Текст книги "Мост через Жальпе (Новеллы и повести)"
Автор книги: Юозас Апутис
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
– А что. Может, и она, – равнодушно ответил он, покосившись на меня.
– Понесу домой, – сказал я.
– Неси. Разве у тебя есть дом…
– Надеюсь, будет.
– Надежда – мать… – брат не кончил, понимая, что кто уж кто, а я легко сам доскажу.
На месте родного хутора брат казался злым, кислым, недовольным, и я не мог понять почему, ведь я ему не мешал. Однако, когда мы вернулись домой и я сказал, что уезжаю, он сразу стал ласковее, даже помог очистить лампу от ржавчины, и когда он, собираясь отдраивать лампу, взял ее в руки, у меня что-то… Это что-то наделало бы бед, если бы не моя незаржавевшая память, вытолкнувшая одно слово носатой, которым она охарактеризовала своего папашу.
– Ты мой брат… – сказал он.
– Брат.
– Дам тебе половину денег за корову, доктор. Недавно продал. Если когда-нибудь… – Брат здесь поступил так, как никогда бы не позволила носатая… – Если что, мой дом знаешь.
– Знаю, брат, спасибо.
С благодарностью взял я деньги из его дрожащей руки и отправился в путь. Долго брел, ехал на грузовике, потом на автобусе, на поезде, пока не обнаружил возле путей пустой домик бывшего сторожа. Домик никому был не нужен, да и сторожа не нужны, вот я и поселился здесь, обеспечив себя всем в городе на долгие дни. Из домика носа не высовывал, на чердаке обнаружил ламповое стекло старого фонаря, которое подошло к отчищенному от ржавчины остову лампы, так что ночью у меня был свет. По правде говоря, свет мне почти не был нужен, поскольку я ничего не читал: глупо, конечно, но мне казалось, что все необходимое давно мною прочитано. Свет, мерцающий под балкой, нужен был разве что любопытным, которые ночью приходили из дальних деревень посмотреть на меня. Но только поначалу – потом привыкли, и никого я больше не интересовал. Правда, однажды разбудили меня люди с автоматами – они искали беглых заключенных. Но документы у меня, как вы понимаете, безупречны, так что они ничего не сказали, только попросили дать знать, если бы вдруг два таких типа показались. Лучше уж пускай они не показываются!
Я не мог понять, откуда появлялся шустрый беззубый старикан, который, в третий раз юркнув в мой двор, осмелился дернуть за дверную ручку и без спросу нырнул в домик, едва только я эту дверь приоткрыл. Войдя, он торопливо сдернул ушанку – голова у него была лысая и синеватая, разинул рот, собираясь что-то сказать, и я увидел, что во рту у него было лишь несколько зубов.
– А этой… нету? – спросил он, и я понял.
А ну его к черту, в который раз ругаюсь, и есть тому причина: по дороге сюда я накупил в городе, и довольно много, и подороже, брат-то ведь дал денег… До прихода старикана даже не притрагивался, собирался жить иначе. Чего он сюда шастает, где живет, что ему надобно?
Я принес бутылку. Когда мы выпили, он прошепелявил:
– А тебя часом на кладбище не тянет?
Меня прошиб пот.
– А тебя – нет? Или ты, когда настанет час, ляжешь в навозную яму?
Старикан ничуть не рассердился – это было странно: так уж я старался его ущучить.
– Избегай кладбища, человече, избегай! Ха!..
Было тут чему смеяться! В чулане я взял еще одну бутылку, а возвращаясь, решил убить старикана – в жизни и так много зла натворил – убью, и все тут. Зарою где-нибудь под сосенкой, пускай себе дрыхнет. Но… Вместо этого паскуднейшим образом напился со стариком, плакал всю ночь, даже когда старик храпел, развалившись на единственной железной моей койке. Нет у меня календаря, а на память дней не считаю, но пили мы с ним примерно неделю. Вспомнить противно. По утрам старик уходил куда-то, уползал на карачках, если не успевал очухаться после пьянки. Я никогда его не спрашивал, куда идет, зато он каждый раз успевал напомнить:
– Избегай кладбища. И не ухмыляйся, когда тебе говорят. На кладбище – твоя черная безнадежность.
Дурак! Идиот! Будто на кладбище может оказаться какая-нибудь белая радость…
Ведь потому я здесь так разоряюсь, что старик оказался прав; кладбища мне не удалось избежать. Не не удалось, а просто не смог. Старик не показывался долго, в каком котле да какую смолу моей судьбы он варил, не знаю, будто в воду канул, я дал ему с собой несколько бутылок. Мне становилось все грустнее, чуть что, переносился мыслями в Кенигсберг, Тольминкемис, Петербург, Аникщяй, Сведасай, Папиле, иногда – даже в Вильнюс, а может, именно оттого, что переносился, – на самом-то деле я был совершенно один.
И вот тогда… Однажды решил я уйти от своего дома как можно дальше, идти и идти – по заросшим травой проселкам и тропинкам, останавливаясь у какого-нибудь кирпичика былого дома. Пророчества старика… Я обнаружил сельское кладбище. Это был унылый клочок земли, заросший бурьяном, когда-то обнесенный деревянной изгородью, которая теперь, прогнив, извивалась как брошенная веревка – деревня, за которой числилось кладбище, давно уже не существовала. С тех пор я часто бродил по кладбищу, уходил утром и возвращался поздним вечером, а то и ночью, на кладбище останавливался в головах могил – так мне казалось, – желая укрыться от покойников, чтобы, привстав в гробах или в земле, они меня сразу бы не увидели. Я стоял и все думал о людях, которые когда-то так чудесно покачивались на лучах лампы нашего дома. Совсем забыл заходить в чулан и прикладываться к бутылке.
Однажды испугался: подойдя к кладбищу, увидел на нем высокую женщину в черном, а рядом с ней маленькую девочку, уцепившуюся за руку женщины. Опустившись на корточки, женщина выдернула с одной могилы несколько травинок, потом подошла к другой, выдернула и с нее, подняла девочку на руки, прижала к себе и, как мне показалось, торопливо удалилась по тропинке, я видел ее ноги, мелькающие в высокой траве возле изгороди кладбища, но вскоре женщина исчезла из виду, скрылась в молодом сосняке. Хотел было побежать за ней, но не посмел. Каждый день я ходил на кладбище, но две недели черная женщина с девочкой не показывалась. Целыми днями сидел я на большом камне на краю кладбища, глядя на покосившиеся кресты да в ту сторону, куда тогда ушла женщина.
Пришли они снова вдвоем. Девочка семенила рядом с черной женщиной, оттопырив нижнюю губку – казалось, она только что плакала. Меня она заметила первой, дернула маму за руку, черная женщина обернулась, сразу же увидела меня, однако нисколько не растерялась. Зато растерялся я. Мог бы попробовать описать вам, каким было ее лицо, впоследствии, как вы узнаете, это лицо я видел часто. Мог бы описать. Но не скажу ни слова – полагаю, что это лицо видел только я один, полагаю, что так будет лучше, во всяком случае, для меня. Ее девочка улыбалась, однако, насколько я мог понять, со страха, желая улыбкой приручить меня, а я тогда – совсем забыл об этом – выглядел ужасно, я был бородат, в рваном костюме, том самом, в котором защищал докторскую. Женщина, наконец, тоже улыбнулась. На всю мою недолгую уже жизнь запомнились мне не только ее лицо, о котором я опасаюсь рассказывать, но и первые странные ее слова:
– Вам хорошо жить. Вы счастливый человек.
Что это было? Насмешка или ясновидение? Не знаю. Скоро я кончу свой рассказ, и вы сами сможете сказать. Лучше уж вы скажите.
От ее слов я лишился дара речи, губы мои шевелились, но я выдавил одно только слово:
– Почему?
– Надо ли спрашивать? Бывает только так или по-другому, – ответила она сочным, сильным голосом, совсем не подходящим к ее черному одеянию.
Сам себя стыжусь: с того раза, когда она заговорила со мной, возле моей покосившейся койки осталась навеки стоять выпитая до половины бутылка. Кого ждет бутылка-то? Может быть, старика, а его нету – как в воду канул. Но ведь он мне совсем не нужен, совсем… По ночам я как сумасшедший брожу по полям, захожу на кладбище, размахивая фонарем, привезенным с родного хутора, от брата. Я уже знаю, где они живут, возвращаясь, часто захожу, фонарь оставляю в сенях, сижу допоздна, и когда собираюсь уходить, она просит посидеть еще. Я рассказываю им о далеком своем крае, не забывая и про того голубка, который испустил дух у меня в руках, вижу, как у девочки на глаза набегают слезы, и мне самому грустно, я уже не помню, когда видел такие настоящие слезы. Когда я собираюсь уходить, они обе просят посидеть, и я не хочу здесь рассказывать, каким голосом просит черная женщина, я не говорю, какое у нее при этом лицо, ничего больше не скажу. Интересно, видит ли этот старик из какого-нибудь своего логова, как я иду ночью, размахивая фонарем? Что бы он сказал мне теперь? Пожалуй, я уже соскучился по нему.
Потом меня стали мучать подозрения: боялся, что кончится керосин, поэтому постоянно ездил в город, керосин доставать было непросто, никто уже его не покупал, продавец, сидящий где-то на краю города, сердился, что я не даю ему житья. Но я не мог иначе: мне почему-то казалось, что этими походами в город за керосином я спасаюсь от приближающейся беды, что спасаю не только себя, но и их, оставшихся среди лесов. Постоянные покупки керосина были как бы поползновением не оторваться навеки от жизни, от своего окружения, не кануть в неизвестность среди сосновых боров.
– Какого лешего? – однажды вконец рассердился продавец. – Привози бочку и налей, чтоб хватило до гробовой доски!
Я уже говорил, почему так часто ходил в город. Выполняя этот ритуал, мне так казалось, я придавал смысл нашей – чьей же больше? – жизни. И еще – давайте скажем хоть в эту минуту правду – я чувствовал, что этими походами я отдаляю от себя, а может, и от нас троих, что-то страшное. Когда я сказал продавцу, что нет у меня никакой бочки, он выкатил огромную из сарая, доставил к цистерне, накачал полную керосина и махнул рукой шоферу грузовика. Вскоре бочка уже стояла в кузове, шофер свернул на дорогу, даже не спросив, куда мне надо. Откуда он знал? Когда я вернулся домой, бочка, которая здесь, перед этой жалкой лачугой, казалась еще больше, уже чернела среди сосенок и на ней сидела невиданная птица.
Ах ты, господи! Вечно что-нибудь бывает некстати: сейчас, когда старик был мне совершенно не нужен, он появился – прошел мимо дома женщины. Хорошо, что я был в избе. Хорошо!.. Смешно! На другой день он снова брел мимо, я сидел во дворе на лавочке, старик меня видел; кивнул ему, но он ушел как слепой, почти убежал, исчез в молодом сосняке. Почему он здесь не ходил раньше?
– Почему? – переспросила женщина. – Тебе все почему? Разве это важно?
– Важно, но не очень.
Девочка смеялась, что с фонарем я прихожу и днем, и даже в летние дни, и что я осторожно вешаю его под балку в сенях.
– Вам нехорошо? – однажды спросила она, шлепнув ладошкой меня по руке. – Нехорошо? – второй раз она шлепнула больно, и я понял, что она сердится. – Нехорошо? – шлепнула третий раз.
Мать побледнела, бросила сердитый взгляд на девочку, потом мягко посмотрела на меня и улыбнулась. Я уже научился понимать ее улыбку: она означала, что девочка сама придумала так спросить, что мать никогда не давала ей даже намека.
– Почему нехорошо? – попробовал я пошутить, – Почему ты так думаешь?
– А зачем вы зажженный фонарь днем носите?
– Чтоб было светлее. Ты говоришь – днем! Но ведь настанет ночь. Или нет?
– Хм-м-м… Ой, ой!.. – девочка даже ножками дергала от смеху.
Много дней спустя, когда фонарь горел в сенях под балкой и девочка снова почему-то радостно смеялась, женщина взяла мою руку и сказала:
– Положи мне на плечо.
Положил. Плечо несколько раз тревожно вздрогнуло. С той поры я часто говорил ей: «Малышка», и девочка, услышав эти слова, давилась со смеху.
А вот теперь ее девочка сидит на скамье, не знаю, хорошо ли она все понимает, я накинул на нее длинный мамин тулуп, девочка встает, у нее затекли ноги, а матери не холодно: бледная, лежит она на длинном столе, застланном покрывалом, гроб за день, не переставая весело насвистывать, сколотил беззубый старик. И замечательных еловых досок у него оказалось достаточно; говорил, и плата хорошая, вино было отменное, не помнит, дескать, когда такое пил.
Недавно сидел я рядом с девочкой. Глядел на побледневшую ее мать, старик приходил дважды, принес нам крупяной похлебки – в солдатском старом котелке. Не очень-то мне хочется разговаривать, я все гляжу на белое лицо женщины. Ужаснее всего, что я плохо понимаю, что к чему, так вдруг не могу постичь – минутами даже вижу вместо нее себя, не жалко мне ни этой женщины, ни себя. Не жалко мне времени, а кажется, что время лежит здесь на длинном столе, а не эта бледная женщина. Умерло только прошедшее время, говорю я который уже раз, умерло прошедшее время, и улыбаюсь по-дурацки: если прошедшее, то и умершее, разве мне это еще было непонятно? Может ли быть живым прошедшее время?
А теперь я говорю девочке, чтоб побыла одна, фонарь горит в сенях, говорю, побудь одна, я скоро, я очень-очень скоро, не бойся, куда ты пойдешь со мной, такая метель, столько снега, если кто постучится в дверь, не бойся, никто больше не может придти, даже продавец керосина, если кто постучится, не бойся, может придти только старик. А ведь знаешь, какой он хороший… Он гладко обстругал доски. Не бойся, видишь, горит наш фонарь, наша лампа, видишь, как светит. Проследи, чтоб вбежавшая кошка не свалила свечу…
– А вы за чем идете?
– Я живо. Я за елочками. Завтра украсим сани.
Бреду через сугробы в лес. Впервые иду без фонаря, фонарь оставил в сенях, чтоб не было так страшно девочке.
Мне ужасно жалко, мне ужасно жалко, мне ужасно жалко этих елочек, которые я рублю. Чах, чах, чах. Почему мне их так жалко? Господи, – почему мне их так жалко?
Да пошла ты, носатая, знаешь куда, что, мне и елки уже нельзя пожалеть? Да пошла ты!..
Сани в сарае видел, но откуда взять лошадь? Если придет старик, вдвоем дотащим. Должен бы придти. Почему бы ему не придти? Может, он и псалмы петь умеет? Ох, зубов-то у него нету!..
Почему мне их так жалко, эти елочки?
Слова, которое обещал написать на месте названия, уже не будет. Не стану больше называть себя так, как собирался. И так уже сыт по горло. Если хотите – называйте вы.
Может, придет старик, вдвоем без труда дотащим, а если нет – потащу один.
ПОВЕСТИ
ПЕРЕД ЛИСТОПАДОМ
1Яркое это воспоминание наплывает не из очень далеких времен – возвращались они с отцом из костела, была осень, еще не поздняя. Отец поднял ребенка на руки:
– Там наш дом, Бенутис.
Бенутис смотрел в ту сторону, где был их дом, и ничего не мог увидеть – вокруг ужас сколько всяких домов, деревьев и начинающих рыжеть полей; все в его головке перемешалось. Ясно помнит лишь копну из желтых деревьев – далеко-далеко, в саду поместья. Так далеко, что и потом, когда чуть подрос, эти желтые деревья были для него за морями, на самом краю света. Желтый цвет листвы был первым воспоминанием, связанным с диковинной тревогой. С этим цветом ему, пожалуй, суждено пройти весь свой путь – печальное умиление пронзит его всякий раз, когда он столкнется с благородством, чуткостью или мудрой покорностью человека перед непредставимым величием природы.
И еще: прижав Бенутиса к пахнущей травой груди, отец несет его по проселку, сам удивительно большой, во всем сведущий и способный сделать так, чтобы ребенок мог жить без опаски.
Да, тогда уже садилось солнце, близился вечер, – и это желтое пламя листвы перед слабеньким, не умеющим сразу все вобрать в себя взором Бенутиса. Ничто не врежется сильнее в детскую память, чем это золото листвы – ни множество сказок, ни всякие зрелища, ни страницы книг.
– Ты видишь? – спросил тогда отец, поднимая его еще выше.
– Вижу. А что там горит, папа?
– Это деревья пожелтели в помещичьем саду… – Отец остановился, ему нравилось глядеть на золотистые краски, однако все это он, конечно, видел и понимал иначе, для него все это было лишь повторением опыта: из года в год видел он желтые язычки пламени.
Это воспоминание и впрямь не из давних времен, однако убегает оно в невиданную даль, как дорога по равнине, и сегодня отец уже не поднимает на руки Бенутиса, сегодня пожелтевшие деревья в поместье Бенутис хорошо видит, взобравшись на камень, и это желтое золото листвы в его глазах – тоже как бы повторение минувшего времени.
Они смотрят – Бенутис и отец – на пожелтевшие деревья, потом идут дальше, ноги Бенутиса поднимают по-осеннему робкую пыль.
Во дворе их встречает мать, невысокая, в белом переднике, бычок трет лоб о ствол березы.
– Так долго вас не было, – говорит она ласково, и голос этот в ушах Бенутиса тоже застрянет навеки. – Бенутис и проголодался небось.
– А у нас конфеты! – говорит отец, засовывая руку в карман, и достает оттуда для матери две длинные конфетины и целует ее в щеку.
– Как дела дома? – спрашивает он у матери.
– Да ничего, вас ждала, кончаю прибираться.
Бенутис теперь носится по двору, в одной руке у него ломоть хлеба, который мать намазала маслом, он убегает за сеновал, а оттуда снова видно алое пламя, только теперь оно еще ярче, потому что солнце осталось в той стороне, теперь его лучи изредка пробиваются сквозь пожелтевшую листву и тянутся у самой темной земли – встопорщенные, как усы кота.
Там, в гуще деревьев, – поместье. Может, его и нет уже, а может, еще есть. Он слышал какие-то разговоры, что помещики сбежали и что туда доставили какого-то немца да двух немочек. Точно, ведь недавно эти две барышни приходили к отцу – дело в том, что отцу Бенутиса надо было звонить по телефону в страшную даль, справиться, как здоровье сестры мамы Бенутиса, и он все не мог дозвониться, военные дела были важнее; начальник почты по-немецки еще не научился, вот отец и заглянул в поместье, эти немочки даже обрадовались ему, отец пошел вместе с дядей, который, оставив свой дом в городке, перебрался в деревню, и правильно поступил, поскольку через неделю много домов сгорело, а дядя говорил не то по-немецки, не то по-еврейски, он сопровождал лошадей Шикиданса по Жемайтийскому шоссе, а потом от развилки – на север Литвы и, кажется, даже в Латвию. Шикиданс этот как будто был немцем, он скупал лошадей здесь, в деревнях над рекой Жальпе, а потом продавал далеко, за рубеж, так что дядя вынужден был общаться с Шикидансом, вот и научился его языку. Немочки сидели в плетеных креслах (отец Бенутиса эти кресла хорошо помнил, в поместье он проработал много лет), одна из них красиво закинула ногу на ногу и курила, отец Бенутиса робко покосился на голубовато-белое бельишко этой барышни, выбившееся из-под цветастого платья, и она, немочка, это заметила и даже вежливо улыбнулась; об этом обстоятельстве отец потом толковал с братом, дядей Бенутиса, пока они возвращались-домой; что и говорить, наверняка это городские барышни, раз такие расфуфыренные, только чем они тут будут заниматься, думал дядя, хотя бельишка и не видел, он часто гонял лошадей за границу, вот и привык глядеть над лошадиными ушами вдаль, а не вокруг себя, пониже. По-немецки Бенутисов дядя говорил с трудом, про телефон – это тебе не про лошадей Шикиданса, однако немочки все поняли, особенно вторая, которая была совсем черная, наверное, от солнца, постарше первой и посердитее. Они обещали немедленно уладить. Со своими соотечественниками, сказала, мы запросто, а то как же иначе. Ну, конечно, конечно, поддакнули отец и дядя Бенутиса по-литовски. Что и говорить, соотечественники своим «репатрианткам» барышням как-никак помогут… Барышни пообещали заказать разговор заранее, а как только обо всем станет известно, они сообщат отцу или дяде Бенутиса.
– Где вы живете? – еще спросила младшая, поднимаясь из кресла и приветливо глядя на отца Бенутиса, у которого были красивые зеленоватые глаза и холеные усы.
– Там, где гнездо аиста на ольхе, может, знаете? – объяснил дядя.
– Ах! Я видела это гнездо, когда мы гуляли с сестрой…
И вечером эти барышни уже шли по лугу, где Бенутис с подпаском постарше, соседским сыном, пас коров. Лежал он навзничь, уставившись в небо, и вдруг увидел перед глазами белую исподнюю юбочку младшей немочки и такие же белые кружевные панталончики, которые показались ему очень красивыми (его мать, он видел, носила толстые, сотканные и сшитые дома, а иногда и залатанные). Немочка постарше отошла, а младшая все еще стояла над Бенутисом, и его охватил смутный страх. Он вскочил, отворачивая лицо и надевая голубой, совсем выцветший картуз, нет, не вскочил, а сел, и теперь немочка опустилась на корточки, потом встала на одно колено и взяла книгу, которая лежала рядом с Бенутисом на траве. Она полистала ее и попыталась прочесть название книги.
– Как эта книга называется? – спросила немочка. – Ты понял, о чем спрашиваю? – глядя Бенутису в глаза, приветливо улыбалась немочка.
Бенутис не понял. Тогда немочка стала показывать на название книги и читать, едва можно было разобрать, что она читает: «Аукзтую Зимоню ликимаз»[4]4
«Судьба Шимонисов» (искаженное лит.).
[Закрыть]. Бенутис качал головой, а немочка со смехом листала книгу дальше, обнаружила какое-то слово и прочитала: «Истра».
– Истра? Что это такое? – спросила она.
– Истра – это такая река, – краснея, объяснил Бенутис.
– Река, ja? Das ist ein Fluss?
– Истра – это река, – лепетал Бенутис, а немочка так обворожительно поглядела на этого замурзанного ребенка, так странно… Она вдруг схватила голову Бенутиса, поцеловала его в шероховатые волосы, потом в глаза. Бенутису некуда деваться, покраснел он как рак…
– Истра – das ist ein Fluss? – И она встает и машет руками, загребая вперед, как будто плывет, славно вздымается у нее на груди цветастое платье.
– Ага, – говорит, малость очухавшись, Бенутис, и в это время черная немочка, успевшая далеко уйти и остановившаяся посреди луга, что-то говорит сестре, та отвечает, Бенутис ничего не понимает, только очень хочет, чтобы немочка поскорей ушла, чтобы оставила его в покое, ужасно нехорошо Бенутису, сосет под ложечкой, поначалу он не понимает, отчего, а потом, когда, еще раз погладив его по голове, немочка уходит по желтому от одуванчиков пастбищу и когда он понимает, что идет-то она на диво красиво, что платье колышется на ее спине и вокруг ног, он страстно жаждет стать большим, никогда он этого так не жаждал. Большим ему хотелось быть и до того; однажды сидел он на подоконнике, отец ушел работать на помещичье поле, мать – в помещичий хлев, а в избу вбежала барышня Феля, стройная как тростиночка, очень любили ее мужики из поместья и соседних деревень. Вбежала, велела Бенутису отвернуться, а сама схватила ведро для свиней. Вскоре ведро жалобно загремело. Бенутис сидел на подоконнике.
– Бенутис, я потом матери скажу, когда встречу, попроси, чтоб вынесла, мне бежать надо, в коляске сидит лендрикяйский барин, неудобно в будку бегать. Ну, я побежала… – волнуясь и громко дыша, она побежала к двери, а Бенутис, сам не понимая почему, зло процедил сквозь зубы, хоть она уже и не слышала:
– Сам вынесу…
И правда, тащил он это ведро на двор, доволок до зарослей полыни и мать-и-мачехи, вылил и, сопя, вернулся назад, ничего не сказал вернувшейся матери, а Феля уже успела матери передать, встретились они у пруда, мать обо всем знала, взяла ведро за дужку и понесла было на двор.
– Бенутис, что тут творится? – спросила мать.
– А что? – не сразу откликнулся Бенутис.
– Феля не приходила?
– Приходила.
– Она ничего тебе не сказала? Она тут что-нибудь делала?
– А я не видел. Я все время в окно глядел, как в яме воробьи купаются. Потом на них набросился кот, воробьи взлетели на клен, уселись на ветках, клювиками перья чистили, а потом все улетели… Тогда из лопухов вылезла собака, она увидела кошку, стала жутко лаять, а кот ощетинился, опустил хвост наземь и давай им вертеть… И все пуще ощетинивается. А когда вконец ощетинился, то было видно, что внизу у него шерсть белая, а так-то он полосатый…
– Бенутис… – сказала мать, но Бенутис продолжал:
– Ей-богу белая… Вот так они сидели друг против друга, пока коту не надоело, тут он как вскочит, как смажет собаку лапой по лбу, а сам удрал в лопухи…
А еще раз, он уже не помнит, когда это произошло, до Фели или после, Бенутису не хотелось стать ни большим, ни маленьким, в тот раз лучше всего было бы умереть на месте. Играл он преспокойно с детьми возле погреба в поместье, никому они плохого не делали, разве что иногда камешком попадут в окошко захудалой избушки, и вдруг – цап кто-то Бенутиса за плечи. Бенутис еще не видит, кто цапнул, но знает, что всегда лучше дать стрекача, вот и вырывается изо всех сил, однако улепетнуть ему не удается. Поднимает голову и пугается: его схватила барышня Ольга, родная господская дочь, высокая и такая же черная, как и та, вторая немочка. Другие дети разлетелись, как воробьи, стоят у кустов, ухмыляются и смотрят на него, а барышня Ольга спокойно говорит:
– Такой мурзилка, такой мурзилка, сейчас я тебя, Бенутис, искупаю.
– Не хочу! – кричит Бенутис. – Совсем я не мурзилка, я только лбом к клену прислонился. – Одной рукой он пытается вытереть лоб, но это не помогает, хочет укусить Ольгу за руку, но не осмеливается – что будет, если она скажет матери, а Ольга между тем берет его на руки и прижимает к груди. Бенутис слышит, как тукает ее сердце, может, не ее, а его, похоже на то, как несет его мать, но не совсем так, уже не так страшно, поэтому Бенутис одну руку кладет Ольге на плечо, и она говорит:
– Вот видишь, я знала, что ты умница…
По комнатам Ольга ведет его за руку, там они встречают собаку барина, с которой уже познакомились, когда хозяин ходил на прогулку, в другой комнате хохочет Феля, Бенутиса снова охватывает страх, но весь ужас еще впереди. Ольга приводит его в чулан с цементным полом, где светится небольшое оконце, расстегивает рубашку, потом поднимает его руки и стаскивает ее через голову, расстегивает штанишки, а Бенутис начинает брыкаться, кусает Ольгу в руку, а прибежавшей на подмогу Феле хорошенько впивается зубами в запястье, но Феля терпит, смеется, а Бенутис уже глаза закатил. Руку Фели он выпускает, когда Ольга сдергивает штанишки и, взяв под мышки, засовывает его в большое корыто. Усевшись, Бенутис успокаивается, Ольга моет ему лицо, трет какой-то мягкой штуковиной спину, а потом принимается намыливать ноги и бедра, а Бенутис сквозь пену замечает эту свою фитюльку, из-за которой больше всего и переживал. Оцепенев от страха, он перестает сопротивляться, деревенеет, как палка, позволяет поставить себя на ноги и вытереть полотенцем, потом одеть и провести через все комнаты к крыльцу, где ждет его Феля с ломтем булки, намазанной медом, но Бенутис, ударив Фелю по руке, бросается через стеклянную дверь, а дома не может вымолвить ни слова: дрожит нижняя губа, глаза лезут на лоб.
– Что стряслось, Бенутис? – спрашивает мать.
Бенутис все еще дрожит мелкой дрожью, хочет сказать что-то, но все не может, лишь некоторое время спустя, – мать гладит его еще мокрые волосы, – кое-как выдавливает:
– Ольга меня купала…
Мать молчит, держит руку на лбу Бенутиса, и ему уже легче.
– Ишь какая плохая. В самом деле – зачем так ребенка пугать? Скажу ей, когда встречу.
– Когда вырасту, я эту Ольгу застрелю! – говорит Бенутис, а рука матери на его лбу, кажется, сама закрывает его глаза.
Потом, видно, появляется и отец, потому что Бенутис сквозь сон слышит мамин голос:
– На всю жизнь могут покалечить…
– Вот уж! Подумаешь, невидаль: подурила барышня от нечего делать. Такая блажь.
Есть еще одна барышня, которую Бенутис, пожалуй, даже любит. Та служит в поместье, но считается чуть ли не ровней помещичьим дочкам, сказывают, она им родственница, шибко ученая, только почему-то одинокая и несчастная. Зовут ее Хелена, она высокая, с длиннющими ногами. Хелена иногда приходила в дом Бенутиса, когда мама с папой уезжали в костел, приносила конфеты и еще такую вкусную белую кашу, каша была сладкая, пахла молоком. Хелена усаживалась рядом, ясными печальными глазами глядела на Бенутиса, потом целовала его в щеку, брала ложечку и учила, как надо есть, чтобы меньше чавкать. Взяв из ее рук ложечку, Бенутис чувствовал вкусный запах, до того вкусный, что достаточно было засунуть эту ложечку в рот и вкушать этот, запах, какого у них дома сроду не бывало. Обхватив губами ложечку, он глядел теперь на красивую длинную шею Хелены, белую-белую, на которой лежало ожерелье из огромных черных бусин; Бенутис видел, что печальные зеленоватые глаза Хелены увлажнились, ему самому становилось жаль чего-то, чего в его жизни и голове никогда не было, наплывали чьи-то чужие переживания, наплывало то, чего, может, и не будет никогда в его жизни, но что все время будет преследовать его подобно року. Ему приходило в голову, что мать и отец сейчас где-то в высоком костеле, окна которого раз в десять, если не больше, выше двери избы Бенутиса, от смутного воспоминания, а тем более представления о костеле веяло чем-то таинственным, в его воображении прекрасными казались мать и отец, опустившиеся на колени: он высокий, с черными волосами и такими же усами, а мать – маленькая, с круглыми глазищами, с едва заметной морщинкой возле носа. Хелена сажала Бенутиса к себе на колени, снова целовала в щеку, а потом уводила за помещичий сад, где был такой странный луг или пастбище; там росло великое множество диких цветов – не одни только одуванчики, цвели какие-то темно-синие, очень высокие цветы, был здесь и темно-лиловый «пчелиный хлеб», который густо облепляли пчелы и который, словно дароносица полей, навеки остался в его памяти, попадались странные – высокие и совсем малюсенькие – полевицы, даже аир здесь рос, а больше всего ему нравился огромный дуб посреди луга, под которым они усаживались. Хелена по дороге успевала нарвать цветов.
– Бенутис, тебе нравится, что я тебя привожу на лужок? – спрашивала Хелена.
– Очень, Хелена. Когда я вырасту, если тебя не будет, я сюда один приду…
– Маленький, – говорила Хелена, – миленький мой Бенутис… – Она вздрагивала, и лишь многим позднее Бенутис догадался, какой редкой чувствительности человек была прекрасная Хелена и как всеми натянутыми до предела нервами ощущала она холод разлуки, которая неизбежно придет. – Мне здесь иногда так грустно бывает, что сама не знаю, куда деваться…
– А почему тебе, Хелена, грустно? Тебе нехорошо со мной, или я тебя обидел?
– Да что ты, Бенутис… Ребеночек ты мой…
Теперь ее глаза уже сухие, и смотрит она как будто уже не на лужок, а куда-то дальше, на край поля, где торчит старый колодезный журавль и где когда-то жили, пока не перебрались на хутор, родители Бенутиса.
– Ты все поймешь, Бенутис, только гораздо позже, поймешь, как страшно человеку одному и особенно на лугу, где так много жизни… Вот посмотри: пчелы трудятся и гудят, скворчата скачут с места на место, вопят чибисы, поодаль стоит на одной ноге аист, на верхушке дуба каркает ворон… А ты – человек, ты один и вдобавок знаешь, что обязан быть умнее всех этих живых тварей…