сказала мать Бенутиса. – Не только яйца, но и кур переловили. Теперь в нашу деревню повадятся.
– А как же? Им без кур – швах… – ответил тогда дядя, выпуская сигарный дым.
Бенутис поворачивается на бок, голову пронзает боль, но тут же проходит, он глядит на курящего дядю и представляет себе, как величественно выглядел дядя на лошадях Шикиданса, когда доставлял их в такую даль.
– Дядя, сколько лошадей Шикиданса ты доставил?
– А? Что это на тебя нашло? Как будто я знаю…
– Так много, что и не знаешь?
– Много, очень много, Бенутис.
– Если всех собрать, на нашем выгоне поместятся?
– Может, и поместятся, если сдавить, как селедки в бочке…
– Ого! Это же очень много! Как с таким табуном и управиться…
– Не сразу, Бенутис. За один раз мы доставляли, ну, пятнадцать, двадцать лошадей…
Теперь Бенутис уже спокоен, теперь дядя завелся и будет рассказывать до самого госпиталя.
– Шикиданс не всегда ехал с нами…
– Так ты один?..
– Чаще всего вдвоем, но бывало, что и один… Шикиданс давал деньги не только на еду для нас, верховых, но и на корм лошадей, чтоб за ночлег заплатить. Мы с приятелем хотим деньжат подкопить, вот и загоняем ночью лошадей куда-нибудь в овсы возле дороги, лошади наедаются, а мы несемся подальше, чтоб не догнали, перебегаем на другую дорогу, хорошо, если дождь смывает следы, а бывало, и догоняли. Однажды как врезал один латыш дрекольем по башке, думал, уже капут… Очухался – лежу во дворе хутора, связан, в корыте. Мой приятель со связанными руками – у собачьей конуры. Пришлось как следует раскошелиться, чтоб откупиться. А то было другое приключение, тоже в Латвии. Остановились мы у хуторянина, хорошо нас принял, лошадей послабее пустил в сеновал, других привязал под навесом, тогда со мной был сам Шикиданс, в порт должен был придти корабль не то из Норвегии, не то из Швеции, Шикиданс хотел встретиться с каким-то большим человеком, обычно улаживать дела он ездил на машине, но в тот раз говорит, дай проедусь верхом. Так вот, у этого латыша-хуторянина Шикиданс хотел на лошадей путы наложить, для каждого были припасены железные путы, чтоб не украли лошадей, но латыш только рассмеялся:
«Да вы что, ребята? Чтоб у меня кто посмел воровать?! С моего хутора? Спите спокойно, а утром с божьей помощью двинетесь дальше».
Шикиданс был стреляная птица, не очень-то понравилось ему это предложение, поморщился, однако уступил, еще с вечера договорились, сколько нам придется платить за ночлег и кормежку, Шикиданс остался доволен, так как латыш запросил немного:
«Да будет, ребята, мы же почти что братья».
Перед сном латыш еще как следует угостил нас, Шикиданс не большой любитель выпить, но не устоял – до того вкусный был напиток, я-то принял как следует, Бенутис, даже голова закружилась, а Шикиданс затянул такую песню:
А как мы ехали в Мемель-городок,
Встретили литовку, – на ней был платок…
Латыш тоже стал орать какую-то развеселую песню, приплясывать, так бухал каблуком по полу, что лампа качалась. Потом пошли спать. Я уже заснул, после выпивки меня в постель тянет, но вдруг слышу сквозь сон – выстрел! Понял, что дело не ладно, выбегаю в одном исподнем во двор, а тут возвращается Шикиданс, его пистолет дымится.
«Прихлопнул, – говорит, – одного гада, имею право в воров стрелять. Пойду скажу хозяину, чтоб вызвал латвийскую полицию. Сейчас будет международный скандал!..»
И Шикиданс заходит в дом, берет фонарь, опять во двор выходит:
«Посвечу, погляжу, что за птица».
Иду и я. И впрямь: повис на заборе подстреленный вор, Шикиданс хватает его за шиворот: «Иди, гад!» И вдруг начинает ругаться: в его руках только толстый суконный плащ. Приносит плащ домой, видит: вечером этот плащ был на латыше, а вот и сам латыш вбегает в дом, перепуганный, морда порохом воняет.
«Гад ты», – говорит ему Шикиданс.
«Каждому жить надо, господин…»
«Я те поживу…»
Но для нас хорошо вышло: лошади остались в целости, а латышу мы ни шиша не заплатили – ни за ночлег, ни за водку. И еще плащ прострелили – Шикиданс стрелял метко…
Дядя кончает свой рассказ, понукает лошадь, а Бенутису запали в голову не столько этот латыш да Шикиданс с пистолетом, сколько Мемель-городок и еще припев этой песни или как там:
А как мы ехали в Шяуляй-городок,
Все вместе рид-бум-бум-бум, та-ра-ра-ра-ра…
И еще – Норвегия и Швеция, сказочные страны, возникающие в его воображении как что-то близкое, но совсем незнакомое, что-то из будущего…
– Дядя? – спрашивает Бенутис через какое-то время.
– Чего?
– А как ты с немцами договариваешься? Как научился?
– Да и не знаю толком, Бенутис. Я долго в еврейской пекарне работал, их языку научился, похож на немецкий.
– А пекарни в городке уже нету?
– Да что ты, Бенутис… Разве не помнишь?
Он помнит. Вернулся тогда отец из городка и рассказал. Видел грузовик, полный евреев. Лейба с жалобной улыбкой крикнул ему: везут на железнодорожную станцию, на работы, а вечером привезут… Через полчаса на песчаной пустоши, возле шоссе, недалеко от городка, раздались выстрелы, и грузовик вернулся пустым, а уехал опять полнехонек.
Лейбу Бенутис хорошо помнит: войдя в избу, он не снимал шапки и гонял между пальцами нанизанные на нитку колодочки – мама говорила, что это четки Лейбы. В тот год она полола огород, а по дороге мимо ехал Лейба, и мать спросила у него: «Господин Лейба, селедочки не оставил?» – «Всю распродал, надо было раньше попросить, и теперь надо говорить уже не господин, а товайищ…»
– Дядя, а этот твой Шикиданс тоже стрелял?
– Не может быть! Не мог бы этого делать. Неплохой был человек…
Оба молчат. Тягучее, противное чувство угнетает ребенка, забыл он про свою щеку, не выходит из головы песчаная пустошь у шоссе, знает он эту пустошь, не раз по шоссе везли мимо нее с отцом сено на железнодорожную станцию, с этой пустоши и доносились выстрелы, о которых рассказывал папа…
Телега уже сворачивает мимо солдатского кладбища, ребенок видит, что и участок, который третьего дня еще пустовал на опушке леса, теперь полон крестиков, и все поле теперь смахивает на огромный огород с помидорами, где каждый росток привязан к высокой палке. Тот же самый хромой немецкий солдат теперь уже не крестики втыкает, а вокруг всего этого белого кладбища городит невысокий заборчик. Дядя глядит на его труды и вполголоса бросает:
– Вот дурость…
Ребенок не спрашивает, что дурость, он понимает, что этот заборчик… Да что там заборчик, даже это огромное кладбище… тоже, наверное, дурость…
– Куда нам теперь ехать, Бенутис, может, ты помнишь?
Бенутис озирается, приподнимается на руках, однако не видит никакого госпиталя, на его месте – страшная груда развалин, стоят обгоревшие клены.
– Дядя, он был тут, где эти развалины.
– Вижу, что был, – говорит дядя.
– Давай заедем во двор, где в тот раз с папой… – показывает Бенутис, и вскоре они уже во дворе, их встречает та же самая сухощавая женщина в черном платке.
– Если б вы видели, что тут творилось…
Бенутису хочется, чтоб она побыстрее перестала охать и рассказала, что было, но женщина все еще стонет. Потом подходит к Бенутису и испуганно говорит:
– Ты, мальчуган, радуйся, ты везучий. Тебя еще господь хранит… Ты ведь был, когда привезли женщину, в которую шрапнель попала, и этого ребенка от стада? Вот они вчера опять приехали, после обеда, как и тогда, принимали штатских, начали их перевязывать, и как жахнет из подвала через все окна огонь, как полезет по стенам, как загорится крыша… И всё, дети мои… Всё. Бросились тушить, примчалась машина, кто мог, на двор выбежал…
– А как же это случилось? – насупив лоб, спросил дядя.
– А кто видел? Говорят, в подвале какие-то моторы стояли, мы слышали, что тарахтят, так машинист опрокинул бочку с керосином или бензином, нарочно или нечаянно, его не спросишь, навеки остался при этих своих моторах… Этого ребеночка вынесли живого, ох, господи, будто головешку… Может, и выживет… Поезжайте в лес, там госпитальная палатка, поезжайте, авось примут.
Дядя поворачивает лошадей в сторону леса, едет по дороге, изрытой машинами, а Бенутис все время видит ребенка с белой простыней, наброшенной на ноги, пытающегося улыбнуться… Потом перед его глазами появляется синяя, черная или еще какая-то спина той женщины и белый-белый живот, когда ее перевернул на минутку отошедший от Бенутиса доктор.
В лесу много палаток, больших и маленьких, опираясь на костыли, скачут под деревьями больные с забинтованными ногами, завязанными головами, загипсованными руками, многие не могут ходить, сидят на сколоченных из жердей лавочках, лежат на кучах елового лапника, на носилках и телегах.
Привязав подальше от всей этой толчеи лошадь, дядя оставляет Бенутиса и идет к большой палатке, увидев человека в белом халате, показывает рукой на телегу и бегом возвращается, поднимает ребенка и несет мимо раненых. Бенутис сразу узнает своего доктора, ему становится весело, он-то ведь думал, что и доктор остался под развалинами.
– Что случилось? – спрашивает доктор, и ребенку грустно, что доктор его не помнит.
Дядя что-то объясняет доктору, тот качает головой:
– Ах да, да, припоминаю, тот герой войны, пострадавший от жеребенка… Очень больно? – спрашивает у ребенка, а дядя переводит.
– Не больно уже. Нисколечко…
– О! – говорит доктор. Он опять, как и в тот раз, резко срывает повязку, рана загноилась, доктор качает головой, рана ему не нравится, зовет сестричку, которая Бенутису кажется похожей на младшую немочку из поместья, сестричка брызгает на рану какой-то жидкостью, смазывает марлю мазью, кладет ребенку на щеку, а потом берет большой кусок марли и приказывает вычистить им вымазанный желтым снадобьем лоб Бенутиса. Она впрямь похожа на ту немочку. А может, та самая? Ребенок теперь смотрит в глаза сестричке, потому что ни лба, ни волос не видно, – нет, не та, ему показалось. Закончив перевязку, она вручает дяде два пузырька с лекарствами – в одном жидкость, в другом мазь.
– Большое спасибо, сестричка… – говорит дядя, кланяясь доктору, который идет мимо них, торопясь куда-то. – Viele Danke Herr Doktor, – говорит дядя доктору, и тот на миг останавливается.
– Вам обязательно надо еще раз приехать… – Доктор что-то прикидывает. – Здесь госпиталь уже не застанете. Вообще нас здесь уже не будет. Подождите, пока в вашу деревню не придут русские. Тогда обратитесь в их военный госпиталь.
Доктор торопливо уходит в другой конец палатки. Бенутису кажется, что он печально улыбается. Дядя все еще стоит и качает головой. А сестричка, видно, забыв, подает ребенку два бинта.
– Спасибо, – говорит Бенутис и тянется поцеловать сестричке руку.
– Не надо, не надо! – говорит сестричка и гладит голову Бенутису.
Теперь они едут обратно, через тот самый двор, где были в первый раз и куда заглянули сегодня, там много телег, много людей, лежащих и сидящих. Всех их окропила длинная жилистая рука войны. Телега удаляется, ребенок прощается со двором и развалинами, с женщиной, которой некогда с ними попрощаться – она спешит от одной телеги к другой, только что завернувшей к ней во двор.
– Дядя, что тебе доктор сказал? – спрашивает ребенок.
– Что? А… Говорил, что этого госпиталя завтра или послезавтра уже не будет.
– А что мы будем делать, дядя?
– Поищем русский госпиталь.
– Где?
– Не знаю… Увидим, где разместится. Разузнаем…
Вернувшись, не застают дядиной семьи – его жена с детьми ушла в городок, переживает за дом; немцы, сказывают, уже бегут. Дядя тоже хотел было пойти, но устал с дороги, решил подождать до завтра. Отца еще не было, не вернулся от Полугарнца. Ребенок уселся на кровати, играл с жестяной консервной банкой, славно было глядеть в окно, виднеется деревня Баланджяй, болото Сяндварис, пыльная желтая дорога к лесу и потом дальше – через реку Жальпе, снова через лес, к реке Дубиса, где теперь без передышки гремит и валит клубами черный дым. Мать уходит копать картошку, дядя помогает возить, Бенутис малость вздремнул, теперь вышел на двор, голова болит, но идти можно. Осенний покой в полях, всюду полно людей, наклонясь, идут они по бороздам, собирая добро, смятое машинами, танками, лошадьми.
Ребенок прислоняется к стене, доски как будто теплые, хоть и не сильно грело солнце днем, на нем толстые отцовы штаны, подогнули штанины и приспособили к его росту. Стоит и страшно хочется ему убежать на выгон, отвязать коров, погнать их на край пастбища, дождаться начала дождя, а потом притащить в полную воды канаву корыто, из которого поят лошадей, и попробовать поплавать. Потом он снова вспоминает эти две страны – Швецию и Норвегию, и так ему хочется быть здоровым, носиться по полям, тогда ведь все проще, не пришлось бы долго ждать, он мигом добрался бы до этих далеких и прекрасных стран, не говоря уже о городе Шяуляй, в котором, сказывают, стоит высоченный костел и башня его упирается в небо. Вдали голубеют леса, за ними – другие, и когда, когда же он сможет обойти все эти места? И почему они так манят его, разве не хорошо здесь, где такая белесая земля картофельного поля, где покорно стоит кобыла, засунув за губу стебелек, а мать поднимается с колен, невысокая, немногим выше Бенутиса, проводит рукой по лицу и долго глядит на него, а потом говорит:
– Иди в избу, сыночек, замерзнешь. Или ты кушать хочешь?
Ребенок мотает головой – не хочется ему теперь таких обыденных вещей, а если и хочется, то сейчас не время говорить об этом вслух, он чувствует, что этот день не совсем обыкновенный, он, пожалуй, похож на тот, когда они с Хеленой были под дубом – ведь и тогда, хоть должно было быть весело, оба сидели в раздумье.
Мать снова нагибается, снова передвигается на корточках дальше, волоча по краю борозды корзину, которую дядя тут же забирает, вручая пустую, а полную уносит и высыпает в мешок. Потом этот мешок дядя вскидывает на спину, бежит к телеге, уже много мешков нагрузил, сейчас отвезет и высыпет в сарае, чтоб картошку не смочило дождем. Ребенок все еще стоит, по-прежнему глядя перед собой, он не может постичь чего-то, как бы ему этого ни хотелось. Потом он уходит на середину поля. На дороге перед деревней Баланджяй пыль столбом, появляются цыганские кибитки, все они накрыты красными, зелеными, синими дерюжками, которые развеваются на ветру; слышно, как ржут лошади, с передней что-то случилось, повозка останавливается, а остальные обгоняют ее и теперь мчатся первыми. Вскоре и тот цыган, что остановился, приводит все в порядок и подхлестывает лошадь. Сквозь деревья, которые теперь на диво желтые, видно, что часть повозок свернула во двор Пранцишкуса, там мелькает его картуз, другие повозки, скособочившись, перевалили через канаву, едут прямо на луг Пранцишкуса, тот кричит, размахивая палкой, но цыганам хоть бы хны: кормят лошадей, тащат с огорода Пранцишкуса свеклу, волокут ведрами воду из колодца.
Поздно вечером все повозки снова выезжают на дорогу и уносятся вдаль, в ту сторону, откуда приближается свирепый грохот войны. Какое-то время спустя, когда ребенок уже лежит на кровати, он видит в окно, что к ним идет старик Пранцишкус, идет неторопливо, сняв картуз и почесывая макушку и под мышками, он в новеньких кожанцах и чулках, которые натянуты на выцветшие штаны. Пранцишкус никогда не стучится в дверь, идет прямо, без предварительного предупреждения, он говорит, что каждый человек должен жить так, чтобы приход чужого в избу не мог ему помешать. По правде говоря, Пранцишкусу и не надо отдельно объявлять о себе, можно его не видеть, но услышать-то услышишь уже от ольшаника: Пранцишкус завел моду как-то странно ворковать – у-ру-рур, у-ру-рур, у-ру-рур… Вот так он урурукает без устали, замолкая только, чтоб перевести дыхание, это его воркование и впрямь похоже на голубиное, и если в то время, когда Пранцишкус входит во двор, на крыше сидят голуби, то они все, вспорхнув, летят наземь, к ногам Пранцишкуса, а некоторые садятся к нему на плечо или на картуз. Пранцишкус воркует только в одиночестве, правда, иногда и при людях, если иссякает разговор или этот разговор ему надоедает. Пранцишкус очень нравится Бенутису, как-то он поймал ястреба и принес ему показать, а потом отпустил, за это, сказывали, Петруте даже съездила ему по хребту: такого злодея отпустить! Пранцишкус Бенутису нравился бы еще больше, если бы знал много сказок, но он знал только одну. Бенутису давно известно, что старикам положено знать прорву сказок, таким был его дедушка, мамин отец, которого Бенутису не довелось повидать, он умер давно, когда Бенутиса на свете не было. Этот старичок день-деньской сиживал на печи, вокруг него – дети, и он доставал сказки как из мешка – шпарил с утра до вечера, а когда бабушка – мать матери Бенутиса – начинала его срамить, что он делом не занимается, что вся работа на ней одной, дедушка бросал сказки и начинал громогласно молиться, выкрикивая слова, чтоб бабушка получше слышала: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
– Да будет тебе врать, если б я не работала, и насущного бы у тебя не было, – со злостью отвечала бабушка, а дедушка знай свое: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» Бабушка замолкала, мыкая свое горе, а дедушка дальше шпарил свои сказки, пока он или дети не засыпали.
Старик Пранцишкус знал одну-единственную сказку, может, потому так артачился, заставлял долго себя упрашивать, прежде чем соглашался. А сказка эта была про трех воров, которые просили бога, чтоб тот отнял у них животы. Поначалу, дескать, им было совсем ничего, а потом очень уж надоело без пуза жить. Рассказывал Пранцишкус серьезно, заметив, что кто-нибудь не слушает, кричал, а то мог и огреть наглеца по спине хворостиной. Проходило какое-то время, Бенутис и другие дети, окружив Пранцишкуса где-нибудь на выгоне, снова просили сказку, и тот, потоптавшись да поломавшись, начинал:
– Может, вы уже слышали, но дело было так: идут три вора по лесу… – И детям приходилось слушать эту сказку, как новую.
Бенутис уже услышал воркованье Пранцишкуса за окном, промелькнула и тень старика, вскоре распахнулась дверь, Пранцишкус, все еще воркуя, долго усаживался – и не пробуй усадить его куда-нибудь, кроме как на кучу дров или хвороста возле печки; если этой кучи вдруг не оказывалось, то он, топчась на месте, говорил:
– А почему огоньком на завтра не запаслись?
Кому-то приходилось топать в сарай за охапкой дров или хвороста, Пранцишкус, наконец, садился, поерзав, переставал ворковать и начинал или сам что-то рассказывать, или тугим своим слухом ловить, что говорят другие.
– Цыгане налетели, видели? – спрашивает теперь Пранцишкус.
– Видели, – говорит дядя. – Полоскались их шатры, будто туча ползла.
– Я и спрашиваю: дурни, куда разбежались-то? Там война, изжарят вас что цыплят. А они и говорят: «Кого изжарят, того изжарят. И здесь могут изжарить, если так будет суждено, не думайте. Знаем, что делаем. Хватит нам от фашистов скрываться. В лесу переждем, пока русские не придут». И правда: покормили лошадей, обобрали нас как дьяволы, сами нажрались и удрали в лес поближе к фронту.
– Раз уж цыгане удрали, то фронт на носу, – помолчав, говорит дядя.
– Что и говорить, что и говорить…
Воцаряется тишина, и слышно, как высоко, очень высоко в темном небе летят самолеты и так мощно гудят, что впрямь становится страшно. Ребенок уже видит в окно всякие звезды, кажется, они подрагивают от этого ужасного гула. Пранцишкус начинает ворковать.
– Пранцишкус, а Петруте с толоки пришла? – слышит Бенутис неспокойный мамин голос.
Пранцишкус перестает ворковать, но он не расслышал, кто и о чем спросил, только понял, что опять начался разговор, и просит повторить.
– Сами знаете, что я с глушинкой… А, пришла, пришла – как же… Говорила, немало Полугарнец намолотил.
– А моего-то нету… – Голос матери печален.
– Мужское дело! Побудет и вернется… – Пранцишкус встает и, не прощаясь, перешагивает порог, а потом долго, до самого ольшаника на проселке слышно его воркование, пока голос не заглушает шелест деревьев. Небось, стоит он сейчас за ольшаником, уставясь подслеповатыми глазами в звездное небо, и думает одному ему понятную думу да видит то, чего другие не видят, – такой у него возраст, что может все видеть иначе.
Дядя уходит спать на другую половину избы. Уже глубокая ночь. Мать ложится в кровать недалеко от Бенутиса, но вскоре подходит к нему, берет на руки, он не такой уж легкий, мать несет его, спотыкаясь, укладывает в свою кровать и ложится сама. Ребенку поначалу не по себе, когда есть отец, все по-другому, но теперь они вдвоем, он не помнит, когда вот так лежал с матерью, потом привыкает, так хорошо от теплого материнского тела. Как будто затих и страшный грохот за лесами, по-осеннему ярко пылают звезды в небольшом окне, точно тайна гуляет вокруг избы. Год назад на том месте, где сейчас клеверище, Бенутис с отцом пошел косить рожь, он, конечно, не косил, только таскал освежающий квас в кувшине, отец и мать глядели на стаю длинноногих замурзанных аистов возле болота, а примерно через неделю, когда рожь уже была свезена на гумно, все снова пришли сюда, на ребенка надели голубую рубашку, аисты большой стаей уже улетали в теплые края, а отец с матерью прикидывали, что будет через год.
Бенутис полусидя почти весь умещается на большой маминой подушке, мамина голова чуть ниже, мать берет горячую его руку и прикладывает к своему лицу, и это Бенутису было бы приятно, если бы мать не плакала, но она плачет, даже рука у Бенутиса мокрая. Бенутису жалко мать, а матери, видно, очень уж тяжело, и он молчит, а потом приподнимается еще выше, отсюда видны слезы на маминых глазах.
– Мама, почему ты плачешь? Нехорошо, что ты плачешь… – говорит Бенутис.
Мать молчит. Она еще сильнее сжимает руку ребенка.
– Что, Бенутис? – спрашивает она дрожащим голосом.
– Нехорошо, что ты плачешь…
Мать поворачивается, приподнявшись, прижимает ребенка к себе, он чувствует ее теплую грудь и невольно вспоминает Хелену, она тоже прижимала Бенутиса к себе.
– Ладно, не буду больше плакать, – говорит мать. – Нашло на меня, Бенутис. Человеку иногда хорошо поплакать. Ведь не знаешь, сыночек, что будет завтра-то. Плачешь от неизвестности или оттого, что ничего сам не можешь сделать, или оттого, что много уже было такого, чего никогда больше не будет… Вот подрастешь, Бенутис, и поймешь. А может, и ты не поймешь, может, и тебе будет худо, когда что-то будет твориться в твоем сердечке, а ты ничего не сможешь понять…
– Ну, я-то пойму…
Сразу после этих его слов поле перед лесом озарил яркий свет, в небе вспыхнули огромные фонари, а когда эти фонари потускнели, совсем недалеко, за лесом, где проходила железная дорога, стали падать бомбы, вздымалась земля, бренчала посуда на кухне, и кто-то вдруг поскребся в окно.
– Наверное, отец, – успокаивая себя, сказала мать, слезая с кровати. Ребенка сковал страх, он хотел взять маму за руку, чтоб она никуда не ходила, но сдержался. Мать охнула на кухне, Бенутис испуганно спросил:
– Мама, кто там?
– Господи, Тунюкас…
Тунюкасом звали их собаку. Она лежала под окном на лавке, а теперь, когда так страшно загрохотало, привстала на задние лапы к окну, просясь в комнату. Когда ее впустили, собачонка свернулась клубком в комнате под столом, мать снова легла, успокоился и Бенутис, хорошо стало, когда мама осторожно ощупывала пальцами голову, то и дело спрашивая, не больно ли, а потом провела рукой по торчащим ребрам.
– Какой ты худенький, сынок…
– Хочешь, чтоб в войну да был жирненький…
– Бенутис, кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
Ребенку этот вопрос почему-то кажется смешным, он ведь еще ни разу не задумывался, кем будет.
– Не знаю. Может, неплохо было бы епископом…
– Епископом, Бенутис?
– Раз быть, так быть! – говорит ребенок, совсем успокоившись, и кладет руку на шею матери. И в этот миг снова повисают эти фонари, кажется, еще ближе, а вскоре эта ужасная бомбежка, слышно, как распахивается дверь в сени.
– Может, отец? – шепчет мать, прижимая к себе Бенутиса, но никто не входит, Тунюкас носится из угла в угол, скулит, прыгает на кровать, и мать ругает его:
– Да перестань! Тоже, ишь, переживает!..
Ребенку нравится, что мать теперь рассердилась, лучше уж сердиться, чем плакать, но собачонка здесь ни при чем, она тоже умирает со страху, для нее это тоже первая война.
В комнате появляется дядя, на нем длинный отцов плащ. Усевшись на стул, он пытается зажечь недокуренную сигару.
– Иисусе, лучше не кури…
– Так они и увидят мою сигару с высоты, – говорит дядя, но так и остается сидеть, затянувшись дымом и не выпуская его, поскольку за лесом снова грохочут бомбы. – Долго не продержатся. Надо ждать перемен. Скоро конец войне.
Какое-то время спустя все затихает, дядя уходит, под столом, заснув, храпит собачонка, и ребенок тоже успокаивается.
– Мы тут чуть с ума не посходили… Как ты можешь так? – слышит сквозь сон мамин голос Бенутис.
– Не сердись… Нехорошо сделал. Сама знаешь – Полугарнец быстро от стола не отпустит. В конце-то концов – чему быть, того не миновать, я вас не сберегу, – преувеличенно равнодушно отвечает отец, сейчас он, вполголоса напевая песенку, глядит на Бенутиса. Бенутис понимает, что отец крепко выпил, но все равно в полудреме спрашивает:
– А грушек принес?
– Принес, сыночек.
– Тогда все в порядке, папа…