355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Кочетов » Ленинградские повести » Текст книги (страница 39)
Ленинградские повести
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:00

Текст книги "Ленинградские повести"


Автор книги: Всеволод Кочетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 43 страниц)

Ефим Алексеевич нагнулся, что-то схватил в траве. Я думал, ужа. Но это был ременный чересседельник.

– Что ты скажешь! – покачал головой колхозный председатель. – Как можно было такой предмет потерять? Стараться будешь и то не потеряешь. Эх, ребята, ребята!

Мы пересекли жнивье и остановились возле небольшого квадрата невыкошенной ржи. Бронзовые колосья со звонким шорохом сталкивались на ветру, и среди них, будто огненные бабочки, цвели крупные маки. Лепестки, осыпаясь, устилали пурпуром могильный, обложенный дерном, невысокий холмик, как будто на нем раскинули боевое знамя.

Анастасия Михайловна уголком своей кружевной косынки протирала пенсне, смотрела прямо перед собой, туда, где в живой ограде терялся четырехгранный – в цвет макам – конусный столб с врезанной под стекло маленькой фотографией. Белолицый мальчик, по-взрослому сдвинув брови, смотрел на нее.

Надо ли было читать надпись, выжженную на столбике?..

Сияло ослепительное солнце, и я подумал, как под его такими же лучами телеграфистка Наташа и ее сутулящийся отец отыскивали в поле затерянную могилку, поднимали холмик, резали заступами плотный дерн, как кто-то из них бросил потом на свежий суглинок щепоть мелких маковых семян. Может быть, отцу с дочерью казалось, что спит здесь, на родимой стороне, их не вернувшийся домой Петруша? Но только выжгли они на сосновом столбике чужое имя. Но только заботятся с тех пор слепневские жнецы, чтобы вокруг могилки из года в год оставалась живая ограда спелых хлебов. Слетаются птицы на маков цвет, на цвет, часто сопутствующий смерти, но рождающий в природе жизнь, клюют зерна, шумят, дерутся тихими зорьками…

Тихой вечерней зорькой я пересек на пароме реку и шел по лесному обрывистому берегу. Мягко пружинили под ногами моховые кочки, в можжевеловых кустах били крыльями тяжелые тетерева, синебокая сойка гналась за мной, перелетая с ветки на ветку, и по-старушечьи резко что-то выкрикивала.

Я спешил разыскать на берегу рыбачью избушку, где остановились мои товарищи по горной разведке. Из смутной догадки вырастала уверенность, что пригласивший меня к себе на лососиный лов молчаливый дед с опаленными крещенским холодом ушами – великий мастер стрельбы из шомпольного дробовика.

ДОМ НА ПЕРЕКРЕСТКЕ

Как и в былые времена, когда на фронтовых дорогах случалась нужда в ночлеге, Рожков решительно стукнул варежкой в темное оконце, и так же, как в былые времена, в ответ на его стук в избе занялся желтый керосиновый свет. На заиндевелых добела стеклах четко выступила сплюснутая тень самовара. Скрипнули половицы в сенях, шаркнули валенки, загремела щеколда.

Сколько времени прошло – двадцать ли минут или полчаса, – никто не считал, но когда укутанная в брезент машина была заведена во двор и Рожков с шофером уселись за хозяйский стол, перед ними, фыркая паром, уже шумел медный толстяк, тень которого первой приветствовала путников в этом незнакомом им доме.

Время было позднее, к разговорам не располагало, и едва лишь были опрокинуты кверху донцами чашки на блюдцах, снова все погрузилось в темень и сон; только шурша сенником, постланным на широкой скамье, ворочался старшина. Бывалому артиллеристу не спалось. Не огромный, упакованный в неуклюжий ящик рояль, который везли они с Замошкиным из Ленинграда, был причиной его раздумий, нет. Хотя, конечно, ехать из-за такого груза пришлось по-черепашьи: стоило прибавить ходу, как ящик начинал грозно гудеть, будто вторил напутственному предостережению начальника клуба, добрый десяток раз повторившего, что рояль этот очень дорогой, предназначен специально для больших концертов, не разбейте, мол, в дороге, под такой выдающийся инструмент сами Барсова с Козловским петь согласятся, не то что самодеятельные артиллерийские таланты.

И не густой липкий снег, поваливший к вечеру, не февральская вьюга беспокоили Рожкова. Погоду можно и переждать, спешить особенно некуда, рояль приказано доставить только завтра к вечеру, к началу репетиции концерта.

Нет, не метель, не эти неурядицы с транспортировкой капризного груза были причиной бессонницы Рожкова.

Когда он уезжал в командировку, к нему пришел редактор стенной газеты и просил непременно написать заметку в праздничный номер. «Что-нибудь из вашей личной боевой жизни, товарищ старшина,– говорил редактор. – Недаром же у вас два ордена и шесть медалей. Есть о чем рассказать».

Рожков обещал исполнить просьбу. Но он никогда не писал в газету, всю дорогу думал и ни до чего не мог додуматься. Оставшись один на один о собой в ночной тиши, старшина совсем расстроился. Воспоминаний сколько хочешь, но о чем все-таки писать, решить невозможно…

Ребятишки, мирно посапывающие на широкой кровати, хозяйка, ссутулившаяся, поседевшая раньше времени, домовитые чугуны и макитры, расставленные на шестке, рогачи и сковородники с захватанными до блеска черными черенками, торопливый стук ходиков… Знакомая эта обстановка случайного ночлега вызывала в памяти далекие теперь дни боев, наступлений. Сколько раз вот в такой же бревенчатой избушке, в глухих лесных селениях под Лядами или Осьмином, а еще раньше в Усть-Ижоре, в Корчмине или на Понтонной приходилось ему с боевыми товарищами проводить зимние вечера, коротать фронтовые ночи! Такие же белоголовые ребятишки, такие же хлопотливые хозяйки, такая же готовность в любое время суток разогреть самовар. Как в родную семью, входил солдат в чужой дом на отдых после боя или перед боем, и встречали его, как сына, зная, что и их сын встречен где-нибудь так же приветливо. Годы минули, у людей иные заботы, иные дела. Помнят ли они сейчас о тех, кто шел за них на смерть? И стоит ли об этом писать?

Так и уснул старшина, не зная, как сдержать обещание, данное редактору.

Разбудили Рожкова приглушенные женские голоса.

На столе по-вчерашнему желто горела лампа, в окнах мутно темнела ночная непроглядь, а часы показывали утренний, седьмой час.

– Будешь торф возить, Настя, – задвигая чугун в жаркую печь, говорила хозяйка румяной девушке, прислонившейся к дверному косяку. – Все на то же, на Лысое поле. Так и Филату с Анюткой передай. А председателю, мимо пойдешь, скажи… Ну, да ладно, не надо, сама скажу. Пшеницу нам с Аксиньей да с Любой Деевой сортировать идти…

Звякнула сковородка, зашипело масло, по избе потек вкусный запах печеного теста.

Девушка вышла.

Рожков растолкал заспавшегося Замошкина. Принялись одеваться.

– В самое время, – обернулась хозяйка. – К пышкам угадали.

– Ну вот, пышки! – пошутил Рожков, – Нам за такое беспокойство не пышек бы, а синяков да шишек надавать. Разбудили Мы вас среди ночи, отдохнуть не дали, а вам, поди, уже и на работу пора?

– Работы всегда хватает, – ответила хозяйка. – А что разбудили, экое дело! Такие ли беспокойства пережить довелось!

Она вздохнула, вынула холщовый рушник из комода, подала.

Рожков, отфыркиваясь от ледяной воды, умывался над кадушкой за печью. В глаза ему бросилась витиеватая роспись, выведенная по глиняной смазке печной боковины: «Ефрейтор Сидорчук». И под ней дата: «29.2.44 г.».

– Это кто же тут размахнулся, мамаша? – полюбопытствовал он. – Из родственников или как?

Хозяйка подобрала под платок седые пряди, остудила передником раскрасневшееся у печки лицо.

– Да как бы это поскладнее сказать-то? Родственник не родственник, а и не чужой. Прохожие словом, солдат. Вот вроде как и вы. Сложил печку, спасибо ему, два года обогревает нас. Да что же это я! К столу подсаживайтесь, ребятушки, к столу.

Поджаристые, хрусткие пышки пришлись артиллеристам по вкусу.

– Вот и кушайте, сынки, на здоровье, – хлопотала хозяйка. – А что до беспокойства, как вы говорите, так это разве беспокойство! Прохожего, проезжего обогреть – святое дело. Дом мой крайний, на самом въезде, две дороги под окнами сходятся. Не вы первые, не вы последние у меня гостюете. А как война шла да к Пскову войска двигались, то ни лавок, ни печки, ни кровати не хватало – на полу спали. И все никакого беспокойства. Если разобраться-то делом, не я вовсе хозяйка этой избе. Вот, говорю, Сидорчук печку сложил. А весь этот дом, спросите, кем срублен?

На кровати, над розовыми в цветах подушками, поднялись стриженые головы, раскрылись сонные ребячьи глаза. Начались поиски валенок, закинутых с вечера на печь, чулок, рубашонок.

– С ними, – следя за возней ребят, продолжала хозяйка, – две с половиной зимы отзимовала в лесной землянке, что медведица с медвежатами. Версты за четыре отсюда в буреломе сидели. Не утерпишь, иной раз, выйдешь на опушку: как, мол, изба – стоит ли? И обратно. Было, скажу, у нас, как и везде, где гитлеровцы хозяйничали: мужики – в армии да в партизанах, бабы, ребятня, старики – в лесу. А потом, когда вы от Ленинграда ударили, Лугу прошли, – тут уж такое началось!.. Столпотворение на дорогах. Вражья сила на Псков бежит… Обрадовались мы. Вот, думаем, и деревня цела осталась. Да раненько обрадовались. Остатки солдатни ихней проехали на грузовиках и подожгли. Всю ноченьку проревели мы, глядючи из лесу на пожарище. Утром, как стихло, пришли. Сели, помню, с ребятами на горячие камни – куда подаваться? Обратно в землянки лезть? А тут наши солдатики пошли, пушки поехали. Движение сделалось на перекрестке, что тебе в городе на главной улице. Куда там в землянки возвращаться! Да и не пускают, кормят с солдатских кухонь, чаем поят, расспрашивают, угощают. «Не горюй, мамаша! – это какой-то главный мне говорит. – Утри слезы». – «Да ведь с радости, говорю. Чего их утирать?» – «Ну, ежели с радости, тогда продолжай, – смеется. – А мы, мол, делом займемся».

Свежо было воспоминание; хозяйка, не стесняясь, приложила край передника к глазам.

– Остановка ли у них случилась, – снова заговорила она, – отдых или что, только гляжу: бревна волокут, топорами застучали, щепа полетела. Что такое? Сруб ладят. Пепелище расчистили, головни черные раскидали, новый дом возводят. Но достроить, понятно дело, в тот день не успели. Приказ получился, дальше пошли. Под ночь, глянь, новые войска идут. Опять главный какой-то подъехал на машине. «Что за изба? – говорит. – Кому? Достроить!» За полдня под крышу подвели. И так, родные мои, кто бы ни прошел, кто бы ни проехал, – а уж кого только не перебывало на перекрестке-то нашем! И с минометами шли, и с пулеметами, и с ружьями, и с топорами, и матросики даже проехали… И каждый что-нибудь да ладил для моей избы. И вот день один такой наступил: рамы в окна вставлены, полы настланы, двери навешены. «Въезжайте, – мне говорят, – мамаша, в свое новое Жилище. Праздничный вам подарок от всего фронта. Вы знаете, какое сегодня число?» А где знать, сбились со времени, в лесу-то сидевши. «Двадцать третье, говорят, февраля». Отпраздновали, конечно, въехали мы, живем день, живем другой, а печки нету. Всякие мастера проходили; печника, как на грех, ни одного. Наконец-то, наконец он заявился, Сидорчук. Петро его звали. С походной хлебопекарней приехал. Ишь расписался! «Помни, – сказал мне, как уходил, – помни, мать, сына Украины»: Да уж помню, как забыть! И вовек, пока жива, помнить буду. И всех помню, хоть сейчас спроси, назову.

– Неужто всех? – удивился Рожков.

– А как же, сынок! Всех до единого. Память долгую оставили. Выйдете когда на улицу, сами полюбуетесь.

Чай был допит, пышки съедены. Рожков с Замошкиным поблагодарили хозяйку, надели прогревшиеся у печки полушубки, затянули пояса, пошли к машине.

Снегопад прекратился, отощавшие за ночь тучи сдвинулись к западу, на востоке небо студено пламенело, предвещая ясный день и хорошую дорогу. Солнце еще не взошло, но лучи его раскинулись веером над дальними лесами. Розовый свет скользил по вершинам тихих елей и придорожных берез. Утренние дымки вились над кровлями заснеженных домиков.

– Деревня-то позже отстроена, – сказала хозяйка, появляясь на крыльце. – А первым из пожарища мой дом поднялся. Без печки если считать, в пять дней его сложили. Вот тут полный календарь…

Рожков и Замошкин с удивлением смотрели, куда указывала рукой хозяйка: бревенчатые стены ее избы были испещрены надписями. Одни, должно быть, выжигались раскаленным в бивачном костре железом, другие вырубил острый саперный топор, третьи несмываемой краской вывела кисть откуда только и заявившегося на походе маляра…

Рожков подошел ближе.

– «Восемь венцов, – читал он, – уложили бойцы стрелковой роты лейтенанта Ивлева. Ложкин, Степанов, Русаков, Антюфеев, Рукавишников, 18.2.»

«Под крышу дом колхозницы Лазаревой подводил расчет 152-мм пушки-гаубицы старшего сержанта Окунева в составе…»

Шло семь фамилий.

«Кровля сработана в один день. А день в феврале (21 число) – 9 час. 39 мин. (смотрели в календаре у писаря). Саперы Свайкин и Сундуков».

«Желаем вам, мамаша Евдокия Антроповна, счастливой жизни. Если через окошки с нашими рамами солдат прохожих увидите, помашите им платочком и вспомните Кузовкина, Пашина, Рублева. Минбат».

Замошкин давно уже возился около машины, разогревая мотор, а Рожков еще ходил вокруг дома, разглядывал удивительные надписи.

Теперь он знал, что обещание, данное редактору стенной газеты, сдержит. Ему оставалось только попросить у хозяйкиных ребятишек листок бумаги да карандаш. А заметка! Она уже давно была написана армейскими топорами на стенах дома колхозницы Лазаревой.

НОЧЬ В БЕЛОЙ

История, которую я здесь рассказываю, уходит корнями своими в лунную морозную ночь января тысяча девятьсот сорок второго года. Помню, хотелось тогда же написать рассказ об этом, но что-то неясное было в странной ночной истории, и никогда бы она не была рассказана, если бы не менее необыкновенная встреча, которая произошла совсем недавно.

На днях я пришел на большой машиностроительный завод. Мастер Степан Алексеевич, в черной промасленной спецовке, из кармашка которой торчала линейка штангенциркуля, провожал меня в литейную через гулкий механический цех, такой огромный, как если бы то была Дворцовая площадь, подведенная под стеклянную крышу. Сотни токарных, фрезерных, строгальных, шлифовальных станков, то выстроенных в ровную линию, то сбитых в плотные группы, с хрустом грызли металл, разбрызгивая спиральную и чешуйчатую стружку.

Степан Алексеевич работал здесь, в механическом, и, провожая меня в литейную, только выполнял просьбу главного инженера об этом. Но выполнял он ее как-то странно. Он вел меня зигзагами меж станков; без всякой, казалось, надобности мы делали петлю за петлей и почти не приближались к цели. Наконец я стал в этом блуждании по цеху замечать известный смысл: сделав очередную петлю, мы каждый раз выходили к какому-нибудь особо примечательному, сверкавшему свежей окраской станку.

Я понял, что Степан Алексеевич хитрит, что он тянет время, удлиняет путь для того, чтобы показать мне свой цех, которым, видимо, гордился, как гордится своим цехом всякий старый мастер.

Догадка моя подтвердилась, когда Степан Алексеевич вовсе остановился, снял старенькие очки в железной оправе и принялся протирать их стекла лоскутом серой замши.

– Ну, как хозяйствишко? – как бы между прочим спросил он и, не надевая очков, большим пальцем другой руки провел по рыжеватым от табачных подпалин светлым усам – сначала вправо, потом влево.

Этот жест вызвал в моей памяти мглистое ноябрьское утро тысяча девятьсот сорок первого года на Понтонной. Тогда едва занимался рассвет. В слоистом морозном тумане неясно и угловато проступали здания прифронтового поселка. Среди развалин можно было разглядеть два больших орудия с низко опущенными, мохнатыми от инея стволами.

Орудия были из полка, только что выдержавшего жестокую артиллерийскую дуэль с немецкими батареями. Вокруг них, несмотря на ранний час, толпились корреспонденты газет, рассматривали глубокие рваные раны, полученные пушками в бою, разговаривали с артиллеристами, ждали, когда освободится командир полка – плотный, маленький подвижной майор в лохматой ушанке.

Перед майором стоял старичок в толстом ватнике и стеганых брюках, туго заправленных в огромные, не по ноге валенки.

– Приведем в полное соответствие, товарищ начальник, – говорил старичок, тыча брезентовой рукавицей в грудь майора. – Сегодня что у нас? Вторник. Ну вот, в субботу снова из них ударите. Системы тяжелые, новые, запас прочности большой. Рабочий класс для вас постарался. – И, скинув рукавицу, он провел по усам большим пальцем точно таким же жестом – сначала вправо, потом влево.

Но я сомневался, не изменяет ли память. Может быть, в обратном порядке оглаживал тот старик свои усы? Да и подпалины на усах как будто были тогда, больше и рыжей. Но, может быть, это было от фронтового махорочного курева? И очков я в то утро не приметил. Возможно, на морозе они были бесполезны, и он держал их в футлярчике в каком-нибудь из карманов своего ватника, перевязанного крест-накрест зеленым шарфом.

– Кто его знает, – ответил Степан Алексеевич, когда я все-таки спросил его, не он ли был тогда на Понтонной. – Теперь разве вспомнишь! – И заправил дужки очков за уши. – Бывал, понятно, и на Понтонной. И у Пулкова бывал, и под Урицком, и на Неве, и на Карельском… Как-то знаменитый генерал сказал мне: «Вы деды, Степан Алексеевич, с нами, артиллеристами, на одной огневой стоите». И подумать если, не ошибся он. Был, скажем, у меня подручный Вася Артемов. Пал солдатской смертью прямо на огневой у Невской Дубровки – замок мы налаживали у гаубицы. Так вместе с заряжающим и похоронили в одной могиле.

– А про запас прочности говорили вы? – не сдавался я. Очень хотелось мне, чтобы Степан Алексеевич и тот старичок в толстом ватнике были одним и тем же ленинградским орудийщиком.

– Да об этом у нас никто не забывал, – опять уклонился от прямого ответа мастер. – Всегда с запасом прочности работали. Артиллерия – бог войны. И пушкам и людям в артиллерии положено прочность иметь во какую!.. – Он крепко стиснул пальцы в кулак.

Понятие «запас прочности» для Степана Алексеевича было, видимо, необъятной широты.

– Помню, блокадной зимой, – заговорил он без всякой, казалось, связи с предыдущим, – крыши нет, снег летит к верстакам. Станков этих… куда там! Голый пол. Бригадка моя сверловку ведет вручную, ручными пилами орудует. Мордочки у ребяток обтянулись, а сами держатся. Прочные ребятки, хоть и малы.

Мы уже снова шли среди станков, а Степан Алексеевич все рассказывал:

– Погляжу-погляжу, бывало: сдавать начинают. Сяду, соберу их вокруг себя да и расскажу что-нибудь, вроде того, как в августе семнадцатого года мы на Путиловском пушки ладили против Корнилова. Рассказывал и про красногвардейцев, про ту пору, когда готовились мы к Октябрю. Вот, толкую им, трудненько было, а за кем победа осталась?..

Снова замша полировала стекла очков, снова стояли мы посреди цеха. Взгляд Степана Алексеевича задерживался то на одном токаре, склонившемся к суппорту, то на другом. Возможно, он находил среди них тех, с которыми зимовал под этой кровлей военные зимы и с которыми разъезжал по артиллерийским частям фронта.

Мы поравнялись с новой группой станков, в центре которой, над низкорослым машинным скоплением, как боевые рубки невидимых крейсеров, подымались три высоких сооружения с множеством рукояток, вентилей, черных железных циферблатов. Возле них работали двое: слегка сутулящийся рабочий в синем комбинезоне и высокая худенькая женщина в желтом клеенчатом фартуке.

– Карусельные полуавтоматы, – пояснил мастер, заметив, что я смотрю на хитроумные станки. – Пятишпиндельные. Гидравлическое управление.

Но меня заинтересовала не система управления станков и не количество их шпинделей, а засмотрелся я на то, как послушно повиновались они воле этой худенькой светловолосой женщины, как по одному движению ее руки каждый из них начинал точить сразу пять деталей. Казалось, что в руках своих женщина от станка к станку носит расчетливую точность и сообщает машинам мудрую силу.

Мужчина внимательно следил за ее движениями и, словно плоскую серебряную рыбку, подбрасывая на ладони блестящий гаечный ключ, прислушивался к ровному гулу машин.

Заметив, что мы остановились позади него, он обернулся и спросил, нет ли огонька; в губах его была зажата погасшая папироса.

Я достал из кармана коробок, и, пока чиркалась спичка, пока он делал над пламенем быстрые, короткие затяжки, мы мельком поглядывали друг на друга, и что-то очень знакомое чудилось мне в его широком лице, в прищуре серых, чуть косивших глаз.

И это что-то знакомое заставило меня окончательно решить: да, конечно, на Понтонной я встретил тогда Степана Алексеевича, а тот, кто сейчас прикуривал от моей спички, был в бригаде мастера, вместе с ним приезжал за орудиями, – вот почему так памятны мне его лицо и глаз с косиной.

Я хотел уже подать руку человеку в комбинезоне, сказать, что отлично его помню, что, кажется, это он сидел и курил на лафете, пока Степан Алексеевич толковал с командиром артиллерийского полка. Но он опередил меня.

– Вижу, признали, да сомневаетесь, – сказал, по-своему поняв причину затянувшегося молчания, и улыбнулся, отчего лицо его стало еще шире и менее мне знакомо. Возникла досада: обознался. А он вдруг добавил:

– Деревню Белую помните?

– Белую?! – не удержал я восклицания.

Деревня Белая – это далеко от Понтонной, но как ее забыть!..

Разбитые под Тихвином немцы отступали к Киришам. По снежным дорогам вслед врагу ползли танки, через сугробы тащились грузовики, шагали пехотинцы…

Конечно же, я помнил ночь в Белой, где, окоченевший после шестичасовой тряски в открытом кузове попутной машины, спрыгнул на скрипучий снег. Над черно-синими лесами в дымном от мороза небе стояла полная луна. Иней прозрачно светился на танковой броне, на стволах пушек; танки, вперемешку с грузовиками вереницей выстроенные вдоль темных деревенских домиков, казались отлитыми изо льда.

Я прошел между ними в первые попавшиеся сенцы и распахнул скрипучую дверь. В квадрате лунного света, плотно один к другому, на полу лежали люди в брезентовых и кожаных куртках танкистов, в полушубках и шинелях; и дальше, в углах, всюду спали. Казалось, здесь ни один человек больше не приткнется. Но уже полгода длилась война, и давно был проверен земляночный закон: как ни тесно, ложись, не выбирая, и место тебе образуется само собой.

Я поступил по этому закону. Покряхтели, чертыхнулись, зло спросонок потискали с двух сторон локтями. Зато через минуту под боком у меня был хотя и грязный, затоптанный, но все же желанный дощатый пол. А еще через минуту я спал.

Проснулся от шума моторов, от криков. На улице шло торопливое движение. Лунный квадрат вытянулся теперь длинным прямоугольником, сместился влево, светлым экраном повис на широком боку русской печи, и, как в кинематографе, по нему быстро скользили косые тени: кто-то, пробегая, поминутно заслонял с улицы окно.

Громыхнули до звона промороженные половицы в сенях; будто вздохнув, отворилась дверь.

– Наши есть? – крикнул девичий голос с порога. – Васильева! Глазова! Маруся! Валя! Подъем!

Шумная вестница побежала дальше, к следующему дому, и, едва ее тень коротко скользнула вдоль печки, кто-то в полушубке тотчас поднялся с пола, звякнув пряжкой, затянул поясной ремень, вскинул на плечо вещевой мешок и, сонно покачиваясь, наступая на ноги спящим, пошел к двери.

Лежавший рядом со мной приподнял голову, посмотрел вслед ушедшему.

– Браток! – тронул он меня за плечо и поспешно стал надевать рубчатый танковый шлем. – Не спишь? Слышал, кого кричали? Марусю Васильеву слышал?

Я сказал, что за «Марусю Васильеву» не ручаюсь, но вперемешку две фамилии и два имени слышал и, кто из них Маруся – Васильева или Глазова, – не знаю.

– Мозги мне мутишь! – обозлился сосед. – Не понял – молчи!

Он вскочил и, не глядя, куда ступает, провожаемый руганью с пола, ринулся к двери.

Я разлегся посвободней, положил голову на оставленный соседом мешок и снова уснул.

Но такова уж была эта ночь, поспать мне все равно не пришлось. Через час, может быть через два, танкист вернулся и растолкал меня.

– Не догнал, – сказал он глухо и сел на выдернутый из-под моей головы свой мешок. – Разбежались по машинам и уехали. Целая колонна, поди найди! Не то медсанбат, не то тылы чьи-то…

Я не любопытствовал, но ему, видимо, необходимо было высказаться, и он в такт словам стучал в темноте кулаком по колену.

– Жена она мне, пойми ты, голова!

– Поссорились? – сказал я нечто неопределенное, чувствуя, что опять засыпаю. – Бывает. Вернется – помиритесь.

– Вернется! Куда вернется? – крикнул танкист, и в мешке под ним что-то хрустнуло. – Она потерялась! Который месяц…

Я уже не спал, я Слушал рассказ взволнованного танкиста о том, как со своей частью брел он льдами по заливу с «пятачка», как в Ленинграде пришел к родному дому, который оказался разрушенным от крыши до фундамента, как расспрашивал знакомых о своей Марии Сергеевне, только за год до войны ставшей его женой. Ему говорили: «Знаешь, время какое, сами родных растеряли. Может, эвакуировалась, может, в армию ушла или в МПВО… Ищи…»

Каково ему было слышать это «ищи», когда через четыре часа истекал срок его увольнительной… А потом вот сюда на Волховский перебросили, совсем отчаялся.

– Как думаете, она это была? – закончив рассказ, спросил танкист нетвердым голосом. – Могло так случиться? Ведь тоже, может быть, перебросили, а?

Как и что отвечать? Подтверди: она – будет всю жизнь упрекать себя за свою мешкотность. Скажи: нет – еще с худшими думами останется. Хороших слов не было, а говорить безликие слова не хотелось.

За окном сначала совсем стало черно: ушла луна; потом просочился в избу серый, мутный рассвет; на полу зашевелились, и только тогда увидел я наконец это круглое лицо с узкими, чуть косящими глазами. Оно было бледно и каменно. Вот почему улыбка сделала его сейчас, при нашей новой встрече, менее мне знакомым.

Как ни богат язык человеческий, но все же он несовершенен. Рассказывать долго, а в памяти та ночь мелькнула короткой долей секунды.

– Помню! Васильев? – пожав его коричневую от масла и металлических окисей руку, сказал я, когда бывший танкист назвал деревню Белую. А он, будто зная, что меня это интересует, первым делом сообщил:

– Хозяйку-то свою я все-таки нашел!

– Там? На Волховском?

– Да нет! На Волховском она и не бывала… Меня, после того как мы с вами виделись, крепко ранило, целый год лечился в Новосибирске, потом наступал. Где было искать? Писал, конечно, всюду – без толку. Может, и отвечали, да адреса у меня менялись… В Ленинграде нашел, как демобилизовался осенью сорок пятого. На новой квартире. Дом-то старый, говорил я вам, разбитый. А на Волховском, скажу прямо, луна мне голову задурила. Она ведь, кто жилой слабоват, и по крышам того бегать заставит в исподнем.

Мастер Степан Алексеевич улыбался в свои пушистые сивые усы. Женщина у станков заметно нервничала. По достигавшим до ее слуха отдельным словам она не могла не догадываться, о чем идет у нас беседа, знала, что разговоры такие нескончаемы, и, хотя у нее что-то не ладилось, один из станков шел рывками, не хотела мешать дорогим сердцу Васильева воспоминаниям, устраняла неполадку сама.

Васильев искоса поглядывал в ее сторону и, когда станок снова пошел ровно, окликнул:

– Добро! Шестой разряд не за горами.

Взяв под руку, он подвел меня к станкам.

– Не верит, понимаете ли, женщина, что брат наш на высокие чувства способен. Это в том смысле, что я там по морозу полночи пробегал. Вот фрицев две сотни у меня на счету, орудий разных и огневых точек – пожалуйста, верит. Это, говорит, по орденам видно. А чувства… Ну подтвердите хоть вы, посторонний человек!

– Безусловно, Мария Сергеевна! Подтверждаю.

Я уверенно назвал ее по имени-отчеству и не ошибся. Оно еще той лунной ночью было записано в моем блокноте…

На этом как будто бы и заканчивалась история, начатая в деревне Белой. Но оказалось, что подлинное ее завершение еще впереди.

Когда я попрощался с Васильевым и Степан Алексеевич, уже не петляя, прямой дорогой повел меня к литейной, он сказал не без досады:

– Знакомы, значит. Незадача. Хвастануть, понимаете ли, собрался: какое, мол, семейство имеем в цехе! А что не хвастануть? Мои ученики! Его до войны учил, ее в блокаду.

– В блокаду? Тут, под разбитой крышей, где снег на верстаках… ручные пилы?..

– Ну, ручные пилы – это недолго было! К весне за его станок встала. Когда хозяин из армии вернулся, она свободненько резцом владела. Теперь на любую систему ставь, класс покажет. А в блокадные времена… Вот Васю Артемова я помянул, покойного. Вася да она, Маруся, – главные помощники мои тогда были. Что там Понтонная!.. Приехали, пушки к тягачам подцепили, на завод отвезли – все и дело. Случалось, в жаркие переделки с Сергеевной попадали…

Я не перебивал Степана Алексеевича. Понтонная была названа уже не мной, значит, память мне не изменила. А Степан Алексеевич, не распространяясь долго о тех жарких переделках, в какие ему приходилось попадать с Марией Сергеевной, снова повернул разговор от прошлого к настоящему.

– Теперь новое ребятки мои затеяли. Тесно, говорят, вдвоем на трех станках. Маруся и одна с ними справляется. Просят оба перевести его на те, вон там в углу, только что установлены. Семейство, допытываюсь, не поломается от такой разлуки? Смеются: «У нас семейство крепкое, испытанное, не поломаешь». Переведу, пожалуй…

Мне стало ясно, почему я раньше не мог рассказать о танкисте Васильеве и его жене. Совсем не потому, что история, возникшая в деревне Белой, не была завершена. Главное заключалось в ином: в том, что для этих людей с огромным запасом прочности в сердце, как и для многих, многих других, война была только вступлением к новой большой жизни. Как сложится эта дальнейшая их жизнь, я не мог тогда предугадать. И то, что в те дни казалось трагическим, прошло как эпизод, хоть и тяжелый, а все-таки эпизод. А жизнь, настоящая жизнь, – вот она!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю