Текст книги "Мост через Жальпе (Новеллы и повести)"
Автор книги: Юозас Апутис
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
НОЧЬ НА ВЕЗУВИИ
Поэт заметил, что настроение у актрисы скверное. Актриса и стояла чуть поодаль, в десяти шагах от них. Поезда еще не было, пожилой офицер на скамье клевал носом, а солдат рядом с ним бодрствовал, поправляя сползающую на глаза фуражку начальника; офицер как будто не совсем трезвым взором благодарно поглядывал на своего солдата, пожалуй, даже успевая подумать, что самое тяжкое бремя и в мирные дни несет рядовой.
Актриса и поэт были не одни – их провожали две девушки: одна совсем юная, а другая постарше. Вскоре они втроем двинулись к актрисе, поэт чувствовал, как цепко взяла его за руку юная; поэту даже почудилось, что их общее движение чем-то похоже на бодрствование этого солдатика.
– Почему вы так от нас отделяетесь? – бойко спросила юная, когда втроем они подошли к актрисе. Старшая молча – равнодушно или о чем-то злобно догадываясь, окинула взглядом актрису и свою юную спутницу. Поэта она словно и не замечала.
– Да и отдельно неплохо, – мечтательно сказала актриса, левой рукой небрежно откидывая полу пиджачка. Мелькнула лиловая блузочка. Поэт подумал, что этот ее жест не так уж нечаян – и на сцене она этак левой рукой отбрасывала несуществующий пиджачок, поворачивалась профилем и тогда, правда, выглядела интересно, всем нравилась, даже себе самой.
– Вот и я говорю, что неплохо отделиться… – медленно сказала старшая из девушек, и в ее голосе действительно послышались злобные нотки. Погасшими глазами она посмотрела на поэта.
В грязном тумане взвизгнул поезд, со скамеек вскочили люди, гурьбой ринулись к рельсам.
– Спасибо вам за все, – сказал поэт, подав руку старшей из девушек, хотя и не знал, за что именно благодарит.
– Это вам большое спасибо, – прозвенел голосок юной. – Чтобы эта встреча была не последней. Ждем…
Старшая посмотрела на нее и снисходительно улыбнулась.
– Ждем… – повторила юная и, привстав на цыпочки, крепко чмокнула поэта в щеку. – Приезжайте опять вместе, – скороговоркой добавила, протягивая руку актрисе, когда та попрощалась со старшей.
– Там видно будет, – сказал поэт.
– Как получится, – добавила актриса, элегантно ставя ногу на подножку вагона.
Верно говорят, что поезда – второй этаж нашей грешной земли! В толчее трудно было разглядеть через запотевшее окно девушек на перроне, но поэту удалось на миг задержаться в коридоре вагона – обе девушки стояли перед белым зданием вокзала: юная поближе к рельсам, старшая – в отдалении. Странное дело, старшая вроде бы смеялась.
Полка поэта была внизу, актрисы – наверху, поэтому поэт предложил поменяться, он, дескать, полезет наверх; актриса поблагодарила, улыбнувшись соседке, которая уже готовила постель – тоже на нижней полке.
Поезд тронулся, медленно стихала суматоха, поэт на всякий случай еще посмотрел в ту сторону, где белел вокзал, но теперь был виден только острый его угол. Актриса подошла к другому окну, снова отбросила левой рукой полу пиджачка, глядя на желтые фонари на столбах вдоль путей.
Именно в этот миг и суждено было кончиться этому едва наступившему затишью. Из соседнего вагона с ужасным шумом ввалилась ватага парней – были среди них и постарше, и помоложе. Среди парней шествовал небольшого роста пожилой человек с лицом, изборожденным нелепыми морщинами – бывают такие морщинистые лица, которым морщины, так сказать, не к лицу, ни за что не определишь, зачем они и что означают. Человечек этот был в выцветшем костюмчике, в «водолазке» с белой полоской на шее, его комично сморщенное лицо свидетельствовало, что человек этот по крайней мере доволен жизнью, если не более того – морщины на лбу и на щеках показывали, что его мысли вряд ли хоть раз в жизни забегали вперед, вряд ли касались чего-нибудь, кроме тренировочных костюмов, спортивных команд, дотошного знания, как да куда пнуть мяч или что-то в этом роде. Мужичок остановился возле места, которое значилось в его бумажке.
– С сорок третьего по пятьдесят пятое. Чье сорок третье? Твое? – спросил он у плюгавого паренька.
– Мое.
– Ложись… Сорок восьмое?
– Мое.
– Ложись.
Он-то думал, этот мужичок, что все гладко и пойдет, все морщины на его лице говорили об этом. А у актрисы, а у поэта, а у этой девушки, которая ложилась, – нет, она уже легла рядом с полкой актрисы, – номера-то совпадают, они такие же, как у команды этого мужичка. А четыре украинки, лежащие и высунувшие с полок толстые ноги, обтянутые голубыми трикотажными штанами! Их места, оказывается, тоже совпадают с местами сосунков из команды этого мужичка!
– Ничего не знаю, наши места, мы билеты покупали неделю назад! Что это за порядок!
– Да на моем месте уже разлегся, – говорит этот плюгавый паренек; на его месте и впрямь лежит дряхлый старик.
– Ничего не знаю, это наши места, скидывай с полки и ложись. Ложись, ложись! – кричал вождек спортсменов, а его морщинистый лоб все же подсчитывал что-то, прикидывал, зря время не терял. – Нет, давайте сделаем так: сперва занимают места те, у кого свободные. Потом посмотрим.
Да чего тут смотреть – все равно целый выводок надежд спорта остался в узком проходе, глядя на четырех пышнотелых украинок, демонстративно протянувших свои толстые, обтянутые голубым ноги к поэту, который, положив руку на верхнюю полку, глядел на всю эту суматоху, да на актрису, стоящую посредине купе.
– Я это так не оставлю! Мои люди должны отдохнуть, не будем стоять до Гомеля! Где проводница? – И вождек, задевая за ноги лежащих и сидящих, выпучив глаза, понесся в другой конец вагона, где, по его расчетам, должна была находиться проводница. Какой-то значок, может даже медаль, блеснул в свете лампы.
Есть и проводница! Какой-нибудь десяток надежд спорта и то не стронется с места без провожатых, а чтоб такой вагон остался без сопровождения! Подходит она, впереди бежит морщинистолобый мужичок, подходит высокая, прямая и старая эстонка, так прекрасно постаревшая, не позволившая без толку появиться на своем лице ни единой морщинке.
– Вот мои люди. Чем они виноваты, билеты покупали неделю назад, надо же отдохнуть!..
Проводнице тоже, чего доброго, надо бы отдохнуть. Глотая окончания слов, она спросила:
– Ваши эти места?
Украинка лежала зажмурившись, однако следила за всем происходящим со своей полки. Она была до того толстая, что почти половина ее свисала, не умещалась на полке с матрацем.
– А то как же? Конечно, наши. Четыре места. Из Риги едем.
– Арбузы так и не распродали? – улыбнулась пожилая проводница.
И впрямь – на третьей полке, где днем лежат матрацы, громоздились в авоськах огромные арбузы.
– Нет. Не успели.
– Видите. Одни несчастья. И еще отсюда хотят выковырять…
Когда она подошла к поэту, тот уступил свое место, актриса сказала, что тоже не желает участвовать в этой неразберихе и поручает себя провидению.
– Все пудет, все пудет, – мягким добрым голосом говорила проводница, показывая места, где может устроиться актриса и где поэт, – на верхних боковых полках. Несколько спортсменов из команды морщинистого человечка тоже взяли боковые полки, только этот плюгавец, стоявший перед лежащим стариком, не желал ничего знать – его место, ему и причитается.
– Ляжешь, где тебе скажу! – вдруг стал горячиться вождек спортсменов.
– Не лягу!
– Откуда ты такой и взялся? – морщины человечка так и плясали.
– Откуда взялся, оттуда!..
– Все пудет, все пудет… – улыбалась проводница.
– Да иди ты, куда говорят! – даже рукой дернул его вождек.
– Не пойду!
Вождек вдруг обмяк, его губа отвисла. Словно в поисках спасения воззрился он на пожилую проводницу, а та спокойно молчала, улыбаясь хорошенькой актрисе, которая теперь, облокотись на верхнюю полку, уткнулась в маленькую книжицу.
– Эх ты, дуралей на всю Россию! – вскричал морщинистый вождек. – Доходяга, завтрака и ужина не лопал, за талоны деньги брал!
– Как хотел, так и делал… – под фырканье всех пареньков ответил дуралей. – Главное – результаты у меня во! – буркнул, опуская голову.
И впрямь паренек был совсем плюгавый – худенький, веснушчатый, с глубоко запавшими глазами. Опустив голову, он громко шмыгал носом.
– Эх ты, дуралей!.. – еще раз повторил вождек и махнул рукой. – Бери мой билет, пошел на мое место! – сердито насупив лоб, сказал плюгавцу.
– Как знаете… А какое ваше место? – хлюпая носом, спросил тот.
– Пятьдесят пятое, – ответил вождек.
– Так я туда и пошел, – сказал плюгавец и, волоча по полу свой рюкзак, пошел искать место. Вслед за ним, пожелав всем спокойной ночи, ушла и проводница.
Поэт принес актрисе постель, та поблагодарила, повесила свой пиджачок.
– Спасибо большое, – постелив, сказала она, улеглась и снова раскрыла крохотную книжицу.
Поэт сходил за постелью для себя. Однако забираться на верхотуру ему пока не хотелось, он пристроился внизу, где сидела молоденькая девушка.
– Я вам не помешаю? – спросил поэт.
– Нет. Я тоже еще капельку посижу, дорога дальняя, выспимся.
– Да, – ответил поэт. Сидя в углу, он бросил взгляд на толстую украинку, лежащую на боковой полке; как уже говорилось, она наполовину свесилась с полки, а теперь даже повернула голову в сторону поэта и этой девушки. Поэту почудилось, что она усмехнулась и что в этой усмешке был какой-то тайный смысл.
– Холодно? – спросил поэт, когда его соседка поправила сползающую с плеч одежонку, – кажется, она была сшита из шкурок.
– Чуточку… Видите, что может один человек… Что значит.
– Кто?
– Эстонка эта. Что бы тут началось, будь на ее месте такой же, как этот морщун…
– И вы заметили?
– Что?
– Его морщины. Что они такие…
– Кто мог не заметить!
– И… что?
– Что? Счастливый человек – и все тут. Так бы я сказала. Или – несчастный. – Она как-то по-домашнему улыбнулась.
– И я так подумал. Просто странно, что так совпали наши мысли.
– Это очень приятно, – ответила девушка.
С улыбкой посмотрела на поэта актриса. Молоденькая девушка тоже улыбнулась.
– Ваша подруга? – спросила она.
– Спутница.
– Ага… Вот как.
Какое-то время они молчали. Поэт успел подумать, что все очень быстро меняется: только что здесь царило такое противное настроение, просто дым коромыслом, а теперь все успокоились, откусил каждый по кусочку от сыра познания, и ладно.
Девушка снова дернула сползающую меховую одежонку.
– Может, вы уже спать хотите? – спросил поэт.
– Давайте будем спать, – по-детски простодушно сказала она.
– Раз вам уже хочется.
– Да, пожалуй. – Она зевнула. – Извините.
Поэт вскарабкался на полку, растянулся, все время чувствуя, как матрац сползает к краю, когда вагон подскакивает на стыках. Лег на бок, левой рукой уцепившись за ремень, прикрепленный к стене. Вот тут он и увидел то, о чем не догадывался, пока сидел рядом с девушкой: сейчас она дернула сползающее одеяло, так сильно дернула, что оно, отлетев в другую сторону, обнажило ее. Тут поэт увидел, что девушка самым ужасным образом беременна, как будто огромная белая корзина у нее на животе. Девушка лежала с закрытыми глазами. Подремывала. Взгляда поэта она не заметила. В полудреме она натянула одеяло до подбородка, но даже одеяло не могло скрыть эту гору. Перекосившись, высунув из-за края полки один глаз, поэт боязливо глядел на спящую женщину и на эту гору, вздымающуюся под одеялом. Лежащая напротив толстая украинка снова свесилась с полки, проверила, на месте ли арбузы, потом заметила бодрствующего поэта и глуповато ухмыльнулась.
Поэт перевернулся на спину, все еще держась левой рукой за ремень. Уставясь прищуренными глазами в потолок, он все время чувствовал, как внизу вздымается закрытая одеялом гора. Повернулся на левый бок, но теперь ему показалось, что он немедленно свалится на пол. А если не на пол? Не полетит ведь как по наклонной плоскости, а шмякнется прямо!.. Поскрипывая полкой, перевернулся на спину, но так было еще страшнее: даже через толстую доску его спине передавалось снизу это колыханье под одеялом, и он струхнул, почувствовав, что сам уже начинает приподниматься, дико изгибаться, животом и грудью касаясь потолка. По-видимому, он все-таки задремал, поскольку одна волна снизу подбросила его так высоко, что он едва не вскрикнул, а может, и пискнул тихонько, так как спохватился, что дело худо: он далеко сполз в сторону. Уцепившись за ремень, напрягая мышцы, он опять изо всех сил старался загнать на место матрац со всей постелью. Когда это наконец удалось, повернулся на бок и бросил взгляд вниз. Женщине теперь, видно, было уже не холодно, она лежала, сбросив одеяло, гора была открыта взорам и вздымалась еще тревожнее. Поворачиваясь на бок, она приоткрыла глаза, сонно посмотрела наверх, так же сонно вздохнула и затихла. Однако так пролежала недолго, поскрипывая полкой, снова перевернулась.
Он тоже лежал уже на спине, будто кот, уцепившись за ремень, и каждый раз при попытке заснуть ему казалось, что он падает вниз, прямо на эту вздымающуюся гору… Украинка тоже часто просыпалась, все щупала арбузы. Как-то шепотом сказала:
– Не спится?
– Не очень, – сипло ответил он, краем глаза покосившись вниз.
– Ай-ай-ай.
– Рассеялся, и ни в какую.
– Ай-ай-ай.
Она отвернулась, и мгновенно там, в ее уголке возле окна, раздался мощный храп. Теперь над ее головой могут кататься и громыхать булыжники, не только арбузы.
И все-таки его тоже сморил после полуночи сон. Но вскоре опять вздрогнул, поскольку почувствовал во сне, что раскачивается на тоненькой ольшине; руки онемели, заскользили по мягкой коре ольхи, задевая за нетолстые ветки деревца и ломая их; и хорошо, что проснулся: опять сильно сполз в сторону. Когда снова с грехом пополам водворил на место постель и, повернувшись на бок, покосился вниз, ему показалось, что женщина улыбалась сквозь сон мягко и понимающе.
Осторожно, чтобы никого не разбудить, поэт стал слезать с полки. Дрожа от напряжения, медленно опускал ногу, боясь задеть лежащую, и все равно кончиками пальцев коснулся ее пятки; та сонно буркнула что-то. Сполз, сел неподалеку, где бы лежала актриса, если б не все эти дуралеи… Места здесь было немного, натянув на глаза одеяло, невидимый человек, словно поршни, то подтягивал, то выпрямлял ноги, крепко упираясь в него чуть повыше талии…
– Идите сюда… Садитесь… Здесь больше места, – тихонечко сказала женщина с горой на животе. Она подвинулась, прижимая ноги к стене и освобождая ему место. По велению какой-то непонятной силы он и впрямь пересел к ней, а она, погружаясь в сон, что-то невнятно пробормотала и вскоре тоже уперлась ногами в его бок.
Когда стало светать и поезд уже приближался к станции, на которой и ему, и актрисе, и женщине с этой горой предстояло сойти, украинка со своей полки покачала головой:
– Ай-ай-ай, устроили тут такой базар, нервотрепку такую, человек всю ночь глаз не сомкнул… Ай-ай-ай…
Актриса уже была одета, женщина, у ног которой он просидел полночи, еще одевалась, потом большим гребнем пыталась расчесать распущенные длинные волосы.
Какое-то время спустя она сказала:
– Счастливо вам. Спасибо за приятную компанию.
– Спасибо и вам, и тоже счастливо, – ответил поэт, пропуская вперед актрису, которая даже не взглянула на женщину с горой.
Вождек дуралеев спал как убитый, а глубокие морщины теперь как будто были ему к лицу; он улыбался, и морщины придавали этой улыбке мягкую мудрость. У ступенек вагона вежливо кланялась всем выходящим пожилая эстонка-проводница. Плюгавый дуралей украдкой переложил деньги из одного кармана в другой.
На привокзальной площади поэт посмотрел, идет ли женщина одна со своей горой, или, может, ее кто встретил. Одна, женщина шла одна – вот она уже на другой стороне площади, даже отсюда виден ее живот. Со скамьи проворно вскочила черная цыганка и встала у нее на дороге.
– Счастливо. До следующею раза, – прощаясь, сказал актрисе поэт.
– Ага, – ответила она.
Приближаясь к троллейбусу, поэт еще увидел, что офицер со своим спутником тоже идет через площадь. Какой-то солдатик отдал ему честь, и офицер изящно поднес руку к крепко нахлобученной фуражке.
КОСТЮМ ДЛЯ ЕРОНИМАСА
Еронимас заставил нас всех тосковать по той поре, когда мы были здоровы и когда не стесняли нас ни палаты, ни полосатые одеяния, ни нескончаемые процедуры. Да и здесь, в больнице, пока не было Еронимаса, жили мы тихо, причем каждый душил в себе и физическую, и душевную боль. Разумеется, каждому было грустно, может, даже страшно глядеть из окон девятого этажа на уходящие вдаль поля, уже пожелтевшие с приближением осени и оттого еще, что долгая засуха иссушила землю, листву на деревьях, корни трав. Листья увядали, пожелтев, падали на землю, а по шоссе в обе стороны без конца сновали машины, люди толпились на остановках, голосовали, садились в остановившиеся легковушки, а подъехавший автобус подбирал остальных. Остановка пустовала недолго: с одной и с другой стороны подходили женщины с авоськами, какой-нибудь работяга с обструганной доской или бруском под мышкой, дети с матерями или бабушками, мужчины с лопатами и сумками – мы знали, что неподалеку, там, где кончается занимающий огромное пространство больничный городок (страшно звучат эти слова), тянутся садовые участки, люди торопятся побыстрее управиться с осенними работами. Пока мы, полосатые, съехавшиеся сюда из городов, деревень, из самых далеких уголков Литвы, еще жили среди своих, пока у нас, подобно тем людям, на которых мы часто с тоской взираем с девятого этажа больницы, были земные занятия, мы не раз проклинали бессмысленную жизнь, кричали, что нет порядка, что совершенно нет порядка – не только в магазинах, не только на службе: вообще нет никакого порядка и никакой цели, копошимся, будто букашки во всеобщей бессмыслице. Правду говорят, что сверху виднее! Вы, здоровые, снующие сейчас своими тропами, которыми будто паутиной опутана ваша, здоровых, земля, и не догадываетесь, какой высокий смысл мы видим, когда на это ваше движение взираем сверху. Как будто каждый ваш шаг, каждый жест наделен смыслом да значением и, – что самое странное, – они кем-то предусмотрены и утверждены заранее. Словно невидимая рука управляет всей вашей жизнью. Ну скажите, кто из вас хоть шаг сделает без нужды, без цели, без смысла? Даже вон тот мертвецки пьяный гражданин, идущий и опасно спотыкающийся на обочине шоссе – шоферы с проклятьями объезжают его – разве лишен цели, разве не имел ее, пока не напился? Может, в трезвом виде он хотел унять точащего его червя, а сейчас, напившись, строит туманные планы, как вернется домой и очухается, заснет, а завтра ведь опять станет планировать, как заморить этого страшного червя. Хоть я еще молод – мне недавно стукнуло тридцать – но пролежал в больницах немало, покривил бы душой, сказав, что пролежал большую часть своей жизни, однако достаточно все же времени, и поверьте, хорошо знаю, что значат слова таких вот, чуть ли не вечных больных, что они-де ненавидят здоровых людей. Не скрою, накатывало и на меня такое настроение, частенько накатывало – просто сходил с ума, увидев бегущую по тротуару женщину или мужчину, садящегося в автомобиль и уверенно кладущего руки на руль. Не раз подумывал, что надо бы основать всемирное общество тяжелобольных, малоподвижных инвалидов-гангстеров, даже считал, что смог бы возглавить такое общество, но когда болезнь приковала меня надолго к койке, когда из месяца в месяц я вообще не мог ходить и заботился больше о пролежнях на боках, это общество инвалидов-гангстеров понемногу выветрилось из головы. Ненависть и ярость, вызванные немощью, истребил во мне мой сын – я еще не успел сказать, что у меня есть сын и жена; не собираюсь здесь рассказывать историю своей жизни, что попутно затрону, о том и скажу. Я (не так легко мне сказать) – бывший инженер. После института получил назначение на завод, но уехал в деревню, там сразу же нашлась работа, там я нашел и жену – тогда все называли ее красавицей; когда учился, у нас на курсе была одна похожая – с невероятно густыми рыжеватыми волосами и длинными на редкость! – косы доходили до колен, ну впрямь как из народных песен, глаза голубые и простодушные, как у младенца, а лицо белее снега и нежнее лилии; я знал, что ко мне она относится потеплее, чем к другим, и мне она нравилась, но – как смешно! – я боялся этих ее волос! Когда видел их вблизи, когда касался их изредка рукой, меня брала оторопь, а при мысли о более тесных отношениях охватывал ужас – не мог отвязаться от ощущения, что она выскочила из какой-то замшелой истории и сама не подозревает, что одержима бесами… Мне казалось, что она способна сделать что-то страшное, и – о, как ничтожен человек! – не себе, а другим! Я мог бы рассказывать вам без конца о ее пухлых подвижных губах, об изящных усеянных крохотными веснушками ногах (лицо у нее тоже было чуточку веснушчатое), о стройной талии и изящной походке, мог бы рассказать о том, каким интересным и чутким она была человеком, что на все у нее было свое аргументированное мнение, если только в ее мнении нуждались. Мог бы. Кожу ее лица я называл сафьяновой… Ладно. Поверьте – я-то давно уже верю: таких женщин господь создает нам, мужчинам, на погибель! А они сами, частенько не подозревая об этом, страдают даже побольше нас. Но я хочу предвосхитить ваши догадки и злополучные сомнения, домыслы, я хочу сказать… Нелегко мне о ней рассказывать. Мне мучительно стыдно, что когда-то я думал о ней так: дескать, она может сделать что-то плохое другим; ведь говорил же, что ко мне она была не совсем равнодушна, стало быть, я боялся, что она сделает плохое мне! Потом вы убедитесь в этом, время у меня есть, я многое разъясню, подчеркну, однако поверьте мне сразу – полагаю, у меня есть право просить поверить на слово: давайте постараемся, изо всех сил постараемся поменьше думать о себе, давайте побольше заботиться о других. Я, значит, думал, что она может сделать мне что-то плохое! А она сделала себе – и сделала то, чего никто никогда не исправит: она покончила с собой. Покончила с собой примитивно, так сказать, старомодно – откуда-то достала морфий; нашли ее прислонившейся к спинке дивана (тогда она работала учительницей в Жемайтии), и все, кто рассказывал эту жуткую историю, не забывали подчеркнуть, что она почему-то была в белых перчатках; на столике, где лежала раскрытая книга (мне бы хотелось знать, какая, но никто не поинтересовался, а сейчас и не выяснишь), она оставила записку: «Страшно, что все видят мое бросающееся в глаза тело, и еще страшнее, что никто не видит моей души».
Теперь вы лучше уразумеете, почему я так дидактически кричу: давайте больше думать о других! Не верю, хоть вы так и думаете, что в ее смерти каким-то образом виноват и я, хотя поначалу не один однокашник намекал на это (даже мне самому бросили прямо в лицо). Не верю в это, ей-богу не верю, только все еще жаль, что тогда, в годы учебы, не раз думал, что эта девушка может что-то плохое сделать мне.
Так вот – теперь вам будет ясно, почему, едва очутившись в деревне, я женился – и женился на девушке, очень похожей на ту, о которой рассказывал. (Кстати, два раза она ко мне приезжала, и те из моей палаты, что лежат здесь давно, видели ее.) У нас родился сын, который приезжает ко мне очень часто, нам везло, мы построили дом, оба любили всякое старье, люди тогда начали жить в достатке, покупали новую мебель, а мы с женой обставили комнаты старыми шкафами, столами, стульями да сундуками. Один из шкафов, в котором висит моя одежда и одежда жены, сделан еще моим прадедом. Нам было хорошо, мальчик рос бойким и здоровым, я просто умирал со смеху, когда однажды, вернувшись с работы, мы долго искали его, обегали всех соседей, вернулись и запричитали, а он вылез из огромного, расписанного цветами сундука…
А потом мне стало худо. Поначалу заболела одна нога, потом другая. Врачи в райцентре лечили сами, шутили, что такой молодой, а уже ног не волокет, шутил и я, шутила жена, приехав навестить меня в районную больницу, улыбался мальчик, когда я садился на лавочку в больничном саду, а он пробовал сделать несколько шагов с моими костылями – болезнь тогда была лишь минутной шуткой, лишь остановкой, когда не успеваешь подумать о будущем.
А потом меня увезли сюда, я сердился, что, провожая меня, врачи даже не пытались шутить, увезли не совсем сюда – в другую больницу, и врачи вскоре стали втолковывать мне, что я должен решиться, что нет иного выхода, и я, постоянно и везде помня о той девушке и ее предсмертных словах, прежде всего подумал о жене: как она выдержит такой удар, как она выдержит – ведь я вернусь без ног? Вы, пожалуй, не поверите, но я говорю чистую правду – о себе я уже не заботился, может, слишком себя грыз за это время, но не заботился, не было у меня сил заботиться о себе, потому и спросил у нее. Конечно, неразумно было об этом спрашивать, но разве люди не могут говорить откровенно и в самый тяжкий час? Неужто и впрямь не могут? Не человечно ли подобное неразумие? Я спросил ее: сможет ли она жить со мной – таким? Спросил и впился взглядом в ее лицо, и она без колебаний и растерянности ответила: да. Видно, она давно уже решила, как отвечать. Глупость!.. Мой вопрос глупость – можно ли было ждать другого ответа? Неужто я не знал, что в отношениях между людьми и впрямь бытует святая ложь!.. И навещала, навещала меня, поскольку пролежал я долго, но не здесь, а в той больнице; несколько месяцев спустя меня перевезли сюда, возможно, перемену больницы следует считать психотерапией, но я-то уже все знал! Очень давно знал, еще когда лежал в районной больнице.
Она так часто навещала меня после операции, что я возненавидел здоровых людей, не хотел больше и с ней разговаривать, завидовал ее шагам от избы до хлева, до колодца, даже вообразить себе не мог, как она идет в школу, снимает белую шапочку и расчесывает перед зеркалом длинные рыжеватые волосы. Становился противен самому себе, когда начинал представлять ее наподобие какого-то никому не нужного ржавеющего механизма, вроде конной молотилки, с послевоенных времен оставленной возле гумна, заросшей полынью и крапивой. Стал понимать – и страшно переживал и волновался из-за этого – что во мне происходят какие-то существенные перемены, что без всякой теории, бессознательно я перенимаю науку, преподанную самой жизнью. Понимал, что становлюсь другим. Когда она входила в палату, старался быть с ней ласков, забыть про себя, думать только о ней и – стыдно даже признаться, – глядя на ее свежее лицо, на яркие губы, убегая взглядом к ее груди, талии, ногам, никак не мог прогнать образ этого ржавого механизма; она уже казалась мне противной, я представлял ее грязной, запачканной, паскудной. Думал, что схожу с ума, но невропатолог, которого вызвал на консультацию палатный врач, долго беседовал со мной с глазу на глаз и сказал, что это совершенно нормально, что это свойственно всем ч у в с т в е н н ы м, с е к с у а л ь н ы м н а т у р а м… Этого еще недоставало! Ужас какой-то!..
Наконец – я добился своего (когда спокойно подумаю сейчас, то смешно так говорить, смешно и подло: я добился! Ведь на деле добился-то не я, я только от страха, от собственной ничтожности спешил предвосхитить то, чему суждено было случиться! Точнее – не предвосхищал, а подталкивал, подталкивал, ибо видел уже, что произойдет, только не хотел все это препоручить чьей-то чужой воле, обманывал себя, доказывал себе, что все делаю сам…): жена стала приезжать все реже и реже. В эту больницу приехала, как я уже упоминал, лишь дважды, и во второй раз, отправив ее, я увидел из окна, что она садится в легковушку директора школы. Как вы могли заметить, я чуточку люблю копаться в себе и других, люблю анализировать взаимоотношения людей, но об этом мгновении говорить не стану: нет больше сил! В мозгу засела мысль о яблонях, сирени, всяких цветочках – как счастливы эти божьи создания, оплодотворяемые ветром или жужжащей пчелой!.. Страшен все-таки человек – сам ведь толкал жену к подобному исходу (не верю, что хоть в какой-то миг я этого хотел!), а сейчас снова стал не переносить здоровых людей, в голове опять блуждали всякие фантазии о всемирном обществе инвалидов-гангстеров, пока меня не стал навещать сын. Не знаю, в кого у него такие белокурые волосы – ведь у матери рыжеватые, а у меня темные. Может, в бабушку, мою мать? Смешно! Ведь у матери волосы тоже были темными, только потом побелели!..
Я провожал своего мальчика до лестницы – он почему-то не любил спускаться в лифте (подозревая все и вся, однажды я подумал, что мой мальчик спускался по лестнице, невольно желая сделать это за меня). Он кубарем несся вниз, а я прыжками пробирался к окну и ждал, пока он появится на желтом клочке земли, внизу, прямо под нами, вознесенными до небес. Мой мальчик никогда не забывал обернуться именно в тот миг, когда я мог уже видеть его из окна, когда он входил в поле моего зрения. Обернувшись, он махал рукой, и однажды я даже услышал его крик: «В воскресенье приеду!..» И потом он удалялся, спешил к шоссе; у того места, где недавно валялся пьяный гражданин, находится остановка междугородных автобусов, автобус иногда опаздывал, и я еще долго мог любоваться своим мальчуганом, который чувствовал, что я смотрю на него, часто оборачивался и, входя в дверь автобуса, даже махал мне бледной рукой. Это слово, это «воскресенье», этот благоухающий цветами отрезок времени, когда приедет он, мой сын, стали священными. Сейчас мне даже странно вспомнить ту недавнюю пору, когда я так ярился на здоровых людей. Живите, двигайтесь, мчитесь, бегите, беги и ты со всеми, мой здоровый белобрысый мальчуган! Топай, оставляй следы поглубже, вдавливай их за меня, мой белобрысый сын. Пожалуй, даже наивно. Нет, наивно хорошо: когда в палату входят сестричка или врач, в запахах их одежды, их тел я слышу, чувствую ту трепетную жизнь, которая отдается и в шагах моего сына. Я бы десятками способов мог доказать вам, здоровые, как величествен смысл ваших шагов, в каком прекрасном и нужном направлении вы все идете, вот и торопитесь, торопитесь, пока судьба не поставила на вас капкан, как поставила его на меня!
Теперь я стоял у окна в конце коридора, пьяного гражданина уже запихали в машину милиционеры: случайно ли увидели или позвонил кто-то, ведь не я один наблюдаю за жизнью сверху, много глаз за ней так наблюдают. Слышу голос за дверью нашей палаты, это зовет товарищ по судьбе Гвидониюс, в одиночку я не смогу ему посодействовать, надо скакать подальше, авось найду кого из обитателей коридора, это уж точно – все уставились в телевизор – вы, надеюсь, заметили, что те, у кого пошатнулось здоровье, обожают смотреть спортивные передачи? Настало время посодействовать Гвидониюсу, слишком надолго оставили мы его одного. Беру свои костыли и немедленно передвигаюсь к Гвидониюсу, и уже знаю, миллион дней знаю, что он скажет, едва я открою дверь палаты. Иду, только хочу пожаловаться вам, что часто, примерно раза три в неделю, снится мне заросшая полынью и крапивой молотилка, которую со скрипом вращает запряженный в нее конь нашего соседа Милашюса…