Текст книги "Ленинградские повести"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 43 страниц)
Подвальчик был чисто прибран, стол накрыт свежей скатертью. За перегородкой хлопотали Варенька с Маргаритой Николаевной; Терентьев, Пресняков и Цымбал сидели возле приемника. Терентьев говорил, что пора бы и начинать, да неудобно без хозяина. Пресняков считал, что спешить некуда – все равно ночь, и прислушивался к каждому звуку на улице, Цымбал задумчиво слушал музыку из Москвы.
– Здо́рово дает, – сказал Терентьев, когда знаменитый московский бас затянул «Шотландскую застольную». – Самая подходящая ария! Начать бы, а?
– Москва живет, – ответил Пресняков. – Должно быть, и следа там уже не осталось от прошлогодних тревог. – Он вздохнул. Начальник районного отделения НКВД никогда, ни на минуту, не мог забыть о скрытых тропках, об оврагах, о всех тайных путях, по которым посланцы врага стремились проползти к Ленинграду. В его душе всегда жила тревога. Его чувства были напряжены и обострены долгой борьбой, и сейчас именно он первый, несмотря на громкую музыку, услыхал шум автомобильного мотора. – Кажется, въезжают в ворота.
Все бросились к выходу. Во дворе Ползунков разворачивал машину, пассажиры выскакивали из нее на ходу. Крик поднялся, смех.
– Усач усача видит издалеча! – С этими словами Антропов обнял Терентьева. – Не стареешь!
– По горшку витаминов каждодневно принимаю, – ответил тот. – Влияют.
Путники мылись над тазом за перегородкой. Не жалея ледяной воды, Ползунков опоражнивал на их руки и шеи один кувшин за другим. Наконец все уселись за стол, на столе появились графинчики, тарелки с закусками и, как выразился Терентьев, «гвоздь сезона» – заяц, которого в отсутствие Ползункова женщины нашли в кладовке и зажарили.
– Вот видите, Иван Яковлевич: заяц, именно заяц! – объяснял Щукину довольный Ползунков. – А Яков Филиппович говорит: кролик! У кролика мясо белое, бледное, а тут, вглядитесь только, красота какая!
– Жареного не разберешь – белое или серое. Все – румяное.
– Заяц, заяц, – со всей своей солидностью подтвердил Терентьев. – Алешка здо́рово его подсек, на полном скаку, почти в воздухе!
Чокались, поздравляли друг друга. Подцепив с куском зайчатины порцию поджаренного лука, Антропов сказал:
– Лучок! Эх, закусочка! Когда-то выговор мне за него дали…
– Злопамятный ты, – отозвался Долинин. – Я уж и то пожалел однажды: не зря ли наказывали человека.
– Правильно сделали, – сказал Антропов. – Сидим, бывало, в землянке, пшенный концентрат поперек горла становится, смотреть на него спокойно не можем. Связной у меня был, украинец, Хмелько по фамилии, скажет: «Цыбулю бы сюда покрошить, товарищ майор, совсем другая питания будет». Я и подумаю иной раз: «Бейте меня, ребята, всенародным боем, вот кто виноват, что у вас цыбули нету и авитаминоз гложет – ваш майор подвел всех». А отвечу вслух: «Вернешься, Хмелько, домой после войны, весь огород засади цыбулей». «Зачем одной цыбулей, говорит, я и кавунов насажу, и баклажанов, и гарбузов… Человек сортименту требует в жизни».
– Неглупый парень, – заметил Пресняков.
– Умный! – убежденно поправил Антропов. – Если мне после войны снова придется директорствовать в совхозе, я вам покажу сортимент! Спаржу разведу и артишоки. Хорошо мы жили до войны, но как-то еще не умели во всю ширь развернуться. Ладно, думали, сыты, чего еще нам! А как украсить жизнь – не задумывались. Неполным, хочу сказать, сортиментом жили. А вот прошли теперь через землянки – жадность к жизни знаешь какая пробудилась! Смешно: сорок лет прожил, шампанского не пробовал, водку дул, сивуху. Тьфу!
– Не плюйся! – Терентьев грозно сдвинул брови. – Горилка – это очень правильный сортимент.
– Ну тебя! – отмахнулся Антропов. Ему хотелось говорить и говорить, высказать все, что передумал он в боях, в волховских лесах и болотах, возле страшного разъезда Погостье. И он говорил о том, какой хочет видеть жизнь после войны, о том, что за три года своей работы в совхозе, расположенном в семи километрах от Ленинграда, он ни разу не был в театре, книгу месяцами не брал в руки, превращаясь постепенно в делягу без мечты и фантазии. – Правильно дали мне выговор! – почти выкрикнул он. – И многие из нас заслуживали тогда наказания за то, что не умели ценить жизнь.
– За жизнь! – поднял стакан Пресняков.
– За то, чтобы смерть больше никогда не вошла в наш дом! – поддержала Маргарита Николаевна.
– Нет, не так, – возразил Цымбал, остававшийся весь вечер серьезным и грустным. – Нет, если и войдет смерть, то пусть такая, чтобы была она достойна жизни.
– Ну, а это и есть бессмертие! – сказал Долинин. – Значит, прав Пресняков: за жизнь!
В дверь резко постучали, затем нетерпеливо еще раз стукнули. Все, кто был в подвале, переглянулись, поставили на место поднятые стаканы. Долинин кивнул в сторону двери, Ползунков поднялся с табурета и откинул крючок.
Вошел непривычно строгий Лукомцев и с ним закутанная в изодранную шаль высокая худая женщина. С неудовольствием, из-под накупленных бровей, окинул полковник взглядом пирующих, стол с закусками и бутылки, сбросил папаху.
– Люба! – вскрикнула Варенька и метнулась к закутанной женщине, чтобы поскорее развязать смерзшиеся узлы ее дерюжной шали.
Все поднялись из-за стола. Да, перед ними была она, Ткачева Люба. Но как трудно было ее узнать! Широкий незаживший шрам от мочки уха до уголка губ пересекал наискось лицо, глаза тонули в опухших синих веках, багровые и черные большие пятна лежали на щеках и на лбу. Любу усадили на стул. Она молчала. Дышала тяжело, держась за грудь.
– Два часа назад приползла к нашему боевому охранению. Сильно обморожена, – сказал Лукомцев. – Надо срочно отправить в Ленинград.
Полковник волновался. Когда в штабную землянку привели эту измученную девушку, чистым и нежным лицом которой, ее мужеством и простотой, ясностью суждений он любовался весной в кабинете Долинина, Лукомцев почувствовал не меньшую боль за нее, чем если бы это была его родная дочь. Он немедленно вызвал врачей, но Люба от всякой помощи решительно отказалась; она отхлебнула только глоток портвейна из чашки и потребовала, чтобы ее тотчас, сию же секунду, отвезли к Долинину.
– В Ленинград? – переспросил Долинин. – Да, в Ленинград. Конечно. Приготовь машину! – приказал он Ползункову.
Но Лукомцев остановил шофера, поспешно сорвавшего ватник со стены:
– Не надо! Отвезем на моей.
– Я никуда не поеду, – незнакомым глухим голосом сказала Люба и, казалось, без всякой связи добавила: – Наум Ефимович погиб…
– Солдатов! – Долинин схватил ее за руку, она застонала и, зябко подергивая плечами, вздрагивая, как в малярийном приступе, отрывисто заговорила:
– Мы никак не могли уничтожить Савельева, городского голову. А он наступал и наступал на нас. Нам оставалось только прятаться. Ни о какой боевой работе уже не думали. Каждую минуту ждали конца. Наум Ефимович не выдержал. Прямо днем вошел в Славск, ворвался в дом и в упор застрелил Савельева.
– Наум Ефимович! – воскликнула Варенька. – Как это на него похоже! Его, наверно, уговаривали не ходить?
– Конечно уговаривали! – ответила Люба. – Но разве Наума Ефимовича уговоришь?
– И его схватили? – спросил Пресняков.
– Схватили? Что вы! На него комендант Славска, полковник Турнер, наступал с пулеметами. Но Наум Ефимович засел в каменной башенке возле моста и отстреливался, пока хватило патронов…
Люба заплакала и сквозь плач едва разобрали ее слова:
– Последнюю пулю он оставил себе…
«Вот она, смерть, достойная жизни! – подумал ошеломленный страшным известием Долинин. – Прощай, дорогой Наум, так и не свиделись». Он потерял неласкового, но близкого друга.
– А что же с тобой? – спросила Варенька, поглаживая покрытые нарывами ледяные руки Любы.
– Со мной? Мучили очень.
Эти слова прозвучали так просто, будто Люба сказала: «споткнулась немножко» или «ударилась в темноте о косяк двери». – Мы отходили к Оредежу маленькими группками. Одну из них – и я в ней была – окружили немцы. Четыре дня мы непрерывно отстреливались. Потом меня догнали две огромные собаки, затрепали всю, изгрызли. Пока я с ними боролась, подоспели солдаты, подняли, связали. А потом – гестапо… – Она застонала.
– Но как же ты вырвалась, как ты ушла?
– Ночью… Повезли из Славска в Красногвардейск. Со мной везли обрусевшую прибалтийскую немку – почему-то она взорвала офицерское кино в Славске. А почему – не знаю: с нами у нее не было связи. Ее должны были везти еще дальше Красногвардейска – в Псков или даже в Берлин. К высшему начальству. Важная преступница… Ну, вот мы лежали в открытом кузове, как дрова, спина к спине… Чувствую, что она шевелит пальцами, развязывает веревки на моих руках. Я сначала испугалась: не провокация ли, развяжет, а солдаты убьют «при попытке к бегству». Но потом подумала: пусть, лучше уж от пули умереть, чем от петли. Развязала она мне, я – ей. И когда переехали мост через Ижору, вскочили обе и выбросились через борт прямо в кусты. Насыпь там высокая. Скатились по ней вниз, побежали кустами, лесом, благо снег в лесу не очень еще глубокий. Позади стреляли, орали, жгли ракеты. Ведь в кузове нас стерегли два солдата, а в кабине сидел какой-то гестаповский «фюрер» – не разглядела лычек какой. Бежали, останавливаясь только для того, чтобы поесть снегу: жажда очень томила. На одной из таких остановок она мне и рассказала, что взорвала кино: сто сорок убитых, пятьдесят или семьдесят раненых. Мы это уже в отряде знали. Хотела ее порасспросить подробнее, но позади нас стрельба приближалась, мы решили разойтись в разные стороны. Я спросила только, как ее зовут, уже издали она назвалась «Евангелина Берг. Ева».
Цымбал поднялся со стула, на котором все еще сидел возле стола, и рванулся к двери. Долинин заслонил ему дорогу.
– Спокойней, Виктор! – сказал вполголоса. – Она еще тоже, может быть, жива. Спокойней. Возьмите себя в руки!
Цымбал взглянул на него испуганно, недоумевающе. Он никогда и никому не обмолвился о конспиративном имени своей Кати. Как узнал это Долинин? И не знают ли другие? Он был не виноват, он крепко хранил свою и Катину тайну и выдал ее только Долинину этим рывком к двери, к выходу. А куда он рвался? Куда бы он пошел? И что бы смог изменить своими метаниями по морозной улице? Прав Долинин. Если жива Люба, то живет еще, может быть, и Катя. Надо снова ждать, ждать, ждать…
Любу этой же ночью отвезли в Ленинград, в госпиталь Медицинской академии. Цымбал по льду ушел к себе за реку, унося в душе с новой силой ожившие страхи за любимую. Преснякова вызвали в отделение. Ушла и Варенька. Оставшиеся в подвальчике невесело сидели до утра, говорили о том, как еще рано устраивать праздники, до чего же еще много впереди горя, крови и слез.
Долинин почти не участвовал в разговоре. Перед ним все стоял образ упрямого и горячего Наума, человека, в котором большая воля как-то странно сочеталась с нетерпеливой порывистостью, суровость – с удивительной добротой. И когда Терентьев, тоже совсем не к разговору, сказал: «Эх, Наум, Наум!» – Долинин незаметно для других крепко, до боли, сжал его костлявое колено.
Близился Новый год, надвигались и какие-то новые события. В штабе армии шла суматоха, все были озабочены. Долинин никого ни о чем не расспрашивал, он знал: когда надо – сами скажут, и только строил догадки.
Пресняков получил особо секретное указание усилить бдительность, предупредил об этом Терентьева.
На военных магистралях властвовали патрули, прибавилось контрольно-пропускных постов. По ночам, стуча обмерзлыми валенками, по укатанным плотным дорогам шагали пехотинцы, скрипели подводы, ревели моторы машин и танков. Днем движение шло в других направлениях: к передовой направлялись колонны строительных батальонов, на деревянных лафетах они везли спиленные старые телеграфные столбы, с высоты похожие на стволы тяжелых орудий.
Долинин понимал, конечно, что дневное передвижение, стройбаты и их столбы – это только маскировка, а подлинная тайна скрывается в ночи, она в движении войск на правый берег Невы, в район Дубровки и Шлиссельбурга, путь к которым лежал через колхоз «Возрождение».
Прошли по этой дороге и полки дивизии Лукомцева. Когда бойцы, усиливая лед деревянными щитами, досками, бревнами, перетаскивали ночью через Неву свои пушки и весь обширный дивизионный обоз, им помогали колхозники.
В обозе прошли три грузовика с ворохами огромных тыкв.
– Вот нарастили наши интенданты! Едим-едим, не переедим! – крикнул из темноты боец, восседавший на этих неприхотливых и обильных плодах земли.
– Накройте чем-нибудь, а то померзнут, – посоветовала Маргарита Николаевна.
Всем колхозом провожали Бровкина с Козыревым. Чувствительная Лукерья утирала слезы ладонью, размазывая их по лицу, обнимала то молодого, то старого, крестила каждого быстрым мелким крестом – поспешно, точно боялась, что от ее благословения отвернутся.
– Да придем еще, Лукерья Тимофеевна, – утешал Козырев. – Придем, не горюйте. Василий Егорович председателем хочет у вас быть. Без «бланманже» жить теперь не может. Втянулся в роскошь и деликатесы.
Печальные, но полные надежд, простились однажды в вечерней сутемени Варенька с Ушаковым. Цымбал был нечаянным свидетелем их последнего свидания. Фургоны мастерской стояли на обочине дороги, пропуская боевые машины. Цымбал подошел, чтобы еще раз поговорить с Ушаковым, у которого днем успел выпросить целый воз всяких подшипников, кулачков, поршневых колец, болтов, гаек, шплинтов. Ребята-трактористы несколько часов таскали это добро на себе через реку.
За одним из фургонов, где ветер был потише, он увидел Ушакова и Вареньку, чуть не столкнулся с ними, но они его не заметили, даже не обернулись на скрип шагов. Цымбал подождал минутку и повернул назад. До полуночи сидел он потом запершись, положив руки с локтями на стол, перед прислоненной к подслеповатой лампе фотографией Кати. Старая пожелтевшая женщина в платке, крест-накрест перехватившем ей грудь, конный латник в раме – эти засиженные мухами картинки, по которым летом луч раннего солнца светлой стрелкой ходил, как по циферблату, сумрачно смотрели ему в спину со стены, и не в силах они были без солнца указать время, напомнить, что скоро заголосят петухи на нашестах в дровяниках.
А за окном все скрипели колеса, стучали моторы и шаркали, сливаясь в один, шаги многих сотен людей…
Всем было грустно в ту пору, всем тревожно, каждый с кем-нибудь прощался, кого-то провожал, на день, на два опускал руки, ходил понурый. Только на Долинина ни проводы, ни встречи, ни догадки, ни предположения, казалось, не оказывали никакого действия. Наум не пришел ему на помощь, но теперь в районе был Щукин, мог работать исполком. В доме, где жил Долинин, на втором этаже застучал «ундервуд», уже ходили туда по истертой плитняковой лестнице вдовы и многодетные за пособием, уже в земельном отделе, кроме Нины Кудряшевой, сидели еще две женщины: одна – седая, высокая, в пенсне на черном тонком шнурке – статистик, другая – толстая, с красным, в прыщах, лицом – техник-семеновод; на домишках в поселке Долинин видел фанерные таблички с кривыми, лиловыми чернилами выведенными надписями: «Райтоп», «Сливной молочный пункт», «Баня»… Щукин работал.
– Разъезжая по кирпичным и лесопильным заводам, бывая на судоверфи, в двух новых, только что организованных колхозах, Долинин сидел там на партийных собраниях, инструктировал молодых партработников и бывал очень доволен, когда на бюро райкома – теперь уже работало бюро, а не он один приходилось принимать в партию новых людей. Он усиливал и уплотнял в районе боевой партийный порядок, который полтора года выдерживал непомерную тяжесть натиска блокады, и не только выдерживал, но и переходил в наступление. Долинин никогда не был одинок, тем более не могло быть речи об одиночестве сейчас, в такую горячую пору.
Через несколько дней после прощания с Ушаковым перед партийным бюро предстала взволнованная, перепуганная Варенька. Долинин прочитал вслух ее заявление, анкету, автобиографию. Улыбался Пресняков, ободрял Щукин, но она, потупясь, смотрела в пол и теребила смешной, размером в ладонь, обвязанный по краям голубым кружевом носовой платочек.
– Какие у вас общественные нагрузки? – спросил член райкома – директор механического завода Базаров.
– Нету, – растерялась Варенька.
– Ну как же нету! – вступился Долинин. – А о чем вы с Ткачевой договорились?
– Ах, это когда я к ней в госпиталь ездила? Учесть всех комсомольцев в районе… а в нашем колхозе вместе с МТС провести первое комсомольское собрание.
– А как идет дело?
– Да еще не всех учла, а собрание от имени райкома комсомола провела, выбрали бюро. Комсомольцев-то оказалось много. Вы же сами присутствовали, Яков Филиппович!
– Кто выбран секретарем бюро? – упрямо спрашивал Долинин.
– Бригадир Леня Зверев, Леонид Андреич.
Варенька тут же получила карточку кандидата в члены партии. Ее трогательного платочка едва хватило на то, чтобы обернуть эту пахнувшую проклеенным коленкором книжечку, которую она опасливо спрятала на груди, под кофточкой из кроличьего пуха.
– Ай-я-яй! Вот это девка! – ахнул Терентьев, когда, встретив его на крыльце, Варенька сообщила о только что свершившемся. – Ли́тки с тебя!
– Какие литки?
– Ну, магарыч!
– А! – догадалась Варенька. – Этого нельзя. Партийные не должны пить, товарищ Терентьев.
– Да что ты! – Терентьев изумленно округлил глаза. – Вот не знал. Пойду сейчас брошу.
Первый день января короток. На перекидном календаре, подаренном ей Щукиным, Маргарита Николаевна прочла: «Восход 10-01, заход 16-04». Но восхода она так и не увидела, из ночи возник серый полусвет, – и это был день. Под низким ватным небом, таким же монотонно-серым, недвижно лежала промерзшая земля, на ней стоял тихий лес, дремотный и снежный, торчали из сугробов стеклянные от инея прутья верб и ракит вдоль заметенных межевых канав. Редко и медленно, словно нехотя, падали звездчатые снежинки. Невесомым пухом лебедей ложились они на огрубелый наст. Сминая их, лыжи скользили легко и мягко.
Прогулки на лыжах снова стали любимым развлечением Маргариты Николаевны, как бывало в юности, когда она, девятиклассницей, завоевала первый приз на городских соревнованиях школьников – серебряную, золоченную внутри чашечку, которую отец превратил потом в предобеденную чарку.
Отталкиваясь палками, Маргарита Николаевна все бежала и бежала вперед.
– Стой! – услышала она неожиданный окрик, вздрогнула и оглянулась. Высокие рыжие сосны вокруг, на вершинах их – тяжелые снеговые пласты, молодой частый ельник теснился у их подножий. По грудь в елках стоял человек в армейской, искусственного меха, шапке, с опущенными ушами, в стеганом сером ватнике.
– Куда прешься! – продолжал он грубо. – Не видишь, запретная зона! Воинская часть… Дура стоеросовая!
Маргарита Николаевна не видела никакой воинской части, никакой запретной зоны, но поспешно развернула лыжи и ушла обратно, придерживаясь старых своих следов. Потом ей стали нестерпимо досадно, почему она не только не отчитала наглеца, но даже ничего ему не ответила. Никогда никто в жизни не говорил с ней так грубо. «Дура»… «Стоеросовая»… Что это еще такое! Ее знали во всех соседних – в ближних и дальних – частях. С ней не должны, не могли говорить таким тоном и такими словами. Она найдет командира этого грубияна. Она…
Маргарита Николаевна мчалась, зло работая палками, чувствуя, как слезы обиды тяжело виснут на ресницах, туманя и без того по-вечернему мутную зимнюю даль.
Такой разъяренной и почти плачущей ее увидел Терентьев, который, стоя в поле возле стога гороховой соломы, рассматривал на снегу мелкую паутинную вязь птичьих и звериных следов.
Он был первым встреченным человеком, и Маргарита Николаевна выпалила ему всю свою обиду одним дыханием. Терентьев подвигал на голове лохматый заячий малахай, потом взвел и опустил курки своего дорогого ружья, на которое три года копил до войны деньги, наконец потрогал себя за ухо. Сложная цепь догадок возникала в его мозгу.
– Маргариточка, – сказал он, – езжайте быстренько в колхоз, на телефон, позвоните Преснякову, объясните ему, куда я делся. Звякните дальше в мое отделение, пусть Курочкин прихватит двух-трех молодцов, и пусть они догоняют меня по следам. А я по вашим следочкам, – Терентьев указал на ее лыжню, – двинусь туда. Мы его, нахала, обратаем! Вы уж не тратьте слез-то попусту…
В своих высоких тяжелых катанках, без лыж, проламывая наст и проваливаясь, Терентьев не скоро достиг того места, где веером разворачивались лыжи Маргариты Николаевны. Он раздвинул елки, нашел площадку в снегу, вытоптанную ее обидчиком, нашел и вход в землянку, еле приметным заснеженным холмиком прижавшуюся у подножия покосившейся от ветра сосны. Никаких других признаков воинской части Терентьев вокруг не обнаружил и, засветив карманный фонарик, который всегда носил с собой, спустился в незапертую землянку.
Землянка была пуста. Голый стол на ко́злах, расшатанный табурет, дощатый топчан… Но воздух хранил жилое тепло, кисло пахло мокрыми валенками и почему-то резиной. Он понял почему, когда в золе погашенной, но еще горячей чугунки раскопал щепкой моточек провода с обгорелой изоляцией.
Ясно, что тот, кто обитал здесь, уже ушел, встревоженный появлением Маргариты Николаевны. Это мог быть и бродяга, и вор, и бандит или трус-дезертир – случались ведь и такие…
Терентьев помнил наказ Преснякова насчет бдительности, насторожил ухо – не слышно ли Курочкина, и через темный вечереющий лес двинулся по глубоким петлистым следам. По этому лесу можно было идти до самого Токсова, и дальше – до линии фронта с финнами, или вправо – к Ладожскому озеру. Но следы, сделав километровую дугу, вывели в поле и через него вели наискось, много левее деревни, к Неве. Терентьев шел и шел по ним, потный, отдувающийся, усталый. Он провалился в какой-то полузамерзший ручей, черпнул валенками воды – теперь от них шел пар – и думал: «С таким компрессом обойдется, даже насморка не будет».
В кустах, невырубленной куртинкой раскинувшихся среди поля, в которых исчезали следы, он почти наткнулся на этого человека. Человек поднялся со снега, с видимым усилием вскинул на спину угловатый ящик, продел руки в ременные лямки и, согнувшись, тяжело побежал. Терентьев разрядил в него оба ствола дробовика, но человек бежал. Был он, видимо, моложе, крепче и потому выносливей.
Терентьев отбросил мешавшее бегу ружье, его охватили отчаяние и ярость: «Уйдет! Эх, уйдет!» Он не замечал в бешеном своем исступлении, что его уже нагоняет Курочкин, что полукольцом бегут в темноте позади другие милиционеры, что вдоль реки наперерез чужаку спешат, поднятые дальновидным Пресняковым, колхозники и трактористы. Задыхаясь, он добежал до речного обрыва, за которым лежал лед, и если там, по льду, свернуть влево, то не далее чем через километр, минуя огонь дзотов передовых траншей с обоих берегов, можно уйти за линию фронта. Подумав об этом, Терентьев схватился за чемоданную кобуру с трофейным парабеллумом. Но из-за песчаного голого гребня, на котором восточные ветры не давали задерживаться снегам, в трех шагах поднялся перед ним тот, кого он догонял, и вскинул руку. Терентьев увидел пучок слепящих искр, почувствовал толчок в грудь и упал. Выстрела он не слышал, не слышал и того, как подбежавший с трактористами Цымбал выхватил у него из кобуры тяжелый пистолет, прилег на берегу и стрелял с обрыва до тех пор, пока быстрая темная точка на льду не остановилась…
Очнулся Терентьев лишь в деревне, на мягкой и широкой постели Лукерьи Тимофеевны. Он увидел военного врача, Преснякова, Долинина и Лукерью Тимофеевну, прислонившуюся к углу русской печи. Было больно в груди и как-то очень сонно. Не хотелось даже шевелить губами. Но он все же шевельнул ими, спросил:
– Где этот? Тип-то где, говорю?
– Взяли его, раненного. Радист, – ответил Пресняков. – Информатор. Следил за передвижением войск.
– Немец?
– Немец.
По лицу Терентьева прошла улыбка.
– А в тыл меня не отправят? – еще спросил он.
– Что ты. Батя! – утешил Долинин. – Да как только встанешь – доктор вот обещает недельки через две, – мы тебя немедленно вытребуем обратно, если даже твое начальство и вздумает отправить тебя в тыл.
– Опять по зайцам пойдешь, – вымолвила Лукерья Тимофеевна. – Мишка говорит, в лугах тьма-тьмущая косых этих… – Она подняла к лицу кончик своего розового цветастого платка и поспешно вышла в сени.
– Конечно, еще поохотишься, – сказал и Долинин. – Компаньон твой приехал, Николай Николаевич, метеоролог, которого ты хотел первым в список поставить. Помнишь, весной? Станцию будем налаживать.
Он увидел, как шевельнулись Батины светлые, но теперь не пушистые, а обвислые усы; ему показалось, что Батя снова хитро и довольно улыбнулся, и Долинин тоже не выдержал, вслед за Лукерьей вышел в сени, в темный и тихий двор. Он уже знал от врача, что Батя никогда больше не будет охотиться, что вражья пуля глубоко разорвала его старое сердце, и только, быть может, из упрямства, от Батиной великой любви к жизни, оно еще отстукивает свои последние, считанные удары…