Текст книги "Ленинградские повести"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 43 страниц)
МТС Цымбала работала вовсю. Один за другим тракторы выходили из ремонта.
Но сам их выход в поле еще не решал судьбу посевной. Молодые трактористы технику знали слабо, машины у них больше простаивали, чем работали, и пахота продвигалась медленно. Цымбал только и делал весь день, что бегал из края в край по полям: пока налаживал одну машину, останавливалась другая.
Иной раз он не выдерживал напряжения, садился на первый попавшийся пригорок, но это не было отдыхом – тревожные думы о жене захватывали его в такие минуты, он начинал жалеть, что все-таки не ушел с партизанами, дал уговорить себя остаться. И может быть, хорошо, что вскоре же его окликал кто-нибудь из трактористов, не зная, как устранить очередную неполадку, надо было снова бежать к трактору, помогать Ване, Пете или Мише; чем было меньше свободного времени, тем лучше, тем дальше была неизвестность, тем реже беспокоилось и тосковало сердце.
Посевная затягивалась. Неимоверно долго сеяли овсы и горох; с трудом подготовили несколько гектаров пашни под картофель и овощи, и то благодаря только юному бригадиру Леониду Андреевичу, в руках которого машина вела себя без особых капризов, да Тихону Козыреву, до удивления быстро научившемуся водить трактор. Эти двое несли на себе главную тяжесть весенней вспашки. Друг Козырева – Бровкин – за дело тракториста и не брался. Он обычно шагал за плугом по борозде и, если случалась заминка, помогал товарищу ее устранять. Он был как бы участковым механиком.
Время шло. Козыреву и Бровкину, которым Лукомцев один раз продлил срок пребывания в колхозе на неделю, надо было возвращаться в дивизию. Цымбал снова должен был задумываться, где же искать мало-мальски опытных трактористов. И снова на помощь ему пришел Долинин. Секретарь послал на пахоту шоферов – своего Ползункова и пресняковского Казанкова.
Ползункова Долинин отправил в МТС в порядке наказания. И было за что его наказывать. Директор кирпичного завода рассказал на днях Долинину о том, что с осени хранит немного картофеля на семена. Долинин поинтересовался, много ли у него таких запасов; оказалось, что очень мало; и еще выяснилось, что Ползунков дважды приходил зимой на завод и брал там то пять, то шесть килограммов картошки. «Ну как не дать? – сказал директор. – Как-никак ваш шофер, Яков Филиппович…»
Всегда ровный, Долинин на этот раз буквально разъярился. Он вызвал Ползункова и зло накричал на него. Шофер не возражал не протестовал, стоял перед ним угрюмо и молча. И только, когда Долинин, уже несколько поостынув, чтобы пообразнее втолковать своему подчиненному всю тяжесть его проступка, заговорил о том что если каждый во имя своего брюха начнет тащить с заводов, с фабрик, из колхозов и совхозов все, что ему приглянется, то так можно государство разграбить. Ползунков не выдержал.
– Винюсь, Яков Филиппович, – сказал он хмуро, – но иначе не мог. Ей-богу, не мог. Да что вы из меня душу тянете! – вдруг повысил он голос. Наказать хотите – наказывайте. Только иначе я не мог, опять вам говорю. Что мне, легко, что ли, было смотреть, когда вы мотались, мотались по району, а спать не евши ложились! Пошел да и принес картошки, а вам соврал, что на бензин выменял. А во второй раз я ее брал, когда товарищ Солдатов к нам приходил. Вы еще можете мне не одно дело пришить: капусты я ведро в райпотребсоюзе выпросил, лук от цинги добывал.
Долинин в растерянности смотрел на взволнованного Ползункова. Да, да, было так. Было, что зимними вечерами шофер сам никому не доверяя, время от времени варил для него, Долинина кислые щи, жарил лук с хлебом, приносил свиные кости, из которых получался неплохой бульон, и всегда выдумывал при это какие-то замысловатые истории, чтобы объяснить, откуда он это все берет. Долинину тогда объяснения Ползункова казались вполне правдоподобными, и если и вызывали подозрения, то самые легкие.
Полнейшее смятение чувств испытал он сейчас, узнав наконец истинную правду. Первым его движением было пожать руку своему скрытному товарищу. Растроганный неожиданной сценой, Ползунков только бормотал: «Каждый бы так на моем месте, Яков Филиппович… А как же иначе?.. Что вы, ей-богу!..»
Но чувства чувствами, а проступок оставался проступком, и Долинин сказал вечером Ползункову:
– Завтра вместе с Казанковым отправишься в колхоз, будешь работать на тракторе. С одной стороны, это тебе ответственное задание райкома, с другой стороны – наказание. За что́, сам знаешь.
Ползунков только шевельнул плечами. Не такое уж зверское наказание: хоть отдохнешь в поле от вконец разладившейся разбитой «эмки».
Оба шофера предстали перед Цымбалом. Цымбалу от их помощи только прибавилось забот. Ни Ползунков, ни Казанков никак не могли привыкнуть к особенностям трактора, гоняли машину, что автомобиль, – все на третьей да на третьей скорости; плуги от этого часто срывались с прицепа, моторы перегревались и глохли, перетяжку подшипников приходилось делать чуть ли не через день.
В одну из подобных минут, когда, раскидав на меже ключи, шплинты и гайки, они снова возились с подшипниками, а злой Цымбал нетерпеливо ходил вокруг и придумывал такие слова, которыми можно было бы сразить шоферов с одного удара, в поле появилась Маргарита Николаевна. Она, как обычно, сухо окликнула: «Виктор, мне надо с тобой поговорить», – и отвела Цымбала в сторону.
– Дело в том, – начала Маргарита Николаевна, – дело в том, что это безобразие. Нельзя так работать. Картофельная рассада перерастает… И все из-за вас.
– Мы же сорок гектаров вспахали.
– Все сорок уже засеяны и засажены.
– К завтрему подготовим еще гектаров пять или шесть.
– Мало, очень мало, Виктор! Пойми…
– Ну, знаешь, больше того, что могу сделать – не могу! – раздраженно развел руками Цымбал.
– Не можешь? – переспросила Маргарита Николаевна, бледнея.
– Не могу! Мне не разорваться!..
Она с испугом отступила. Ее пугало что-то сумбурное и страшное, поднимавшееся изнутри, закипавшее в душе. Она чувствовала, что сейчас закричит, наговорит Цымбалу ужасных слов. А затем придет бездумное оцепенение – все для нее станет безразличным и ненужным. Так уже однажды было февральской ночью, в подземелье собора, когда, проснувшись, она нащупала рядом с собой холодное тело мертвого ребенка.
– Должен разорваться! Должен! Должен!.. – услышал Цымбал чужой, незнакомый, срывающийся голос, увидел чужое обескровленное лицо и темные, вдруг провалившиеся глаза.
Он не мог понять, что все это означает: не так, что ли, ответил, и вот вам, нате – истерика? Но ведь и ему далеко не все отвечают так, как хотелось бы, не рвать же из-за этого голосовые связки.
– Обратилась бы к психиатру, – сказал он грубо. И тотчас пожалел об этом. Не утирая слез, молчаливая и тихая, стояла перед ним Маргарита Николаевна. В непокрытых волосах ее билась запутавшаяся с лету пчела: Маргарита Николаевна и рукой не шевельнула, чтобы отогнать ее.
Цымбал не знал, конечно, о том, что это не истерика избалованной бездельем бабы, а следствие тяжелых испытаний, выпавших на долю двадцатипятилетней женщины, что это болезнь, которую старичок профессор из Пскова, тоже нашедший себе убежище в Исаакиевском соборе, робко порекомендовал лечить покоем, воздухом и хорошим питанием. Но Цымбал все-таки понял, что просто несдержанностью объяснить вспышку Маргариты Николаевны нельзя.
– Не волнуйся, – заговорил он как можно мягче. – Все сделаем. Сколько надо тебе гектаров?
– Мне все-все равно. Мне ничего не надо. Ничего! – Маргарита Николаевна повернулась и, спотыкаясь, путаясь в юбке, прямо через пашню, через борозды пошла к деревне.
Цымбал расстроился. Недовольный собой, он хмурился в этот день еще больше, чем прежде, и ни на минуту не мог отделаться от какого-то назойливого беспокойства. Стычка с Маргаритой Николаевной вывела его из равновесия, поддерживать которое, с тех пор как ушли партизаны, ему стоило большого труда. Он, пожалуй, уже примирился с той резкостью тона, с какой Долинин приказал ему остаться в районе и налаживать тракторный парк. Он и сам на месте секретаря райкома поступил бы, наверно, так же.
Нет, не в том было дело, что в районе его оставили насильно. А в том, что он теперь окончательно утратил связь с женой и уже совершенно не знал о ней ничего. Правда, находясь в отряде, он тоже не знал о ней ничего, но там было сознание, что она где-то рядом, близко, и, неизвестно еще, не окажется ли он ей полезен в случае провала, не придет ли на помощь в тяжелый час.
Оставаясь же здесь, в полнейшем неведении о том, что происходит с женой, он чувствовал себя глупо-беспомощным. Случись что с Катериной только вой тогда по-волчьи от тоски где-нибудь тут в овраге за деревней, скрипи зубами, бейся головой о землю.
В беготне по полям, в бесконечных заботах, возне с машинами, в спорах с трактористами этому чувству не было простора. Зная это, Цымбал не давал себе ни отдыха, ни передышки, ложился поздно – чтобы побыстрее уснуть, вставал рано – чтобы даже снам беспокойным не поддаваться. Всегда и всюду он упрямо боролся с беспокойством, которое неотступно ходило за ним неслышной тенью, ждало своей минуты. Хоть на полшага, да опередить ее, эту тень, стремился он, и это ему почти удавалось.
Но вот, кажется, уж такой незначительный, такой случайный толчок, этот нервный припадок Маргариты, – и равновесие утрачено…
Показав Лукерьиному Мишке и его напарнику Костьке Ящикову, как очищать от нагара свечи зажигания, Цымбал забрел в гущу ракитника, разросшегося вдоль межевой канавы, расстегнул тут свою куртку из толстого шинельного сукна, прилег на нее и принялся перочинным ножом аккуратно подпарывать подкладку кармана гимнастерки. Подкладка была двойная: между тканью, как в тайнике, уже несколько месяцев, с той встречи на Гатчинском шоссе, хранилась пожелтевшая фотография. Как зашил ее тогда, так и не трогал до сей поры. В отряде боялся оттого, что там и деревья имели глаза, а здесь во имя сохранения душевного равновесия. И вот снова он видит пышную, незнакомую, по редкой, должно быть, моде сделанную прическу, какую-то чужую ящерицу из камешков вокруг открытой шеи, видит незнакомое шелковое платье в цветах и листьях… И только смеющиеся, в чуть припухших веках, прищуренные глаза, по-прежнему родные, милые, свои, хорошие. Сколько силы оказалось в этой маленькой учительнице немецкого языка, в его Катюше, которая при виде престарелой беззубой дворняги или дождевого червя, тревожно повышая голос, звала на помощь: «Виктор!..» А здесь она смогла смеяться в лицо какому-то зсэсовскому громиле с двумя зигзагами на воротнике, который аккуратно отпечатал ее снимок на матовой, зубчатой по краям бумаге.
В сумерках, когда трактористы уже собрались разойтись по домам, директор выстроил их возле машин и сказал твердо:
– Вот что, ребята… Ночи сейчас короткие. А на два-три темных часа можно подвесить к радиаторам фонари. Я тут собрал несколько «летучих мышей». И будем пахать. Чтоб к утру не меньше десяти гектаров было!
Поворчав, побурчав, ребята, а с ними и Ползунков с Казанковым, сходили в столовую, поели Лукерьиного «бланманже» и принялись заправлять машины.
До полуночи сидел Цымбал в поле на покрытой росой траве, следил, как в майской полутьме, откладывая борозду за бороздой, неспешно ходили тупорылые и горбатые, похожие на быков, машины, как подслеповато мигали их желтые керосиновые глаза. Он вспоминал картину из какой-то давней книги – не то из Майн Рида, не то из Фенимора Купера: свирепые крутогорбые бизоны лавиной шли через железнодорожное полотно и такими же горящими желтыми глазами косили на остановленный ими в прерии поезд.
Равновесие в душе не восстанавливалось. Вперемежку с воспоминаниями детства перед ним мелькали картины партизанской зимовки в лесах под Вырицей, проносился плетеный Катин шарабанчик, возникала бледная Маргарита Николаевна, брала его и уводила в общежитие техникума, к долгим тогдашним беседам по вечерам, к наивным мечтаниям и порывам юности. Как была она, Маргарита, тогда заносчива и неприступна и как сильно изменили ее годы!
Он представил себе Катю на месте Маргариты Николаевны – не разведчицу Катю, а ту прежнюю Катюшу, пугавшуюся престарелых дворняжек, – представил себе тоску женщины, которая потеряла всех своих близких, осталась одинокой, и, когда на скотном дворе заорал проснувшийся юрловский голосистый, пошел в деревню, прямо к домику с палисадником из неокрашенных смолистых реек. Перед окошком остановился в нерешительности. Окно было распахнуто, в комнате однотонно стучал будильник.
Цымбал присел на осыпанную белыми лепестками ветхую скамеечку под старой кривой яблоней, свернул цигарку, закурил. Он был и раздосадован и обрадован тем, что в домике тихо, что Маргарита спит. Надо бы, конечно, поговорить с ней, разобраться в происшедшем, извиниться, быть может, за сказанные грубости, – никогда не следует грубить женщине, даже если она и заслужила это своим поведением. А особенно не следует грубить в такое, военное время, когда редкая женщина не носит в себе скрытого горя. Грубить не надо, нет. Но где же взять хорошие слова для объяснения, если ты тоже в таком состоянии, когда тебе самому необходимо хорошее слово?
Так же однотонно, как будильник в комнате, за деревней гудели машины. Цымбал непроизвольно прислушивался к их работе, каждая перемена ритма в моторах заставляла его настораживаться, видеть мысленно то подъем, то ложбину в поле, то сорвавшийся с прицепа плуг или неровно искрящее магнето. За оврагом – можно было подумать, что там пикирует «мессершмитт», – трактор начал выть так густо, тревожно и прерывисто, будто собрался вот-вот взорваться. «Двойка», наверно, которую опять до одышки загоняли Ползунков с Казанковым.
Надо было бежать туда. Цымбал шевельнулся, чтобы подняться со скамьи, но его остановил раздраженный голос:
– Почему ты мешаешь людям спать? Что тебе здесь надо?
Возле окна стояла Маргарита Николаевна, в том же стареньком жакете, что и днем, но гладко причесанная, аккуратная. В комнате позади было по-предрассветному темно. На этом темном фоне отчетливо белело ее лицо, сливаясь с белизной воротничка легкой блузки. Глаза казались черными, и смотрели они неизвестно куда.
– Я не хожу, я сидел, – ответил Цымбал смущенно. – Я тихо. Прости, если разбудил, но ты ведь, кажется, и не ложилась…
– Это тебя не касается, и твои догадки мне абсолютно безразличны.
– Но мне они не безразличны. – Цымбал подошел к окну. – Если все это из-за меня, я должен…
– Ничего ты не должен, – оборвала Маргарита Николаевна. – Ты уже с лихвой отдал мне долг. Уйди, пожалуйста, слышишь?
– Какой долг? О чем ты говоришь? – Цымбал придвинулся еще ближе к окну.
– О чем? Об очень простом. О моем «будем друзьями». – Она засмеялась, но совсем невесело… – Ты пошел еще дальше меня. Не только дружбы, даже уважения у тебя ко мне…
– Маргарита! Ну что ты, честное слово!
Неужели она все еще помнит тот вечер в сельской больнице, когда по мокрым от дождя окнам стучали черные ветви жимолости, неужели помнит нерадостный разговор и неужели же тот случай возле больничной постели до сих пор сохранил для нее хоть какое-то значение?
– Что ты, Маргарита! – повторил он. – Ты же взрослый человек. Это же смешно, подозревать меня…
– А мне не смешно, – перебила она.
За Никольским, за большим селом левее Славска, точно в дверь, которую требовали отворить, ударили тяжелые кулаки. На развилке дорог возле кирпичного завода, там, где серый шлагбаум контрольно-пропускного пункта перегораживал дорогу, громыхнули четыре разрыва. Снова удары кулаками, и снова разрывы.
– А мне не смешно, – повторила Маргарита Николаевна, прислушиваясь к канонаде. – Уйди лучше, Виктор. Ты никогда, никогда ничего не поймешь.
Она опустилась на что-то невидимое Цымбалу – на стул или на сундучок, – уперла локти в колени и на сцепленные в пальцах кисти рук положила подбородок. Лицо ее было вровень с подоконником, в зрачках темных глаз Цымбал увидел вспыхивающие и гаснущие отблески далеких ракет.
– Нет, не уйду, – ответил он. – Мы должны все выяснить.
– Выяснено достаточно: и твоим поведением, и твоим отношением ко мне. Ну, не стой же под окном, как мальчишка! Это глупо. – Она медленно прикрыла оконные створки.
На деревне снова протяжно и звонко запел одинокий петух.
ГЛАВА ПЯТАЯВ июне, после холодных и ветреных долгих дней, прошумели теплые дожди. На лугах поднялись густые веселые травы, поля зеленели овсами и горохами, метельчатой ботвой моркови, лопушистым капустным листом.
Каждое утро, захватив с собой косу и объемистые прутяные корзины, Варенька Зайцева вместе с тезкой своей, скотницей Варварой Топорковой, ходила в луга за травой. Откормив и поправив коровенок, собранных по всему району, Варенька занялась разведением кроликов – тем любимым делом, которое отлично было поставлено ею когда-то в колхозе «Расцвет».
Новая ферма возникла неожиданно. Бровкин и Козырев, отработав в тракторной бригаде на посевной, перед тем как вернуться в дивизию, хозяйственно осматривали поля.
– Просто удивительно, Василий Егорович, – говорил Козырев, размахивая пилоткой, – в блокаде, под таким огнем, и вот видите – колхоз. В шести километрах передовая, а тут – брюква!
– Это турнепс, Тихон, – поправил Бровкин.
– А так похоже на брюкву. Вы, наверно, занимались в детстве огородничеством, Василий Егорович?
Бровкин хотел ответить, что не в детстве, а в двадцатом, тоже трудном для Питера году он вместе со своей Матрешей, известной Тихону Матреной Сергеевной, поднимал заступом дерн на пустырях за Московской заставой и выращивал пудовые кочаны капусты. Но смолчал и продолжал неторопливо вышагивать вдоль полевой стежки.
Не получив ответа, Козырев шумно вздохнул:
– Придется сельскохозяйственную литературку поштудировать. Лишние знания не во вред.
– Кому как. Иной от учения только глупеет. И опять же, смотря какие знания. Ты бы вот лучше по азимуту ходить поучился. Бойцу это нужнее.
– Что там по азимуту, Василий Егорович! Азимут – не теорема Пифагора. Я вот такой хочу вам задать вопросик. Вот, например, перед нами колхоз, поля, коровники… Завод не завод, но хозяйство все-таки сложное, кое-что соображать надо, чтобы им руководить. Я и хочу вас спросить, взялись бы вы здесь председателем быть? Я бы – прямо скажу – нет. Я бы все завалил.
Бровкин долго шагал молча.
– А ты слыхивал, – ответил он в конце концов, – о питерских рабочих, которые в начале коллективизации были посланы по деревням: на Дон, на Кубань, в Поволжье? О них еще в книгах написано – читал, может быть? Ну вот – все ли они смыслили в сельском хозяйстве, когда вещички укладывали, чтобы ехать туда? Ты, конечно, не помнишь – у меня да у твоего покойного батьки дружок был, Костя Рыбаков. Послали его по этой партийной линии на Волгу. И что ты скажешь, семь лет в колхозе председательствовал! Выдающийся колхоз сделался под его руководством. А теперь в облисполкоме Костя заворачивает. Вот тебе и потомственный металлист!
– Из этого я понял, что вы бы, Василий Егорович, взялись за руководство колхозом?
– А что! Кончится война, остарею вконец и приду сюда.
– Не возьмут, – поддразнил Козырев.
– Возьмут, – примирительно ответил Бровкин, хотел даже дружески похлопать Козырева по плечу, но тот вдруг пригнулся к земле и, указывая на что-то пальцем, перешел на азартный шепот:
– Глядите, глядите! Вот он! Сюда идет, сюда!
Бровкин тоже замер на месте, тоже увидел предмет, вызвавший такое волнение Тихона. В полусотне шагов впереди, между грядок, ковыляло серое длинноухое существо и быстро – точно конник на рубке лозы – справа и слева обкусывало зубами сочные капустные листья.
Азарт охватил и старика.
– Заходи, Тихон, канавой!.. Заходи! Это же заяц!.. – зашептал он, сдернул с головы пилотку и, пригнувшись, стал описывать дугу к капусте через горох.
Почуяв опасность, длинноухий от Бровкина пустился удирать прямо на Козырева, который успел забежать ему в тыл. Распахнув руки, Тихон громадными прыжками помчался навстречу беглецу. Тот свернул в сторону. Тихон тоже свернул за ним.
Через борозды, топча грядки, приминая капусту, бежал вслед за ними и Бровкин – не так быстро, как заяц и Козырев, но все же напористо, неотступно, точно бывалый бегун на большие дистанции.
Заяц уходил к густому кустарнику, за которым начинался лес. Бровкин помаленьку утрачивал спортивный напор, он запыхался и отстал. Но Козырев по-прежнему яростно работал своими длинными ногами.
Вскоре и Козырев и заяц, к полнейшей досаде Бровкина, исчезли в кустах. Старик устало опустился на землю. Но когда вдали послышался крик: «Сюда, Василий Егорович, сюда! Их здесь полон лес», он снова вскочил на ноги, позабыв об усталости.
Ажитация Козырева была вызвана тем, что длинноухий перед самым его носом юркнул в нору. Тихон загородил вход в нее обломком трухлявого пня, и теперь предстояло как-то взять добычу. Но как?
– Можно залить водой, – предложил Козырев. – Сам тогда вылезет. Или выкурить дымом.
– До воды три версты, а дым туда, в эту трубу, не потянет. Не печка же. Давай лучше копать. Самый надежный способ.
Подобрав два толстых сосновых сука, приятели дружно взялись вспахивать землю вдоль хода в заячью нору.
В конце концов из-под земли не только был извлечен уже известный им беглец, но еще и зайчиху они там захватили, и четверых шарикообразных зайчат.
Детенышей Бровкин бережно уложил в свою пилотку и накрыл ее пилоткой Тишки. А Козырев крепко держал под мышками взрослую чету.
Обремененные трофеями, охотники торжественно вступили в деревню.
– Кролички! – радостно закричала Варенька, встретившаяся им возле пасеки. – Шиншиллы! Откуда вы их взяли? Какие замечательные!
– Кролички?! – Козырев уничтожающе посмотрел на изумленного старика. Он был отомщен за брюкву. – Кролички! Не мешало бы вам, Василий Егорович, почитать что-нибудь по скотоводству. Лишние знания никогда не повредят. А то в другой раз под вашим испытанным руководством мы тигра примемся ловить вместо кошки.
Бровкин был настолько огорчен своей ошибкой, что почти не слыхал Тишкиных излияний, вернее – он даже и не вникал в их смысл.
Варенька хлопотала, гладила крольчат:
– Завтра же клетки построим, выберем хорошее местечко для вас. Бедненькие, нагоревались в лесу. Наверно, они тоже с какой-нибудь разоренной фермы, как у нас в «Расцвете» была.
Проголодавшиеся, усталые, Бровкин с Козыревым поплелись на кухню к Лукерье, к ее осточертевшему всем «бланманже». Зайчатинкой полакомиться не пришлось. Потом они распрощались с колхозниками, с Цымбалом, с ребятами-трактористами, с Маргаритой Николаевной и ушли в свою дивизию. Памятью о них в колхозе осталась кроличья ферма. На первых порах она состояла из четырех наскоро сколоченных клеток и насчитывала, как записала Варенька в своем месячном отчете, шесть кроликоголов.
«Кроликоголовы» эти были не по комплекции своей зверски прожорливы. Начальник ремонтной танковой мастерской, лейтенант Ушаков, который нет-нет да и находил благовидный предлог, чтобы съездить за реку в колхоз, удивлялся, стоя возле клеток. Ухватывает юный представитель кроличьего семейства своими мягкими губами длинную травину и, быстро двигая из стороны в сторону челюстями, словно не прожевывает, а целиком втягивает ее в рот. Покончено с одной травинкой – хватает другую, третью… Две Варвары, старая и молодая, не успевали запасать корма́ для них. Не только по утрам, иной раз и вечерами ходили они в луга. По дороге к лесу, в густом ивняке, был небольшой и, словно чаша, круглый родниковый пруд. Прозрачная стояла в нем вода, голубая от синей глины на дне. Стайки полосатых окуньков ходили в глубине под широкими листьями лилий; распугивая рыбок, проносились черные жуки-плавунцы; и, зеленый от старости, жил под берегом одинокий клешнятый рак. Варенька только раз или два видела, как, покинув свое убежище, он, то опускаясь на самое дно, то всплывая на поверхность, то устремляясь от берега к берегу, колесил по всему пруду.
Варенька любила наблюдать эту тихую подводную жизнь, и, пока Варвара Ивановна косила траву по соседству, она часто сиживала на большом валуне над прудом, как сказочная Аленушка, потерявшая братца. Общее с Аленушкой у Вареньки было то, что она тоже не знала, где ее брат: уже несколько месяцев от него не было писем с фронта. А зимой умерла младшая сестренка. Родителей же Варенька потеряла еще до войны.
Сиротливо устраивалась она на камушке – подобрав подол платья, охватив колени руками; вспоминала серый, с зелеными шапками мха на крыше уютный домик отца – садовника в Пушкинском парке, яркие цветы бегоний в теплицах, пестрые ковры трехцветных фиалок – «анютиных глазок» на больших клумбах вокруг дворцов, бархатные пионы, душистый запах оранжерейных левкоев. Варенька очень любила цветы, все, кроме астр, – те казались ей неживыми, и, поздние, они как бы предостерегали: кончилось лето, идет зима с холодами и вьюгами. Астры – неприятные цветы, так всегда казалось Вареньке. Астры, бледно-розовые и белые, лежали в ногах покойного отца; астрами был усыпан гроб матери, астры, помнит Варенька, начинали цвести и тогда, когда она прошлой осенью вместе со всеми колхозниками уходила пешком в Ленинград, бросив и кроликов, и новые, только что отстроенные коровники с бетонными полами и автопоилками, и птичник, кишевший встревоженными артиллерийской стрельбой белоперыми курами.
Варенькин душевный мир был прост и ясен, как и ее округлое чистое лицо. Она только внешне уподоблялась Аленушке в такие минуты над прудом, только на короткий миг память возвращала ее к мрачным астрам, но стоило Варваре Ивановне шутливо крикнуть: «Товарищ животновод! Готово!» – она бежала уже к корзинам с накошенной травой, взваливала одну из них на спину и тащила в деревню – кормить своих рогатых и длинноухих питомцев, и, как бы ни была занята, всегда с охотой смеялась от грубоватых шуток Бати Терентьева, сама не раз подшучивала над влюбленным в нее Ушаковым.